Remembering A. D. Sakharov’s Constitutional Project 15 years Later - 2
4/2004
Lowry Wyman
Joshua Rubenstein
Dietrich Beyrau
Joanna Regulska
Kimitaka Matsuzato
Gasan Gusejnov
Artem Magun
Contributions to the forum are published in English and Russian.
Гасан ГУСЕЙНОВ
ПЯТНАДЦАТЬ ЛЕТ “САХАРОВСКОМУ ПРОЕКТУ КОНСТИТУЦИИ”.
РАЗМЫШЛЕНИЯ ПО ПОВОДУ ПУБЛИКАЦИИ КОНСТИТУЦИОННОГО ПРОЕКТА В AB IMPERIO
Начнем с того, что в 1989 году, как и сегодня, 15 лет спустя, можно утверждать, что советский интеллектуал-диссидент размышлял в очень большой степени на политически-правовом поле существовавшего режима. Международный опыт практически игнорировался. В частности, в Сахаровской конституции американская составляющая имеется, а европейских совсем не видно. Очень сильна внутренняя уверенность в целостности страны, в том, что интересы и чаяния людей на всем пространстве СССР более или менее одинаковы. Государственническая риторика сочетается здесь с правозащитной. Между строк прочитывается уверенность в том, что огромное государство удастся сохранить. Национально-региональные конфликты предстают в документе как разрешимые простыми организационными методами. Противоречия между основополагающими декларациями трудно устранимы. Так, в параграфе 2 говорится, что цель народа Союза – “...мир и безопасность для граждан страны, для всех людей на Земле независимо от их расы и т.д.” Параграф 12, однако, гласит: “Союз не имеет никаких целей экспансии, агрессии и мессианства”, а уж перспектива создания “Мирового правительства” (параграф 4) попросту отменяет антимессианские декларации.
Можно ли назвать эту Конституцию формулой примирения на основе общего прошлого и неудавшейся попыткой создания реформированного (постсоветского) Союза, основанной на вспоминании и признании всех темных глав советской истории? Конечно, в тексте имеются следы исторических событий. Например, учитывается опыт злоупотребления психиатрией в СССР или насильственного присоединения республик и народов к СССР, заметны следы дискуссий об “экономической самостоятельности” регионов (параграф 22). Некоторые особенности советского строя, казавшиеся в 1980-х гг. одним из ключевых нуждавшихся в изменении обстоятельств, потребовали явно избыточных формулировок. Так, из девяти позиций в списке гарантируемых проектом гражданских прав три заняты свободой передвижения внутри страны и за рубежом. Структура советской несвободы здесь вообще отражена очень достоверно. Но достаточно ли этого для устройства новых свобод? Автор проекта исходил из возможности разрушить несвободу одними организационными мероприятиями. Без учета того, кто и как будет осуществлять эти мероприятия. Это, по-моему, ключевая слабость проекта. Он не принимает во внимание фактора исполнительской реальности. И в этом смысле является утопическим.
В 1988 году в редакции журнала “Век ХХ и мир” у нас состоялась дискуссия с Андреем Дмитриевичем Сахаровым, участие в которой было для меня высокой честью. Некоторые следы ее попали в публикацию (1-й номер журнала за 1989 год). Вспоминая об этом сегодня, следует учитывать, что то было время всё еще полного господства официальной идеологии в большинстве СМИ, что в Конституции СССР имелась 6-я статья, согласно которой идеологические предписания стране дает единственная правящая партия – КПСС, ну и так далее. Так вот, одной из центральных тем полемики для меня был вопрос о конвергенции двух систем – советского социализма и западного капитализма. То, за что в 1960-1980-е годы власти держали А. Д. Сахарова во всё углубляющейся опале, постепенно становилось темой, о которой можно было говорить вслух. Сахаров упорно отстаивал требование новой открытости. Либеральная интеллигенция видела в осуществлении этого требования главный шаг на пути к свободе. Как бы мы сегодня ни относились к последним годам СССР, это было абсолютно необходимое условие, и А. Д. Сахаров был единственным высокопоставленным представителем своего класса – находящимся на государственной службе ученым с мировым именем, – отдавшим всего себя достижению этой политической цели.
