Modernization of Russian Empire and Paradoxes of Orientalism
1/2002
Published in Russian.
О, девятнадцатый век! Тоска по востоку! Поза
изгнанника на скале![1]
* * *
Желтый ветер манчжурский,
говорящий высоко
о евреях и русских,
закопанных в сопку.
[…]
И глядит на Восток,
закрываясь от ветра,
черно-белый цветок
двадцатого века.[2]
Иосиф Бродский
Трудно поверить, что Россия на протяжении последнего столетия действительно оставалась одной и той же страной: менялись название государства и его символика, экономические системы и политические институты, даже территория и доминирующий русский язык (как устный, так и письменный). Нелегко найти хотя бы один метанарратив, “прошивающий” насквозь (точнее, охватывающий “снаружи”) все те состояния, через которые прошла за сто лет будто бы все та же, лишь меняющая предикаты, Россия – “царская”, “большевистская”, “демократическая” и т.п.
Действительно, насколько актуальны для нас сегодня (или для той или иной предшествующей эпохи) некогда доминирующие идеи геополитической экспансии или революционаризма, индустриализации или победы в мирном соревновании с Америкой? Конечно, есть и сегодня люди, которым дороги эти идеи, но и они не верят в реальность покорения Индии или достижения экономического господства в мире. А если мы “не узнаем” себя сегодняшних в прошлом, можно ли называть его нашим? Впрочем, для столь решительных выводов необходимы данные некоего весьма репрезентативного социологического опроса, для которого очень трудно в доступной форме сформулировать вопросник. Очевидно лишь то, что темп и радикальность перемен на территории бывшей Российской империи были таковы, что вопрос об исторической преемственности по крайней мере нельзя назвать абстрактным.
За неимением данных гипотетического социологического опроса, можем предложить каждому из читателей провести собственный эксперимент. ХХ век почти на всем своем протяжении был веком игрового кино, которое – разумеется, с важными оговорками – пользовалось популярностью, прямо пропорциональной актуальности предлагаемых зрителям идей и сюжетов. Достаточно перебрать в уме наиболее популярные кинофильмы 1930-х – 1980-х годов (или просидеть несколько недель у телевизора – федеральные каналы соревнуются в ретроспективах былых советских блокбастеров), чтобы убедиться: помимо ностальгии (по времени, людям, отношениям, системе, эстетике) и лирических переживаний, нет никаких актуальных социальных содержаний, которые позволили бы сказать: вот фильм, который мог бы выйти на экраны сегодня, с героями которого можно было бы разделить их восприятие реальности.
Впрочем, есть по крайней мере одно, весьма парадоксальное, исключение: снятый к юбилею Октябрьской революции, казалось бы, чересчур политически ангажированный кинофильм Владимира Мотыля “Белое солнце пустыни”. Трудно сказать, действительно ли так мало устарел лаконичный киноязык картины, или ощущение “своевременности” происходит от дискурсивной емкости главных персонажей, которые действуют за пределами “коренной” России и потому не зависят от того, с каким предикатом упоминается имя страны в газетах. Это история о том, как обидно за державу (империю), когда она рушится, и как всегда остается надежда на ее возрождение. О том, что странным образом путь домой, к российским березам, лежит через пески Средней Азии. О том, что победа достается тому, кто верен своим национальным корням, но готов признать равного в “Другом”, кто принимает местные правила игры, но не стесняется при этом навязывать собственную систему ценностей и отношений. Многократно провозглашенный “российским истерном”, этот фильм действительно является сагой об имперской окраине в период кризиса и цивилизационной миссии рядового “русского человека”, а потому вот уже более 30 лет остается нестареющим блокбастером. Ибо с развалом Державы и крахом экономики российское общество полностью или частично отказалось от многих притязаний, кроме одного: претензии на признание России частью “европейской цивилизации”. Предполагается, что даже в обстановке системного кризиса и коллапса всех современных институтов, ядро русской/российской культуры автоматически предоставляет России преимущество над странами Востока/третьего мира и по меньшей мере равноправие со странами Запада. При благоприятных обстоятельствах это ядро снова обретет институциональную базу и тогда Россия окончательно избавится от пережитков восточного традиционализма – в каких бы границах не приходилось осуществлять эту миссию.
