Francine Hirsch, Empire of Nations. Ethnographic Knowledge and the Making of the Soviet Union (Ithaca and London: Cornell University Press, 2005). 367 pp., ill. Bibliography, Index. ISBN: 0-8014-8908-3 (paper).
3/2005
This review essay is published in Russian, see Russian pages of this website.
После выхода книги Терри Мартина[1] казалось, что парадигма “affirmative action empire” прочно заняла свое место в историографии раннесоветского периода, по крайней мере – в западной историографии. Ее могли корректировать и развивать отдельные локальные исследования,[2] но в целом в ближайшем будущем у этой эффектно сформулированной модели не предвиделось серьезных концептуальных конкурентов. Тем интереснее появление работы Фрэнсин Хёрш всего четыре года спустя после “The Affirmative Action Empire” Мартина. Хёрш идет по следам Мартина, изучая по сути те же процессы формирования советской многонациональной государственной системы и тот же период – с начала 1920-х гг. до Второй мировой войны. Но она сознательно отвергает парадигму “affirmative action”, согласно которой большевики в целом стремились к ослаблению националистических тенденций путем поддержки ранее угнетенных нерусских “малых” национальностей СССР и ограничения национальных претензий “больших” национальностей, прежде всего – русской. Согласно Мартину, в ходе 1930-х гг. происходит постепенный отказ от политики “affirmative action” и утверждение ведущей роли русского народа. Воссоздание на новой идеологической почве старого имперского порядка легитимизируется доктриной “дружбы народов”. Хёрш не видит в истории создания Советского Союза ни установки на “affirmative action”, ни разрыва и радикального поворота 1930-х гг. Она изучает историю формирования и эволюции национализирующей парадигмы, объединившей большевиков-государственников и экспертов-этнографов, говоривших на общем языке западной модерности. Взгляды этих групп, считает Хёрш, сформировались “в рамках широкого панъевропейского контекста и кристаллизовались накануне первой мировой войны” (Р. 24).
В отличие от Мартина, Хёрш не заимствует концепт, рожденный в ином историческом и социально-политическом контексте (affirmative action), а занимается семантикой языка тех, кто участвовал в создании советского государства в качестве администраторов, экспертов и объектов приложения их усилий. Ее сверхзадача – проследить, как “европейские идеи ‘нации’ и ‘империи’ перешли границу России и затем меняли форму в советском контексте, для которого было характерно марксистское видение исторического развития” (P. 5). Это марксисткое видение Хёрш определяет как эволюционизм, исходящий из стадиального развития общества. Социологический эволюционизм был созвучен антропологическим теориям культурного эволюционизма (Тейлор и др.), разделявшимся многими этнографами и антропологами с дореволюционным стажем, не говоря уже о специалистах, подготовленных в советское время. Таким образом, Хёрш настаивает на том, что язык национальности для большевиков кодировался более общим языком марксистской доктрины исторического прогресса. Предполагалось, что все народы должны были пройти национальную стадию развития, но не ради некой универсальной идеи “нации”, а для того, чтобы сознательно участвовать в социалистическом строительстве. Дискуссию о том, кем были большевики – “конструктивистами” или “примордиалистами”, – Хёрш считает надуманной и объясняет влиянием книги Мартина.[3] Анализ категорий, с помощью которых большевики упорядочивали разнообразие народов и территорий, оказавшихся в их подчинении, приводит Хёрш к выводу, что их одновременно формировали и примордиальные, и конструктивистские парадигмы. По логике властей, “примордиальные” этнические группы неизбежно и объективно должны были развиться в нации. Но советское государство могло вмешиваться и ускорять этот объективный процесс, “конструируя” таким образом современные нации.[4] Этот – политический – уровень раннесоветской национальной доктрины Хёрш называет “поддерживаемым государством эволюционизмом” (state-sponsored evolutiоnism). Его реализация стала возможной только после того, как большевики “концептуально завоевали” пространство и население, которое им надлежало реформировать, а этот процесс занял, по Хёрш, около десятилетия. Далее уже само население восприняло язык советского “национально-социального эволюционизма” (если можно так развить формулу Хёрш). Анализируя массовую национальную риторику, Хёрш приходит к выводу, что к 1930-м гг. народы Советского Союза использовали язык советского государства в борьбе за ресурсы и за утверждение своих коллективных прав. Посредством апроприации новых категорий происходил процесс “двойной ассимиляции”: ассимиляции населения в эти самые категории национальной политики и интеграции в новом качестве в Советский Союз (Р. 186).