В 1989 году люди поколения А. Д. Сахарова оказались как никогда близки к этой цели. Сахаровской идее конвергенции соответствовала гипотеза американца Фрэнсиса Фукуямы, известная под названием “Конца истории”. Вместе с тем, именно в конце 1980-х годов обеим концепциям был нанесен сокрушительный удар. Вместо “конвергенции” на повестку дня встала “глобализация”, а вместо “конца истории” западный мир оказался на новом витке межкультурных и межрелигиозных конфликтов. Советский Союз провалился, если угодно, сразу в две исторические пропасти. Одна – это пропасть национализма: распад СССР по национальным границам, мучительное превращение в национальное государство самой России – бывшего оплота империи. Другая – это вступление большей части бывшего СССР в эпоху глобализации не в составе демократического Запада, а автократического Востока, не как часть процветающего Севера, а как часть отсталого Юга. Андрею Дмитриевичу была глубоко враждебна мысль о том, что более весомыми при выработке решений государственной важности станут не интеллект АН СССР и его лично, а инстинкты мелкотравчатых советских чиновников. Сахаров, я полагаю, никогда не поддержал бы идейные основания Беловежского соглашения. Не поддерживал он и идею (вынужденной) конвергенции России и стран “третьего мира”. И уж во всяком случае, он не оказал бы политической поддержки превращению России в национальное государство “жириновского пошиба”. Смерть этого великого человека избавила его от необходимости самоопределения в новой ситуации. Однако, критическому читателю проекта Сахаровской конституции бросается в глаза тот же подход к России, который господствовал на всем протяжении ХХ века. Россия – это лишь основание нового государственного образования, русский язык – лишь средство коммуникации. 15 лет спустя и после 13 лет русского национального строительства текст Конституции выглядит как советский анахронизм.
В идеале, вненациональное государственное образование – империя или конфедерация – возможно, предпочтительней национального государства и с экономической точки зрения, и с точки зрения принципиальной возможности отделить этническое происхождение человека от его правового статуса. С другой стороны, Советское государство, располагавшее беспримерными организационными ресурсами и даже опиравшееся на официальную идеологию “дружбы народов”, потерпело поражение именно в области национально-государственного строительства. Как было неоднократно показано в исследованиях последних лет, СССР так и не смог разрешить основополагающее противоречие своего устройства: русское большинство населения было приучено считать себя базой наднациональной общности, но представители всех остальных народов (и особенно их правящие элиты) воспринимали себя в роли “младших братьев” именно правящего русского большинства. Вопрос не в том, насколько справедливо было фактическое наполнение такого самосознания, а в том, что именно оно оказалось мотором центробежного движения второй половины 1980-х годов. Проект Конституции, предложенный великим ученым, игнорирует поэтому не просто слабости человеческой природы, но и весь политический опыт советского периода. Он недооценил ни воли русского населения к сохранению своей империи как национально-религиозного сверхгосударства, ни отношения малых народов к десоветизации как к дерусификации.
До некоторой степени попытки реализовать фрагменты сахаровского проекта наблюдаются в нынешней России. Однако и здесь центральное противоречие остается тем же, что и в обсуждаемом проекте Конституции: декларация о намерениях не может быть подкреплена организационно-политическими мероприятиями.
Можно сказать прямо: руководство России после распада СССР пытается снять противоречия, разрушившие Союз. Избранный современной Россией путь в известном смысле – компромиссный. Русскому большинству населения РФ предлагают согласиться на самоназвание “россиянин”, включающее в себя и русских, и представителей меньшинств. Меньшинствам предлагают отказаться от статуса равноправных с русскими участников федерации. В идеальной перспективе новое российское государство должно было бы отказаться от национально-территориальной автономии и перейти к чисто территориальной, но – культурно окрашенной этническим своеобразием местного населения в нескольких регионах. Неудачи на пути осуществления этого в высшей степени рационального проекта обусловлены “человеческим фактором” на всех уровнях государственного строительства.
