Alter L. Litvin, John Keep, Stalinism: Russian and Western Views at the Turn of the Millennium (London: Routledge, 2005). 248 pp. Bibliography, Index. ISBN: 0-41535-109-X.
1/2006
This review essay is published in Russian, see Russian pages of this website.
Рецензировать историографические работы – не самое благодарное занятие, еще более удаляющее читателя от конкретики живой ткани текста, уже опосредованного историографическим восприятием. Впрочем, в некоторых случаях (современной истории) подобное рецензирование является оправданным, если предмет возможного исследования касается не только диахронной проекции развития разнородных историографических традиций (тем и школ), но и критичного влияния на нее столь же неоднородной исторической памяти, контрастирования последней с историей. Публикация труда двух историков, российского (Алтера Литвина) и живущего ныне в Швейцарии бывшего канадского (Дж. Кипа), на мой взгляд, хорошо иллюстрирует этот тезис. Она же высвечивает потребность текущего момента: ограничивать написание историографии сталинизма вступительными статьями в узкоспециальных монографиях уже более невозможно после распада советской системы, в условиях интернационализации науки и доминирования постмодернистских полидисциплинарных подходов. Для этого, вероятно, требуется новый форум, “Stalinism Studies”, подобный существующим периодическим изданиям, возникшим на пепле американской советологии. Поэтому не стоит рассматривать “Сталинизм: российский и западный взгляды на рубеже тысячелетий” как подоспевший ко времени цитатник основных работ; это – своего рода отклик на вакуум в дебатах, которые после публикации во Франции нашумевшей “Черной книги коммунизма”[1] ведет пока только одна сторона, и предложение дискуссии, которая могла бы лечь в основу редакционной программы упомянутого форума. Во всяком случае, именно такие предположения позволяют делать структура книги и тезисы ее заключительной части.
На первый же – ошибочный – взгляд, работа Литвина и Кипа построена по принципу “разделения труда”: в главах первой части (“Обращаясь к наследию сталинизма: новейшая российская историография”) Литвин подробно описывает источники, введенные в оборот после открытия архивов, кратко анализирует “агиографию” (многочисленные биографии вождя, монографии и даже беллетристические бестселлеры), кратко останавливается на интерпретации ключевых тем (сталинская модернизация, террор, аспекты внешней политики). Во второй части, написанной Кипом (“Сражаясь с ревизионизмом: новейшая западная историография сталинизма”), ряд этих тем более тщательно структурируется, идентифицируются традиции, прописываются доминирующие концепции. Однако на самом деле две части монографии “запараллелены”, поэтому видимая асинхронность изложения, вероятно, самопроизвольно становится частью концепта: читатель получает возможность сравнить две традиции, российскую и западную, увидеть существенные лакуны, присущие первой, и серьезно поразмыслить о том, какие преимущества имеет именно такая параллельная репрезентация.