Книга, собственно, и посвящена процессу “концептуального захвата”, а точнее – освоения нового советского пространства. Хёрш интересует, в первую очередь, роль этнографического знания в формировании категорий национальной политики советского государства. Отправной точкой оказывается 1917 год, когда большевики реально “открыли” для себя империю, которой они толком не знали. Этнографы пришли им на помощь, получив взамен неограниченные возможности для реализации собственных научных модернистских проектов по систематизации и классификации населения. Но с точки зрения формирования концептуального горизонта советской политики роль этнографов была еще значительнее: они, как утверждает Хёрш, создали стандартный словарь национального языка, определив содержание таких терминов, как народность, нация, национальность, и зафиксировав за теми или иными группами населения тот или иной термин (а как следствие – статус в новой государственной системе). Хёрш тщательнейшим образом анализирует диалог энтографов с властью, который со временем становится все более неравным: воспользовавшись услугами экспертов для “концептуального захвата”, власть, по мнению Хёрш, перестает нуждаться в них как в равноправных партнерах и переводит в разряд идеологической обслуги.
Хёрш выделяет и второй источник формирования категорий советской национальной политики – “местное знание” региональных руководителей и администраторов, которое подчас противоречило экспертным выводам приближенных к власти этнографов. Конфликты между этими тремя агентами “концептуального захвата” возникали по поводу и в связи с “культурными технологиями управления”, под которыми Хёрш в логике “колониальной парадигмы” подразумевает институты типа музеев, практики картографирования, районирования (в том числе экономического) и переписи населения.
Книга состоит из трех частей и эпилога. Часть I (две главы) “Империя, нация и научное государство”; Часть II (три главы) “Культурные технологии управления и природа советской власти”; Часть III (две главы) “Угроза нацизма и ускорение большевистской революции”.
Первая глава, “На пути к революционному альянсу”, освещает предреволюционный опыт экспертов-этнографов и большевиков в “национальном вопросе”, категории, которыми они пользовались, и научно-практические и политические проекты, в которых участвовали. Эта глава принципиальна с точки зрения показа “панъевропейского” контекста национального дискурса обеих групп. Однако уже в ней – а может быть, именно в ней – проявляется недостаток, характерный, на мой взгляд, для подхода Хёрш в целом: большевики и этнографы предстают как две монолитные группы, как носители унифицированного группового дискурса. И если в Главе I применительно к большевикам такой подход может быть оправдан, ведь в их среде “ответственных” за национальную проблематику можно было пересчитать по пальцам, то дореволюционная этнография являла собой достаточно сложный феномен, и сводить ее к деятельности Этнографического отдела Императорского Русского Географического Общества (ИРГО) вряд ли корректно. Поскольку Хёрш писала эту главу, имея в виду заключенный после 1917 г. “революционный альянс”, основанный на общем признании модернистского принципа “научного управления”, в имперской этнографии она отбирает лишь те тенденции, которые указывают на стремление этнографов стать экспертами при политиках-реформаторах (например, думских) и организовать – желательно при поддержке государства – собственные экспертные центры по учету и классификации населения империи.[5] Утвердившийся в историографии взгляд на Первую мировую войну как на момент мобилизации и этатизации профессионалов и общественности помогает Хёрш объяснить эволюцию этнографов, логически приведшую к “революционному альянсу”. Так, принятый созданной в 1915 г. КЕПС (Комиccией по изучению естественных производительных сил России) региональный принцип изучения отечественных производительных сил Хёрш интерпретирует именно в контексте эволюции экспертного сообщества военного времени, тогда как региональный подход задолго до этого применялся в имперской антропологии и этнографии.