Объективно в России продолжает действовать центробежная инерция расхищения постсоветской государственности. Власти однако же апеллируют к виртуальному субъективно честному желанию выстроить чудесную, сильную и всем очевидную великую державу или даже сверхдержаву.
Трагической иллюстрацией происходящего в России в рамках реформы федерализма являются события в Чечне. Вместо цивилизованных партнеров по переговорам, какими могли бы стать, например, глава государства и умеренный лидер сепаратистов, в реальной практике противостоят друг другу коллективы экстремистов, возглавляемые масками “полковника Буданова”, “Кадырова” и “Басаева”.
В реформируемой ныне России, как и в Конституции Сахарова, отметается весь пестрый опыт государственного строительства, имевшийся у империи, в состав которой, например, Великое Княжество Финляндское или Царство Польское входили на иных основаниях, чем Закавказские ханства, Бухара или Хива.
Структура нового российского государства (несколько крупных губерний), вероятно, более прогрессивная, чем 89 “субъектов федерации”, часть которых создавалась по национальному признаку. Но переход от одного к другому осуществляется методом грубого административного произвола. Поэтому результат снова получается обратный желаемому. Ведь население соответствующих регионов получает свою реформу в той же упаковке структурного насилия, которая развалилась при первой же попытке беловежских политфокусников ссадить с корабля современности Михаила Горбачева – единственного международно признанного на 1991 год лидера сверхдержавы. Горбачев сошел на берег, а корабль пошел ко дну.
Всё это А. Д. Сахаров, несомненно, предчувствовал, пытался этому противостоять. Отсюда содержащиеся в проекте Конституции щедрые подарки национальным республикам (параграфы 19-21) – в виде разрешения регионам вводить свою денежную единицу и жандармерию, пользоваться полной экономической самостоятельностью и т.п. Но одно перечисление этих подарков свидетельствует о том, что ни о какой “федерации” в его проекте речи нет. Это – всё тот же Советский Союз. Возможно, определенную роль сыграла тут и ориентация Сахарова на другую сверхдержаву – США, а не на европейские модели и уж во всяком случае – не на модель Евросоюза. Могу себе представить потрясение Сахарова, если бы он мог увидеть, как образцами для российской Конституции становятся сначала государственное устройство Французской Республики, а затем – и Второй Империи. Он просто не смог бы смириться с совсем уж карикатурным бонапартизма “четвертой перелицовки”.
* * *
Мой контакт с А. Д. Сахаровым и Е. Г. Боннэр состоялся в 1988 году в связи с событиями вокруг Нагорного Карабаха. Как человек с азербайджанскими корнями, опубликовавший летом 1988 г. статью, проникнутую симпатией к стремлению армян Нагорного Карабаха обрести независимость от Азербайджанской ССР, а может быть – даже присоединиться к Армянской ССР, – я позиционировал себя (хотя тогда слова “позиционировать” в русском политическом словаре еще не было) не как “московский азербайджанец”, а как “космополит” (чему, возможно, способствовала и моя еврейская “половинка”). Другими словами, проблема нарушения прав армянского меньшинства в Азербайджане (как и азербайджанского – в Армении) была для меня примером фундаментального изъяна государственного устройства, который, как мне тогда казалось, можно будет исправить. От этой иллюзии я освобождался в реальном времени именно в ходе обсуждения проблемы на заседаниях “Московской трибуны” и других политических клубов. Столкнувшись тогда с потоком “национальных возрождений”, я попросту сбежал с поля битвы, поняв, что гражданское общество в моей стране будет построено лишь после того, как империя распадется. Весь вопрос только в одном – как она будет распадаться. Отдавая себе полный отчет во многих достоинствах империи, я понимал: то, что мне нравится, вовсе не обязательно останется в силе, а то, что мне кажется разумным, не обязательно правильно описывает данный исторический поворот.