При всей абстрактности, эта дискурсивная проекция объясняет, почему при всех изменениях России за последнее столетие мы все же можем говорить об одной и той же стране, и что общего между многочисленными (подчас противоположными) попытками “осовременивания”, т.е. модернизации России. Вопрос о том, является ли комплекс российского ориентализма (противопоставления себя некоему обобщенному образу “Востока”, наделенного негативными характеристиками) прямым наследником средневекового антиисламского (и антикатолического) мессианизма, слишком спекулятивен. Однако очевидно, что проблема культурной и идеологической демаркации с соседствующими государствами и культурами всегда стоит остро для континентальной политии. Петровские преобразования придали имплицитному и непоследовательному ориентализму Московии статус приоритетной государственной идеологии: принятие курса на сознательную вестернизацию сделало актуальным вопрос об отношении России к Востоку. Причем вектор ориенталистской проекции направлен как вовне (на Кавказ и в Причерноморье), так и внутрь страны, на “азиатских” подданных Империи. Как показывает в публикуемой ниже статье Александр Эткинд, у нового российского “внутреннего” ориентализма был и не менее важный социально-культурный вектор: из Санкт-Петербурга – в Москву, от новой “бритой” культурной элиты – на старые “полуазиатские” группы (бояр или крестьян). Все последующие проекты обновления России, от реакционных до революционных, включали в себя обязательный ориенталистский комплекс, как в географическом, так и социальном измерении, как внешний (vis-a-vis Средняя Азия, Турция) так и внутренний (Сибирь, Кавказ).
Эта неразрывная связь перспектив обновления России с определением ее положения на цивилизационной оси “Восток-Запад” кажется закономерной. Внутреннее пространство (этническое, культурное, конфессиональное, социальное, экономическое) Российской империи настолько гетерогенно, что коллизии “модернизированный/отсталый”, “метрополия/колония”, “Запад-Восток” интериоризируются целиком, и эти фундаментальные конфликты разыгрываются на национальном уровне. Точнее, на имперском, ибо если не сводить империю к одной из архаичных категорий международного права, то необходимая степень гетерогенности может наблюдаться только в [континентальной] империи. Раскол между новым и старым, передовым и отсталым проходит тогда не по государственным или классовым границам, а через культурные идентичности всех структурных элементов общества. Те группы, которые принимают на себя культутрегерскую роль “западников”, начинают просвещать тех, кто в ориенталистской парадигме предстает “несовременными” и “восточными” (см. статью А. Эткинда в этом разделе журнала). Когда ориенталистский дискурс апроприируется государственными институтами, в особенности внешнеполитическим и военным ведомством, то судьбы всей страны на внешнеполитической арене начинают зависеть от того, как наложилась “карта сознания” (по выражению Лэрри Вульфа) на стратегические карты Генерального Штаба (см. статью Д. Схиммельпеннинк ван дер Ойе). Всего за несколько десятилетий поэтическая “тоска по Востоку” становится raison d’etre государственной политики…
* * *
Итак, российский ориентализм является одним из основных элементов, обеспечивающих преемственность на всех этапах преобразования России в Новое время. Как показала история ХХ века, даже радикальный проект сталинской модернизации (или – тем более этот проект) оказался очень “ориенталистским”. О том, как воспринимается и интерпретируется концепция ориентализма сегодня, спустя почти четверть века после того, как Эдвард Саид придал этому понятию современный статус аналитической категории обществоведения, будет сказано в статьях Дэвида Схиммельпеннинка ван дер Ойе, Александра Эткинда, Е. Кэмпбелл и Натаниэля Найта, публикуемых ниже. Мы же хотели бы очертить несколько неожиданных последствий российского ориентализма.