[6] Хёрш никак не прослеживает эволюцию самодеятельного, оппозиционного, “общественного” этоса, присущего дореволюционному этнографическому и антропологическому сообществу. Основываясь на трудах ведущих деятелей Этнографического отдела ИРГО, Хёрш делает вывод о том, что основной категорией этнографического дискурса была народность, что соответствует имиджу этнографии как науки “национализирующей”. В то же время Хёрш никак не комментирует противоречие между этнографией народности и этнографией не национальных регионов империи. Более того, чутко реагируя на усиление расового языка в советской этнографии 1930-х гг., Хёрш умудряется упустить из виду влияние физической антропологии на этнографический дискурс в позднеимперский период. Антропология пользовалась гораздо менее национально-ориентированными категориями, нежели народность. Она изучала расовые типы, славянское население империи и т.п. Российская физическая антропология была антропологией имперской, именно в ее рамках широко практиковался региональный подход к “антропологическому описанию” Российской империи.[7] Даже среди попадающих в сферу внимания Хёрш “этнографов” были люди, которых она квалифицирует как “физических антропологов” (например, Сергей Руденко), не говоря уже о Дмитрии Анучине,[8] который проходит в Главе I лишь по этнографической “статье”. Хёрш вообще не занимается просопографией этнографического сообщества или даже группы приближенных к большевистским властям этнографов. Можно с большой степенью вероятности предположить, что изучение их биографий и научных “ориентаций” показало бы, что среди снабжавших новую власть этнографическими данными превалировали этнографы народнической ориентации, люди с революционно-народническим прошлым и опытом ссылки. Они и до революции развивали романтическую национализирующую парадигму с привкусом позитивизма. Эта категория этнографов менее всего подходит под схему этатизации, профессионализации и мобилизации в ходе Первой мировой войны. Также неясно, кем они ощущали себя при большевиках: профессионалами-экспертами или революционерами с экспертными знаниями. Этнографы других “ориентаций” после 1917 года растворяются в массе советских этнографов, меняют взгляды, эмигрируют…
Мне кажется, что тезис Хёрш стал бы сложнее и интереснее, если бы она ввела в этнографический дискурс дополнительные “переменные” (в том числе политическую, например, часть дореволюционных этнографов была интеллектуально связана со славистикой, политически крайне консервативной) и не так откровенно стремилась проиллюстрировать неизбежный “революционный альянс” экспертов-модернистов и политиков-модернистов. Гораздо интереснее попытаться ответить на вопрос, почему из всего комплекса этнографически-антропологического знания дореволюционной империи для “альянса” сгодился лишь один его сегмент? Видимо, ответ на этот вопрос несколько корректирует тезис о взаимном добровольном сотрудничестве власти и экспертов, заставляя предположить осознанность выбора власти и определенную самоцензуру экспертов. В свете заданных вопросов пришлось бы переосмыслить и вывод о резком переломе конца 1920-х в отношении власти к экспертам. К этому моменту, считает Хёрш, фактическое и концептуальное завоевание советской территории и населения завершилось, и “партия вознамерилась продемонстрировать, что она, а не бывшие имперские эксперты, руководит социалистическим строительством, что научный социализм, а не ‘либерально-буржуазная’ социология прокладывает путь в будущее” (Р. 139). Однако если признать, что уровень самостоятельности экспертов был изначально гораздо скромнее, чем предполагает Хёрш, поворот в политике партии не покажется столь неожиданным и слабо мотивированным (ведь никто не принимал официального решения о “завершении концептуального захвата” в 1928 г.!)
Глава 2, “Национальная идея versus экономический прагматизм”, отчасти преодолевает тенденцию к показу участников “альянса” как монолитных групп, конкретизируя “власть” как партнера в диалоге с экспертами-этнографами. Хёрш тщательно и даже увлекательно анализирует процесс поиска компромисса между Наркомнацем и Госпланом, протекавший во взаимодействии обеих властных структур с этнографами. “Карта регионализации” государства у большевиков изначально отсутствовала, так же как критерии выделения тех или иных регионов. Они формировались в столкновении “этнографической” (Наркомнац) и “экономической” (Госплан) парадигм, которые, однако, не были взаимоисключающими, поскольку в равной степени могли быть представлены на языке социально-политического эволюционизма. Эту дискуссию, вернее, ее компромиссный итог, Хёрш рассматривает в качестве начального этапа “концептуального захвата” подконтрольной советской власти территории.