Но Сахаров искал тогда, в 1988 году, азербайджанцев, которые могли бы хоть чуть-чуть отождествить себя с чаяниями армян, и армян, которые могли бы хоть капельку отождествить себя с чаяниями азербайджанцев. Сахаров мечтал о политическом успехе на основе отказа от силовых мер и проведения совершенно новой политической дискуссии. Он предпринял поездку в Армению и Азербайджан. Принять в ней участие меня долго уговаривала организатор поездки Галина Васильевна Старовойтова, павшая впоследствии жертвой до сих пор не раскрытого заговора. Всю эту поездку я считал политическим лихачеством, основанным на слабом знании толщи республиканских аппаратов власти. Галина Васильевна была прекрасным этнографом, но этнологию советского режима – особенно в его национально-республиканском обличье – она попросту игнорировала. Ей казалось, что огромный моральный авторитет опального в прошлом ученого позволит взорвать привычные отношения, пробить корку официальщины и прорваться к сердцам и умам простых людей. Тогда в них прекрасным цветком распустится стихийный руссоизм и – поверх голов республиканских партийных бонз – народы протянут друг другу руки. Чисто технически, однако, Старовойтова и Сахаров рассчитывали на “восточную дипломатию”: местные лидеры, казалось им, захотят сохранить лицо и пойдут на компромисс, который со временем удастся поддержать уже из Москвы. Мне казалась, что у миссии не было никаких шансов на успех. Более того – что она может привести к ухудшению ситуации. И я отказался от поездки. Я совершил тогда еще более грубый акт дезертирства, уехав сначала в США, а потом – на много лет в Германию. Сегодня я смотрю на свой отказ несколько иначе: иногда, видимо, всё-таки нужно идти на неконструктивные политические действия, испытывать ситуацию собственным поражением. Сахаров, безусловно, умел это делать и погиб как боец на посту.
Он пытался остановить распад СССР всеми доступными способами, но бюрократическая динамика распада, телодвижения людей, стоявших у рычагов управления, просто физически раздавили лишенный каких бы то ни было полномочий могучий интеллект.
Артемий МАГУН
НА СГИБЕ РЕВОЛЮЦИИ: КОНСТИТУЦИЯ САХАРОВА В КОНТЕКСТЕ ПРОБЛЕМЫ ПОЛИТИЧЕСКОЙ РЕПРЕЗЕНТАЦИИ
Сахаровский проект конституции интересен своей переходностью. В нем, наряду со “стандартными” либеральными нормами, присутствуют также “советские” и подчеркнуто “антисоветские” положения, а также элементы, напоминающие о борьбе за власть в период создания документа. В этом смысле конституция Сахарова имеет, на мой взгляд, преимущество перед той конституцией РФ, которая была принята впоследствии: она не абстрактна, а отсылает к конкретному историческому опыту. Институты, предложенные в ней, несут в себе импульс революционного разворота. Чтобы полностью оценить реальные и потенциальные возможности в антисоветской/постсоветской революции, нам необходимо прежде всего обратиться к теории политической репрезентации и к проблемам, с которыми сталкиваются сегодня в мире репрезентативные институты.
Господствующая сегодня в мире политическая форма – конституционная репрезентативная демократия. Она соответствует инстанции коллективной субъективности народа, управляющего собой, диктующего себе законы и самому себе отдающему отчет – словом, народа, конституирующего себя в качестве единства. Конституция, то есть закон, данный народом самому себе, есть форма (само)репрезентации, точно так же, как и собственно “репрезентативные” институты парламента и президента.
Во время революции репрезентация нового государства предполагает также и репрессии прошлого, как в буквальном, физическом, так и в эпистемологическом смысле. Субъект стремится к тому, чтобы обосновать себя самостоятельно, а значит с чистого листа. Но чтобы это сделать, ему необходимо, во-первых, достичь отрицательной репрезентации своего прошлого, а во-вторых, опереться на нечто, что не относится ни к прошлому (которого уже нет), ни к будущему (которого еще нет), ни на уже не легитимных представителей старого режима, ни на еще не легитимных представителей нового. Это непредставимое нечто, лежащее в основе субъективности, и есть само революционное событие.