Практически половина первой части книги посвящена анализу источников, используемых российскими историками (“работа с источниками”, как помним, особенно приветствовалась в поздней советской исторической науке). Литвин довольно скрупулезно оценивает объективное значение опубликованных после завершения перестройки многочисленных мемуаров, личных дневников, донесений, сводок НКВД, личных петиций и пр., улавливая несколько тенденций. Во-первых, по его мнению, “в последние годы изменились критерии отбора материала: вместо публикации тех источников, которые могли бы высветить недостатки сталинского режима, редакторы обратились к анализу его структуры; вместо фокусирования на негативных чертах диктатуры они стремятся представить более объективную картину. Историки стали лучше понимать, что их задача – относиться к свидетельствам без боязни, но со скептицизмом” (Р. 15). Вторая особенность, подмеченная Литвиным, еще более подчеркивает эту настороженность: уже опубликованные источники обходятся без анализа, историческая индустрия преимущественно наращивает объемы публикуемого, “эксплуатируя ‘новый’ материал до тех пор, пока он доступен” (Р. 16). Собственно, то, каким образом материал вводится в оборот и служит основой для интерпретаций, менее всего беспокоит самих российских историков, деликатно обходящих проблему “герменевтики” и руководствующихся либо аксиомой, что в документах эпохи “информация, противоречащая намерениям самого автора документа, является более достоверной, чем та, которая подтверждает их” (P. 8), либо убеждением, что именно архивные материалы могут стать основой объективного представления о реальности. Вероятно, поэтому “битва” за “значения” несколько затеняется долгоиграющей “битвой” за статистические проценты и все новые документы, извлекаемые из архивов. Однако проблема не только в этом и не в том, что эмпирика не приводит к качественно новому анализу (интересно, что “либеральная” историографическая традиция, как ее позиционирует Литвин, активно вырабатывает объем новых документальных материалов, хотя сам концепт тоталитаризма, на котором она основывается, как бы и не требует этого). К существу доминирующих в историографии черно-белых “значений” Литвин обращается в завершающей главе, рассматривающей их в контексте проблематики коллективной памяти; вскользь он фиксирует раскол в памяти в начальных главках, анализирующих опубликованные мемуары (Р. 17). Западного читателя это, конечно, вводит в заблуждение, поскольку ему трудно понять, почему Литвин изначально рассматривает безапелляционно весь корпус работ по сталинскому периоду в разрезе противостояния двух полярных оценок сталинизма: “консервативной”, ностальгирующей по советскому прошлому, и “либеральной”, осуждающей античеловечность сталинского модернизационного проекта. Эта серьезная проблема в окончательном анализе подменяется у него поверхностной этической дилеммой: “Разногласия между современными историками… коренятся частью в отсутствии приемлемых статистических данных, а большей частью – в эмоциональном отношении к тому, что для россиян становится ‘проклятым вопросом’: существуют ли люди для государства или же государство существует для блага людей?” (Р. 54). Очень просто. Отметим, что в первой главе второй части, написанной Кипом, проблема смены контекста и напластования историографических традиций находится на первом месте, служа своеобразным введением ко всему спектру проблем написания истории сталинского общества; из него читатель (как ни странно, даже западный) сможет почерпнуть, например, гораздо больше, чем из довольно объемной главы Литвина, пересказывающей в деталях “черно-белую” биографию Сталина в свете проанализированных главой выше источников. Диспропорционально краткими на ее фоне выглядят субглавы об истории ГУЛАГа, репрессий и коллективизации, занимающие в общей сложности всего несколько страниц (Рр. 61-62). Очевидно, что намеренности или неаккуратности Литвина в данном случае нет: эти темы слабо разработаны в отечественной историографии, несмотря на внушительный объем работ, издававшихся в конце 1990-х гг. в провинции,[2] и, похоже, просто “утрачены”, поскольку доступ к ключевым архивным фондам ныне практически перекрыт. Литвин предельно четко запечатлел состояние отечественной историографии на этом рубеже, создающее стереотип бесконечно скорбной “мартирологии жертв” (P. 64) из различных социальных слоев, сдобренной ссылками либералов на тоталитарную сущность режима либо же подпорченной тезисом консерваторов о процентной погрешности в ходе модернизации, не имевшей сходных масштабов в мире. В главке, посвященной депортациям и национальным проблемам, Литвин вполне очевидно симпатизирует позиции одной из сторон, воспроизводя в качестве аргумента статистику этнической принадлежности пострадавших в годы “большой чистки”. К сожалению, остается неясным, насколько объемно проработан комплекс связанных с национальными миграциями проблем в историографии, выходит ли она вообще за рамки первичных статистических измерений и дебатов о критериях классификации осужденных (как пример – по статьям УК или приговорам обычных судов и “чрезвычаек”), поскольку количество работ, упоминаемых здесь Литвиным, создает впечатление значительного вакуума и отсутствия анализа сталинской национальной политики, выходящего за пределы банальных спекуляций по поводу ее антисемитской составляющей, а также ссылок на сущность тоталитарного государства (точнее, на свойственные ему атрибуты: поиски коллективной вины “врагов”, сакрализацию власти и т.п.).