Три следующие главы посвящены “культурным технологиям управления”, последовательно – взаимодействию этнографов, местных деятелей и большевистского руководства в деле категоризации населения для всесоюзной переписи, районирования и проведения административных границ и, наконец, в деле создания этнографического музея как института для репрезентации советской многонациональной модели. В этой части книги вновь возникает ощущение монолитного этнографического дискурса (группа этнографов-экспертов, консультирующих центральные государственные ведомства; экспозиция одного центрального музея), при том, что властный дискурс диверсифицирован по крайней мере по линии центр – национальные регионы. Понятно, что этнографические музеи создавались не только в столицах, и этнографическое знание в целом производилось не только там. Более того, в одних регионах тон в дискуссиях о национальности задавали лингвисты, в других – этнографы. Как происходил информационный обмен и что цензурировалось этнографией внутри собственной “дисциплины”? Этот вопрос, как и вопрос о “политике” внутри этнографического сообщества, в книге не ставится. Характерно, что автор не привлекает и созданную в России за последние лет десять литературу по местным этнографическим школам и национальным дискуссиям.[9]
Неубедительность выводов Хёрш часто обусловлена как раз этим противоречием между изощренным анализом семантики советского языка национальности, виртуозным владением собранным огромным материалом дискуссий, обсуждений, согласований и консультаций на разных уровнях и тенденцией к рассмотрению властного и этнографического дискурсов как неких монолитов. Скажем, в Главе 4 подробно разбираются “белорусский” и “украинский” варианты районирования. Хёрш показывает, как в процессе обсуждения принимается решение включить в состав Белорусской ССР районы с русскоговорящим, “русифицированным”, как определяли участники обсуждения, белорусским – по определению этнографов – населением. В данном случае, подчеркивает Хёрш, решение выносились не на основе самоопределения белорусского народа или доказанного наличия у присоединенного к республике населения “белорусского самосознания”, но исключительно на основе этнографических экспертных аргументов (Рр. 149-155), что, по ее мнению, иллюстрирует роль этнографов-экспертов во властном альянсе. При этом “украинский” вариант демонстрирует другую тенденцию: при наличии соответствующей этнографический экспертизы политическое решение принимается исходя из восприятия украинской нации как “слишком националистической” (Р. 155). Возникает вопрос: так может ли вестись речь об унифицированных дискурсах с обеих сторон, и можем ли мы говорить о равноправном партнерстве политиков и экспертов? При этом Хёрш не дает четких объяснений, почему в случае с Белоруссией победила не компромиссная “этнографическая”/“экономическая” парадигма, не экспертное мнение, а национализирующий политический подход? Отвергая довольно убедительный аргумент Терри Мартина (определяющими являлись внешнеполитические соображения), Хёрш не предлагает собственного определенного вывода взамен (Р. 149).
С другой стороны, искусственно унифицируя этнографический дискурс, Хёрш получает возможность рассмотреть все нюансы трансформации этого “конструкта” под воздействием дискурса власти. В результате она замечает интересные и важные детали, мимо которых проходят другие исследователи. Так, она не ограничивается констатацией того, что категоризация населения в процессе переписи характерна для всех модернизирующихся империй (и, добавим, национальных государств) и роль экспертов в данном случае везде одна и та же (подвести население под стандартные, научно обоснованные категории), а значит, советская Россия ничуть не “хуже” других модернизирующихся государств. Хёрш подчеркивает различие между советским и прочими подходами к переписи: советский режим использовал перепись не только для “концептуального завоевания” населения страны, но для осознанной трансформации идентичности своих подданных. Советские управленцы и эксперты-этнографы использовали категорию национальность, прекрасно сознавая, что она непонятна, чужда и не имеет значения для многих “советских” народов (Рр. 102-102). Вполне отдавая себе отчет в том, что, используя определенные категории, тем более связанные с территориальными и административными привилегиями, советский режим “создает и организует нации” (как сказал в 1925 г. Анастас Микоян, Р. 102), организаторы переписи и эксперты руководствовались не политикой “affirmative action”, считает Хёрш, а стремлением ускорить прохождение всех народов по марксистской исторической эволюционистской траектории.