Сегодня политическая репрезентация находится в глубоком кризисе. Субъект больше не узнает себя в образах единства общества, их евхаристическая сила устарела. Происходит эмансипация образа-означающего от изображаемого-означаемого.[1] Налицо эстетизация политики и перенос на нее логики телевизионного зрелища. Так, по мнению Бернарда Манена,[2] центральным репрезентативным институтом демократии в XIX в. был парламент, в ХХ в. его заменила партия, а с конца ХХ в. центр репрезентации переходит в СМИ, где главной фигурой становится медиа-эксперт. Но, несмотря на кризисные явления и переход представительской функции к СМИ, на Западе с ними по-прежнему сосуществуют отлаженные схемы парламентской и президентской репрезентации, активистские структуры общественных движений.
В России же сегодня происходит откат к патерналистской модели репрезентации, характерной еще для средневековых сословных монархий: король публично рассматривает жалобы граждан, выступая прежде всего как верховный судья, носитель справедливости. Но, странное дело: если мы посмотрим на ставший сейчас в России самым важным представительный институт – ежегодный телесеанс ответов президента на вопросы граждан – то заметим сходство между этим ритуалом, когда корреспонденты собирают перед камерой граждан в различных концах страны, и телепрограммами времен перестройки (напр., “Взгляд”). Тогда журналисты тоже собирали вокруг камеры людей из/в провинциальных городов, или проводились съемки стихийных собраний в отдельных населенных пунктах, на которых граждане публично жаловались на ту или иную хозяйственную проблему. Безусловно, корни сегодняшней политической культуры следует искать в периоде перестройки и в советском опыте, который она отрицает.
Разрушение советского строя Михаилом Горбачевым прошло под лозунгом: “Вся власть советам”. Казалось бы, здесь идет речь о поверхностной, нечестной имитации – заевшиеся бюрократы апеллировали к бурному революционному прошлому страны. Но на практике “советская”, а не парламентская структура созданных Горбачевым органов государственной власти, сыграла большую роль в интенсивности последовавших революционных событий. Чтобы придать обществу мобилизационный импульс и опереться на народ в борьбе с бюрократией, Горбачев предпочел не создавать парламентскую систему западного типа, но усовершенствовать заложенную в Конституции СССР модель советов, добавив к ней (существовавший в революционные годы) институт Съезда Народных Депутатов и реальную состязательность выборов. Хотя, по его же словам, целью было построить “правовое государство”, близкое к западному типу, Горбачев безусловно считал, что модель советов будет более управляемой, а переход к ней – более плавным.
Реформа 1988 г. ввела институт Съезда народных депутатов – огромного непрофессионального органа, образуемого частично прямым голосованием, а частично официальными “общественными организациями”. Съезд заседал нерегулярно, а в промежутке полнотой власти обладал избранный им Верховный Совет. Депутаты могли быть отозваны (действовал “императивный мандат”, отсутствующий в западных парламентах, поскольку он противоречит принципу совещательности). И – самое главное – закон утверждал полновластие советов (“Вся власть советам!”), то есть по сути их неограниченный суверенитет.
Дальнейшее известно. Хотя Съезд и сохранил лояльность Горбачеву, его телетрансляции предоставили трибуну публичной критике власти партии и дали наглядный пример политической борьбы, продемонстрировав мобилизацию и поляризацию общества. Используя власть электронных медиа, советы сыграли подлинно репрезентативную роль самопредъявления и самоконституирования субъекта.
В дальнейшем тиражирование союзного законодательства в республиках сделало из республиканских Съездов альтернативные центры монопольной власти, которые экспроприировали ее у союзных и партийных органов. После распада СССР президент России Борис Ельцин вступил в острую конфронтацию со Съездом и Верховным Советом России, которые отстаивали свою монопольную власть, в соответствии с буквой и духом возрожденного института советов. Эта борьба была дополнительно детермирована идеологически: Съезд и Верховный Совет вооружились реакционно-националистической риторикой, а Ельцин – либерал-реформистской. Но подлинной подоплекой их столкновения, по мнению многих наблюдателей,[3] было существование двух институтов, претендующих на полновластие.