Только в заключительных главках (“Террор и коллективная память в России” и “Реабилитация: правовые аспекты”) Литвин интригует читателя возможностью сопоставления истории нацизма и сталинизма и выведения споров о геноциде и исторических травмах на новый уровень. Правда, сначала он спешит оговориться, что “после Второй мировой войны многие гитлеровские приспешники были осуждены Нюрнбергским трибуналом за свои преступные приказы. В случае же с Россией дела выглядят иначе. В отличие от Берлина, Москва не освобождалась армиями иностранных государств…” (P. 41). Действительно, выводы, сделанные Литвиным в этих главках, скорее, дают представление о факторах сдерживания коллективной памяти, например в дискуссиях о роли органов безопасности (часто инспирируемых самими чекистами), – аспекте истории, наиболее податливом (вот парадокс) для “ревизионистского” прочтения. Параллельная правовая реабилитация некоторых сталинских палачей также, вероятно, является инструментом нормализации памяти в путинской России. Литвин, впрочем, не касается вопроса о глубине этих процессов в обществе и их отражении в историографии (а ведь тема написания истории и корректировки памяти видится достаточно интересной, количество носителей памяти убывает с отходящим поколением, непосредственно пережившим сталинские потрясения), он констатирует лишь их синхронность.
То, что не удается Литвину (и не является его целью), подхватывает во второй части монографии Кип. Его подход к историографии сталинизма, как уже отмечалось, более основательный, поскольку осмысление развития новейшей западной историографии немыслимо без ссылок на концептуальные предпосылки той или иной исследовательской теории. Отметим, что заслугой Кипа является освещение “постмодернистской” историографии третьей волны (середина 1990-х – начало нового тысячелетия, Кип пишет о ней как о “третьем поколении”, сменившем поколения приверженцев теории тоталитаризма и ревизионистов, хотя часто к последним приписывает и самих постмодернистов). Довольно ироничное отношение к терминологическому словарю историков, которых он называет “постмодернистскими культурологами” (“PM-oriented culturalists”), не мешает ему определить исходные теоретические посылки, пронизывающие обширный корпус работ, заметно расширивших преставление о сталинизме. Кип, в частности, указывает на свойственную им релятивизацию представления об исторической истине, обращение к “внутреннему”, субъективному реализму, а не к дистилляции ее на основе объективного изучения документальных данных; изучение техник субъективации (“techniques of the self”), процессов конструирования идентичностей и “дискурсов”; концепцию диффузии власти и ее воздействие на систему социальных отношений “снизу-вверх” и т.д. Постмодернисты, заключает Кип, существенно откорректировали представления о функционировании власти в эпоху Сталина: система властных отношений в их работах описывается как “менее иерархичная и более взаимодействующая, подвижная и даже хаотичная” (Pp. 96). Кип признает, что в результате парадигма тоталитаризма как объяснительная модель утратила влияние, став лишь концептом-гипотезой (“a suggestive concept”), что наглядно демонстрирует ее ограниченность на трех уровнях анализа: идеологических целей элит, внешних институциональных механизмов правления, методов контроля над обществом (Рр. 98). Примечательно, что в данном случае Кип апеллирует к немецкой историографии нацизма, проделавшей такой же путь – от концепции тоталитаризма к культурологическому крену и изучению субъективности и повседневности Alltagsgeschichte (в целом не ставящему под сомнение представление о тоталитарных чертах режима), вероятно, полагая, что сходство траектории развития как раз свидетельствует о том, что концепт себя еще не исчерпал, а требует коррекции. “Это справедливо и в отношении ревизионистских работ о сталинском периоде, – пишет он. – Здесь некоторые историки говорят о процессе взаимодействия (“negoti-ation”) государства и его субъектов. Данный термин уместен лишь в случае его специфического употребления, иначе он просто вводит в заблуждение, поскольку такие торги (“bargaining”) могли быть только неформальными и, с точки зрения самого государства, просто принудительными. …Каковой бы ни была ситуация, в которой Советский Союз в 1929-1953 гг. мог выглядеть тоталитарным, это лишь, в конечном итоге, проблема подбора приемлемой терминологии. Однако то, что мы имеем дело с тиранией, не вызывает никаких сомнений” (Рр. 99).