Очень сложную и интересную ситуацию обнаруживает Хёрш, когда обращается к анализу деятельности этнографического отдела Русского Музея, который показан в книге как важнейший локус советского культурного производства и государственного строительства 1920-х – начала 1930-х гг. (Глава 5). Язык музейной экспозиции традиционно обращал в прошлое, музейная этнография фиксировалась на артефактах традиционных культур, на “пережитках” – в терминах эволюционистской культурной антропологии. И если ассимиляция населения в новые категории советской национальной политики могла осуществляться посредством переписей или этнографического картографирования вкупе с экономическим районированием, то сама “футуристичность” новых категорий ставила под сомнение возможность их репрезентации в этнографическом музее. Эта коллизия показана Хёрш тем более остро, что и в экспертных этнографических организациях, и в Музее работали одни и те же люди. Напряженный поиск нового языка музейной репрезентации советской национальной политики разбит Хёрш на два этапа: до 1926-27 гг., когда импульс к экспериментированию исходит от самих этнографов, и после 1927 г., когда представители партии физически приходят в музей, а роль этнографов сводится, фактически, к выживанию и приспособлению к новым политическим требованиям.
Как происходило это выживание и приспособление, Хёрш показывает в последней, третьей, части (Глава 6 “Спонсируемый государством эволюционизм и борьба против германского биологического детерминизма” и Глава 7 “Этнографическое знание и террор”). Из Главы 6 мы узнаем, что увлечение немецкой прикладной антропологией не было чуждо советским антропологам 1920-х гг., но категория расы всегда оставалась для них вторичной, ибо, согласно общей эволюционистской установке советской науки и политического дискурса, “способности” того или иного народа определялись не расой, а социальными условиями и средой. Антропология превратилась в поле битвы советских и немецких антропологов после утверждения в Германии расистской социальной антропологии. В этих условиях советские антропологи и этнографы получили социальный заказ: опровергнуть западные расовые исследования и доказать пригодность всех советских народов, вне зависимости от уровня их развития, к участию в социалистическом строительстве. Самая интересная часть этой главы, на мой взгляд, связана с обзором деятельности антропологических экспедиций, организованных в ответ на призыв партии и направленных в районы со считавшимися “отсталыми” и непригодными для социалистического строительства нерусскими этносами. Понятно, что специалисты должны были подтвердить высокую адаптационную способность этих этносов и успехи их социалистической трансформации. Важно, что Хёрш показывает, как для этой цели подгонялись старые (“пережитки”) и изобретались новые объяснительные модели, как язык этнографии аппроприировал язык политики, постулируя наличие кулацкого и бедняцкого расовых типов и физическую близость пролетариев разных этносов между собой, превосходящую их близость к “буржуазным элементам” внутри собственной этнической группы. В рамках этой новой парадигмы стало возможно и прославление “советской русской нации”, авангардом которой являлся “русский пролетариат” (Р. 268).
Несмотря на свой новаторский характер и на интереснейший исследовательский материал, эта глава кажется мне одной из наиболее проблематичных. Физическая антропология в книге возникает из “ниоткуда”, антропологи вдруг “материализуются” из достаточно монолитной этнографии предшествующего периода в ответ на призыв партии. Хёрш крайне мало сообщает нам как о дореволюционной антропологии, так и о том, что с ней происходило в 1920-е гг., когда доминировала этнографическая парадигма.[10] Кажется, она даже не подозревает, что в течение всего этого времени в имперской России, а затем и в советской выходил “Русский антропологический журнал”, по которому можно проследить смену парадигм и степень участия антропологов в советском политическом проекте.[11] Без выстраивания этой генеалогии из поля зрения исследователя выпадает факт исчезновения после 1917 г. имперской антропологии, которая работала с категорией “физический тип” и изучала распространение и смешение этих типов в границах Российской империи. Без генеалогии антропологического знания действительно можно решить, что советский импульс к изучению производительных сил и влияние немецкой прикладной антропологии сформировали интерес российских физических антропологов к социально-медицинским евгеническим проектам (в то время как эти интересы не были им чужды и до 1917 г.).[12] Критика социальной антропологии и отказ от расовых иерархий были характерны для российской физической антропологии практически с того момента, когда она начала рефлектировать собственный метод, т.е. с рубежа XIX-XX вв.[13] Так что для антропологов старой школы призыв партии в этом вопросе точно не являлся определяющим. И работы Франца Боаса, проведенные на эмигрантах в США и продемонстрировавшие расовую изменчивость в одном поколении, они открыли для себя не в переводах 1930-х гг. (Р. 265), а в оригинале и в подробных рефератах в том же “Русском антропологическом журнале” в 1910-х гг. …
Видимо, речь в этой главе должна была бы вестись о политике внутри этнографического сообщества, о причинах исчезновения имперской антропологии (потенциально не менее этатистской и демократической по своим установкам, чем этнография) после 1917 г., о формах выживания расового дискурса, о том, как он актуализировался в советской этнографии, в евгенике,[14] медицинской генетике, а затем – в легитимизированной противостоянием с германской расовой антропологией советской антропологии. Эти сюжеты еще ждут своего исследователя, способного развить применительно к ним методологию изучения концептуального языка советского национального дискурса, предложенную Хёрш.