В 1993 г. Ельцин пошел на открытое противостояние с Верховным Советом, победил в нем и добился принятия на референдуме новой конституции, уничтожающей советские формы и вводящей стандартный двухпалатный парламент западного типа (нижняя палата которого, правда, была названа “Думой”, по образцу дореволюционной России). Либеральная печать посвятила себя в те месяцы критике советов как политической формы и приветствовала “десоветизацию” как возврат к “нормальной”, т.е. принятой на Западе парламентской форме. После этих событий режим Ельцина стал резко терять легитимность и все больше опираться на недемократические формы управления.
Заметим, что до 1993 г. ни Горбачев, ни Ельцин не решались принять новую конституцию, хотя вводили в старые конституции СССР и РСФСР изменения, полностью менявшие их смысл. Они опасались акта, маркирующего разрыв эпох и открыто признающего революционность перемен. Эта неспособность занять четкую позицию привела к дрейфу большой части общества в оппозиционный политический лагерь, где реакционеры, желавшие возврата назад, объединились с демократами. В одной из своих статей[4] я развил эту мысль, показав, что политико-идеологическая ситуация в России 1990-х гг. (меланхолия, позиционная война, стагнация) была во многом обусловлена бессознательностью, символической неартикулированностью происшедшей революции.
Андрей Дмитриевич Сахаров был одним из немногих активистов перестройки, который выступал как последовательный революционер. И проект конституции, предложенный им, представлял собой важную альтернативу, сила которой заключалась как раз в революционной переходности, сочетающей черты советского устройства, революционное отрицание и характеристики либеральных конституций, причем таким образом, что вспоминаются революционные истоки этих самых конституций.
Сахаров сохраняет институт Съезда Советов – правда, сокращая его количественный состав и не оговаривая специфические детали, такие как императивный мандат. Он включает в конституцию ряд норм (например, запрет на принудительное психиатрическое лечение), отрицательно отсылающих к конкретной исторической реальности – направленных на то, чтобы катастрофический опыт прошлого не повторился (а ведь указанные рядом “стандартные” либеральные права – жизнь, собственность и т.д. тоже когда-то отсылали к конкретным злоупотреблениям!).
В целом, эта конституция могла бы стать эффективным актом основания, поскольку она несет на себе отметины своего рождения, память о революционном событии, запрещающем возврат в прошлое. Сахаровский документ – продукт творческой мысли, исходящей из ситуации, что выгодно отличает его от набора абстрактных шаблонов, использованных в действующей конституции 1993 г. и породивших в реальности структуру безответственного суперпрезидентства, которая ее авторам и в голову не приходила.
При этом, конечно, подобно всем революционным документам, сахаровская конституция отмечена противоречием между программной установкой на основание нового политического субъекта и либеральным стремлением ограничить и ослабить этого субъекта, что подогревалось памятью о злоупотреблениях прошлого режима. Эти две программы могли сосуществовать только при сохранении самозабвенной революционной мобилизации, объединяющей народ в главном и позволяющей закрывать глаза на частности. Когда же революция стихает, уходит внутрь, столкновение либеральной и объединительной тенденций приводит к метаниям, кризисам, застоям и войнам.
Есть некая ирония в том, что институт советов, в свое время (1905, 1917-1921) – орган революционной демократии,[5] в дальнейшем был подавлен и законсервирован в форме представительства — частично декоративного, частично сословного. Попытка 70 лет спустя использовать этот институт, принимая его всерьез, и привела к реактивации революционного потенциала советов, а затем к самоуничтожению и государства, и данного института. “Советская” история (то есть история “Советского Союза”, чье название отсылало не к коммунистической идеологии, а к революционной демократии и превратилось поэтому в циничную ложь) ограничена двумя периодами, в которые она действительно управлялась советами: 1917-1921 и 1989-1993 гг.
Советы – это наш “незавершенный проект”, также как сахаровская конституция.