Интересно также, что Кип пытается спроецировать постмодернистские дискуссии о сущности сталинского террора на историографические дебаты о Холокосте и использует классификацию подходов, отличающую интенционалистские интерпретации (Сталин и ближайшее окружение видятся как организаторы и главные движущие силы чисток), функционалистские (акцентирующие внимание на работе машины уничтожения и значении вклада в террор “снизу”), обстоятельственные (эксцессы интерпретируются как искажение команд сверху партийными карьеристами на местах, сама же атмосфера охоты на ведьм создает публичный резонанс, ненамеренно расширяя рамки репрессий), а также использование расового критерия (американский историк Э. Вейц, в частности, делает упор на том, что организаторы террора и социальной инженерии наделяли искореняемый “антисоветский элемент” расовыми характеристиками, якобы передающимися из поколения в поколение; впрочем, этот подход не работает безоговорочно в отношении национальных депортаций и репрессий).[3]
Кип прорабатывает все основные темы историографии в жанре кратких рецензий на работы американских и европейских историков (несомненное преимущество такого количественного анализа – включение, хоть и фрагментарное, немецкой историографии), касающиеся истории сталинской науки, повседневности, гендерных проблем, формирования новой советской идентичности, религиозной жизни, идеологии и внешней политики до и после Второй мировой войны. Обойденной, к сожалению, остается только национальная политика, в описании которой Кип, как и Литвин, немногословен. Подчеркнем, что такой формат анализа полезен и очень информативен, прежде всего для студенческой аудитории. Совместная работа двух историков приобрела бы и более весомое значение, если бы смогла гипотетически включить третью часть, появление которой предвосхищают многие моменты в двух частях монографии и как бы замещает послесловие, где Кип пишет о немецкой “проработке прошлого” (Aufarbeitung der Vergangenheit), политике историографии и, уже полемизируя с “Черной книгой” С. Куртуа, о компаративном изучении авторитарных режимов середины двадцатого столетия, не ограниченном только двумя примерами – сталинской Россией и нацисткой Германией, – несмотря на то, что именно такой бинарный расклад уже имеет собственную историографию.[4] “Здесь постмодернизм и, в частности, ‘культурологический крен’, очень популярный ныне, особенно в США, к несчастью, мало чем способен помочь, – утверждает Кип. – Историки Холокоста совсем недавно возмущались тем, что представление о Катастрофе как культурном феномене привело к появлению работ, компрометирующих себя в этическом отношении и стирающих грань между жертвами и палачами. Это справедливо и в отношении сталинизма. Необходимо, конечно, отдать должное академикам, практикующим постмодернистские подходы, за действительно превосходные истолкования аспектов социальной и культурной жизни. …Однако социальные процессы и культурные адаптации, какой бы интерес они ни представляли в качестве тем для исследования, не могут объяснить феномен сталинизма; весьма рискованными кажутся представления об увлеченных повседневными заботами советских гражданах подобно их современникам за пределами страны, когда за этой повседневностью маячит ‘подчиняющая их идеократическая власть’, которую большинство назвало бы, за неимением лучшего термина, ‘тоталитарной’” (Р. 220).
Согласиться с таким вердиктом можно будет, только лишь заглянув за безоблачные горизонты постмодернизма. Что ж, не менее амбициозная задача, чем проникновение за оказавшийся неожиданно плотным занавес прошлого.