Прежде всего, ориентализм играл (возможно, и продолжает играть) очень важную роль в translatio imperii в смысле воспроизводства имперской модели в России после очередного системного кризиса. Несмотря на то, что ориентализм является модернизаторской перспективой, а модернизация предполагает унификацию социально-культурного пространства и нивелирование традиционных различий, результат ориенталистского дискурса как раз обратный: последовательное расслоение социально-политического и культурного пространства на передовые и отсталые группы, “восточные” и “западные”. Отождествляясь с “современными” силами, ориентализм превращает провинции в колонии, “другого” в “отсталого”. При этом “другой” может быть действительно “отсталым” по объективной (например, технологической) шкале или лишь маркирован как отсталый – главное, что ориентализм, консолидируя одни группы, усиленно работает над дифференциацией других, не предлагая никаких механизмов нивелирования различий. А это есть важная предпосылка возникновения имперской структуры интеграции гетерогенных частей через имперский центр, почти исключая прямые горизонтальные связи между отдельными частями. Можно сказать, что ориентализм в отдельно взятой стране приводит к построению имперского микрокосма.
Другим следствием построения замкнутой ориенталистской системы (передовой Запад /отсталый Восток) в рамках одной страны является парадоксальное противопоставление себя “Западу” во внешнеполитической перспективе. Действительно, хотя выступающие с ориенталистских позиций элиты отождествляют себя с “Западом”, вступая в социально-культурные взаимодействия внутри страны, это вовсе не обязательно “Запад” в смысле североатлантических обществ Нового Времени. Российский имперский ориентализм апроприирует систему ориенталистского дискурса целиком, и колонизаторский субъект и колонизуемый объект, распределяя роли внутри империи в соответствии с распределением отношений политической и культурной власти.[3] Тем самым встает вопрос о статусе “иностранного” Запада: если Запад – “запад”, то кто тогда российские ориенталисты? Если они легитимные наследники западного взгляда на “Восток” как неполноценного Другого, то почему не получили всеобщего признания как представители Запада?
Здесь (вынужденно кратко) мы должны указать на ограниченность любых интерпретаций ориентализма, игнорирующих его необходимую комплиментарную составляющую: оксидентализм. Увлеченные дискурсивным анализом пропагандисты концепции Э. Саида и постколониальных исследований обычно игнорируют этот важный элемент, а между тем даже бесплотная материя дискурсивной “реальности” существует по законам собственной физики. Для того, чтобы помыслить “Восток” в саидовском смысле (как некое гомогенное неполноценное пространство нереализовавшихся, в силу собственной ограниченности, потенций и интенций), необходимо сконструировать позицию наблюдателя-ориенталиста как столь же гомогенный, но во всех отношениях совершенный “Запад”.[4] Собственно, как показал Лэрри Вульф, одной из главных задач ориентализма и является поиск языка, на котором можно описать (и таким образом создать) “Запад” как внутренне непротиворечивое гомогенное пространство. Во всяком случае, не может существовать одновременно двух принципиально разных языков описания двух полярных элементов бинарной системы. Поэтому нет ничего удивительного в том, что оборотной стороной российского ориентализма стал российский оксидентализм. В этом, как представляется, и заключается объяснение двойственного отношения российской модернизаторской элиты к Западу: когда речь идет об оппозиции собственным ориентализированным объектам, российские ориенталисты выступают частью единого Запада, порожденного оксиденталистской проекцией. Но когда речь заходит о выяснении отношений между самими “западниками” и Западом, вместо единения возникает напряжение: апроприировав ориенталистскую коллизию целиком, вместе с правом назначать собственные объекты ориенталистской классификации и модернизации, российские модернизаторы не согласны признавать высшую юрисдикцию “западных западников”. Видимо, мысль об империи как микрокосме нельзя сводить к поэтической метафоре: система социально-политических и культурных отношений внутри империи действительно воспроизводит конфигурации, складывающиеся в “большом” мире.