Сегодня, в трудную минуту для России, многие интеллигенты готовы списать неудачу революции 1990-х гг. на вековой патернализм российского народа. И эти ламентации звучат как раз тогда, когда, после многолетнего перерыва, в стране вновь начинаются массовые волнения – протесты против отмены льгот. Активный, ответственный либеральный субъект, которого мы видим сегодня на Западе, конечно привлекателен. Но этот субъект, сам по себе, не подходит для революций, то есть не может сам себя основывать. Для революции нужен и реактивный аффект, не только активное действие.
Есть разница между юридической, перформативной властью, якобы творящей из ничего – а на деле воспроизводящей статус кво – и властью, действующей наспех и наугад, для которой сила и продвижение вперед важнее, чем ее продукт, властью, которая (в обоих смыслах слова) забывается. Именно такова учредительная власть, которая трансформирует существующие институты, доводя их до предела и переполняя их собой.[6] (Самозабвение – вот определение учредительной власти, в противовес самоотчету учрежденной). Политическое было в свое время открыто Маккиавелли не в гуманизме активного ответственного субъекта, а в понятии перманентного политического кризиса (фортуны), который требовал инновационных, т.е. неформальных, часто адаптивных, но постоянно меняющих направленность действий. У Маккиавелли именно потому еще не идет речь о слепом активизме новоевропейского субъекта, что он не отделяет активности от аффекта.
Так что идея института советов не только “естественно” наследовалась сахаровской конституцией у советского режима в локальной постсоветской ситуации. Советы привлекают многих современных политических теоретиков (как правило, пропагандистов и энтузиастов политического) как локусы реального самоуправления людей, их совместной политической активности. Среди крупнейших политических мыслителей ХХ века, уделивших советам особое внимание, Ханна Арендт, которая в своей работе “О Революции”[7] представляет советы как реальную альтернативу традиционной политической репрезентации. Советы представляют людей в их активном качестве, а парламенты – в пассивном, в роли носителей частных интересов или идей. Советы, в силу цепного, диффузного, а не иерархического типа делегирования, создают реальное единство общества, а не подчиняют его единству символа. Наконец, советы возникают, по мнению Арендт, спонтанно,[8] будто из ничего, а значит, являются высшим проявлением свободной деятельности. Поражение советов Арендт связывает с их неспособностью заниматься экономическим менеджментом. Здесь она применяет характерный для ее научного мировоззрения императив разделения политики и экономики.
Другой почитатель советов – Антонио Негри – в работе “Учредительная власть. Об альтернативах современности”,[9] напротив, пишет о том, что советы объединяют политическое творчество с творчеством экономическим, т.е. производством. Советы продолжают “альтернативную” историю политики, которая была впервые продумана, с точки зрения Негри, Николо Маккиавелли – первым теоретиком учредительной власти, затем – Джеймсом Харрингтоном, Бенедиктом Спинозой и Эдмондом. При этом, с точки зрения Негри, советы и аналогичные им органы по сути являются не чрезвычайной, а потенциально регулярной формой учредительной власти. Но, как и Арендт, он настаивает на спонтанности и активности этих институтов.
Однако советский и российский опыт, в том числе перестроечный (включая сахаровскую конституцию), позволяет поспорить с тезисами Арендт и Негри об универсальной активности и спонтанности советов. Парадокс как раз заключается в том, что те же (по форме) институты, которые прекрасно сочетались с пассивностью подданных, при определенных условиях становятся орудием революции граждан. Речь идет не столько о творении из ничего, сколько о перевороте в сознании и в действии, в опоре на свершившийся земной факт, а не на идеальную норму. Пассивная, реактивная негативность жалобы превращается в непримиримую бесконечную негативность революции (а позитивность – достояние как раз учрежденной, регулярной власти). Субъективность в истоке своем – не вещь и не акт, а событие.