Наконец, последняя, седьмая, глава посвящена противоречию между концепциями национального, определившими идеологию переписи, с одной стороны, и паспортизации населения – с другой. В 1930-е гг. категории переписи стимулировали процесс национальной самоидентификации и утверждали различие между советской “нацией” и нацистской трактовкой “расы”. В то же время фиксация национальности в паспорте, производившаяся внешним агентом по признаку “крови”, использовалась НКВД в целях выявления и надзора за представителями “диаспорных” национальностей и вообще за “нежелательными элементами” (Р. 266). Сосуществование этих двух взаимоисключающих “языков национальности” стало фактом в годы сталинского “великого перелома”, в условиях нарастания идеологической и внешнеполитической угрозы для советского государства. Хёрш ассоциирует дискурс переписи с этнографами-экспертами, а паспорта – с властью, которую в новых условиях эксперты откровенно боялись. Поэтому они предложили научные обоснования для модели национальной идентификации и политики, воплощенной в паспорте. И модифицировали язык переписи. По крайней мере, заключает Хёрш, они не могли жаловаться на то, что государство игнорирует экспертов…
В эпилоге, где Хёрш набрасывает картину дальнейшего развития советской этнографии (кульминацией которой стала теория этноса Ю. Бромлея) в связи с советским многонациональным проектом и предлагает свой взгляд на причины коллапса СССР; самыми интересными мне показались ее наблюдения над тем, как после Второй мировой войны (Великой Отечественной – для советских граждан) сложился нарратив превращения Российской империи в СССР, из которого совершенно выпали специалисты-эксперты. Так что рецензируемая книга может рассматриваться (и, видимо, рассматривается самим автором) как попытка восстановить справедливость и вернуть фигуру Эксперта в обновленный советский исторический нарратив. Но этим ее значение, конечно, не ограничивается. Не сводится оно и к очень важной с историографической точки зрения полемике с Т. Мартином. Эта полемика дипломатично спрятана автором в сноски и представляет искусственно маргинализированный “субтекст” исследования – этакие “заметки на полях”, где искушенный читатель обнаружит ключ к интерпретации книги. Мне кажется, более эксплицитная и подробная дискуссия с Мартином позволила бы Хёрш лучше отрефлексировать собственную модель. В конце концов, Терри Мартин также учитывает роль профессиональных экспертов, также подробно рассматривает использование на местном уровне риторики советского национализма (включая риторику отсталости) для борьбы за ресурсы и при этом приходит к выводу о конструктивизме советского национального проекта. Хёрш, более внимательная к семантике оригинальных дискуссий и целиком отрицающая подход Мартина, порой неосознанно переносит реконструированные категории 1920-х – 1930-х гг. в собственный анализ – ведь неслучайно то, что она превращает в аналитические, объяснительные концепты оригинальные категории Н. Марра, такие, как “эволюция”, “стадиальность”…
И тем не менее Хёрш не просто отрицает Мартина и предлагает иную идеологическую или эпистемологическую модель советской истории. Она выводит нас в совершенно новое пространство анализа, результатом которого является не сконструированная из исследовательских категорий и современных нам реалий объяснительная модель, а каталог оригинальных терминов и категорий национальной политики, история их формирования и реконструкция их семантики. В итоге к ее “модели” трудно относиться по принципу “согласен – не согласен”, ссылаясь при этом на свое прочтение политических интенций и действий власти или на собственные идеологические предпочтения. Чтобы оспорить тезисы Хёрш, надо показать, что она не смогла адекватно восстановить оригинальную семантику тех или иных категорий, не уловила тот или иной регистр языка, упустила те или иные тексты, задававшие семантику категорий “национального”… В этом смысле книга Хёрш – не просто качественное новаторское исследование, но и важная концептуальная заявка, которая обязательно должна иметь продолжение в историографии советского государства.