Мы сейчас живем в вывернутом наизнанку советском обществе, и время для нас идет, во многом, в обратном направлении. То, что для советских людей было незавершенным проектом, перспективой (движение к коммунизму), для нас стало прошлым, привлекательным в своей завершенности. Зеркальная изнаночность связывает нас и с Западом. Такова идеологическая подкладка нашей легитимности и субъективности. Серьезная политическая позиция сегодня не может не возвращаться, снова и снова, к тому двусмысленному, противоречивому месту поворота, которым была перестройка. В частности, возвращаться к Сахарову и другим ее деятелям – фигурам, которые могут нам казаться сегодня идеологически наивными. Но они, в своем времени и месте, чутко уловили некий исторический ритм и заняли ту революционную позицию, без которой наше сегодняшнее политико-историческое сознание вообще было бы немыслимо.
SUMMARY
The forum “Remembering A. D. Sakharov’s Constitutional Project 15 Years Later” that focuses on the constitutional draft written by Andrei Sakharov in the late 1980s, is opened by Lowry Wyman, the lawyer who has worked since 1989 on Soviet and post-Soviet law reform, legal-education reform, and the problem of democracy building generally. Her essay was written at the beginning of 1990, shortly after Academician Sakharov’s death, and thus reflects perceptions of the Sakharov’s Constitution project during the late Soviet period. Lowry Wyman introduces the text of the constitutional draft against the background of the USSR legal tradition and US constitutional norms. As such, this essay is a valuable historical document in itself that reconstructs the intellectual context in which Sakharov’s constitution was created, and that serves as a natural link between the two epochs, the past and the present.
Comments by Joshua Rubenstein, American human rights activist and scholar, offer a somewhat unusual approach to Sakharov’s Constitution. Rubenstein reads this document as an attempt by Sakharov to foster democratic changes and security of human rights throughout the republics of the USSR using the reformist potential of the central government and a rather benevolent attitude of Mikhail Gorbachev. To Joshua Rubenstein, the major concern of Sakharov as the author of this document seems to be the desire to secure human rights of the individual citizens, rather than the rights of nations aspiring to sovereignty.
The German historian, Dietrich Beyrau, approaches the text of the Constitution as a historical source, a testament to the Perestroika-time worldview and mentality of the Soviet dissident intellectual. This includes the priority of moral imperatives over sober political and legal requirements, the idealization of western standards and the absence of the sense of a closure, a radical rupture with the Soviet past.
Political scientist, Joanna Regulska, puts Sakharov’s Constitution into the context of post-communist constitutional process in the countries of East-Central Europe. She points out that many alleged peculiarities of Sakharov’s project were quite typical for the societies struggling with the legacy of socialism. At the same time, Sakharov’s indifference to the formation and operation of local governments and the intergovernmental relations set his project aside from the majority of post-socialist constitutions in the region. To Regulska, this testifies to Sakharov’s adherence to the Russian/Soviet legacy of centralization.
Kimitaka Matsuzato is one of the leading experts on regionalism history and politics in Russian Empire and NIS. He argues that the constitutional project of Andrei Sakharov was built on the principle of ethno-territorial federalism that derives from the Leninist tradition. Centrifugal by nature, ehtno-territorial federalism provides a double justification for a secession, providing a national community with legitimate territorial boundaries. According to Matsuzato, this left few chances for the stability of the future Union of Soviet Republics of Europe and Asia, while the semi-presidentialist model of political regime chosen for the new state promised severe constitutional conflicts of the type that shocked Russian Federation in 1993.
Gasan Gusejnov occupies a unique position in the forum: he belongs both to the group of intellectuals who pushed the limits of Perestroika, and to the community of scholars that analyzes that epoch professionally. Hence, his attitude to the Sakharov’s constitutional project combines the concern with personal – not collective (historical) – memory, and the application of analytical models available to scholars today. The central theme of his essay – the problem of changing the society that would not lead to the ultimate disintegration of the country, how such a change was perceived in the late 1980s and how it is seen now.
The final contribution to the forum belongs to St. Petersburg political philosopher, Artem Magun, who gets to the core of Sakharov’s Constitution – the idea of political representation, that can exist in a variety of forms, from a revolution of mobilized political subjects to a seemingly stable system built upon manipulation of conformist citizens. The constitutional project of Andrei Sakharov is relevant today to the extent to which the idea of – and demand for – political representation and democratic regime are alive.