Таким образом, с точки зрения культурно-идеологического производства, модернизационный процесс в России совершает полный цикл: заимствованная некогда абстрактная “западная/европейская” перспектива помогает осознать часть гетерогенного имперского универсума как зону отсталости, чтобы по контрасту с ней выстроить в логике оксидентализма уже вполне конкретную “современную/западную” идентичность части элит и территорий империи, а также обосновать легитимность существования российской модернизированной элиты автономно от “западных западников”. Ориенталистский дискурс, ключевыми элементами которого является понятие культурной дистанции и процесс конструирования культурной инаковости, обеспечивал модернизацию самой политической власти. Культурные отличия существовали всегда и везде. Специфика ориентализма заключается в использовании модерных механизмов для культурной разметки политического пространства империи. Переопределение характера и конфигураций “линий отчуждения” внутри империи при помощи ориентализма открывало возможность для развития модернизационных практик в рамках видимо неизменных институциональных форм. Есть основания полагать, что таким образом дискурсивные процессы в сфере культурно-идеологического производства оказывали прямое воздействие на обновление социальных и политических структур.
Тем не менее, уже отмечавшиеся парадоксы российского ориентализма делали перспективы успешного исхода модернизации по крайней мере проблематичными. Являясь в определенном смысле замкнутой системой, Российская империя не могла радикально покончить с собственным же ориенталистским компонентом, просто отказавшись признавать его “своим”. Деколонизация в империи, не имевшей заморских колоний (лишь внутренние “недоколонизованные” территории и сообщества), означала буквальную дезинтеграцию России как единого целого. В то же время, само существование местной модернизированной элиты (отличной от элит Запада) зависело от наличия собственного “Ориента”. Не случайно, что угроза растворения в рядах “западных западников” (тем более на правах младшего партнера) стимулировала антизападные настроения и ориенталистские проекции российской модернизованной элиты в ситуациях разрушения имперской замкнутости, при том, что в периоды стабилизации империи эта же элита могла демонстрировать антиколониальные настроения и сублимацию ориентализма (ср. либеральный проект начала ХХ века). Поэтому модернизация империи, очевидно, теоретически возможная, порождает собственные ограничения, стабилизирующие всю систему в состоянии неустойчивого равновесия.
История СССР представляет пример того, как даже радикальная институциональная модернизация не снимает изначального структурного конфликта имперского ориентализма. Новое передовое общество было сконструировано по контрасту с ориенталистской проекцией “реакционных” классов и субкультур. Сопутствующий оксидентализм, с одной стороны, легитимировал новый модернизированный порядок как наивысшее достижение западной цивилизации (социализм), а с другой стороны, провел четкую демаркацию между Советской Россией и “западным Западом” как неполноценным или отсталым (капитализм), по сути ориентализировав и его. Реальные и воображаемые успехи в создании культурно и социально гомогенного современного общества в СССР свели внутренний ориентализм практически до уровня анекдотов про чукчей, но породили новый кризис легитимности модернового проекта в России. Перестала ощущаться реальная граница имперского микрокосма с обществами западного модерна, что в перспективе означало интеграцию в структуры ориентализирующего субъекта “Запада” – либо его ориентализируемого объекта…
С точки зрения периферии империи, ориентализм модернизаторских элит и структур носит характер колониализма. В этой перспективе относительно стабильное существование Украины в составе России дает основание говорить скорее об экономической эксплуатации (см. статью С. Велыченко), а политика по отношению к тюрко-мусульманским подданным империи демонстрирует культурный империализм (см. статью Елены Кэмпбелл). В то время как ни один из участников дискуссии в AI не считает особенно плодотворным применение подхода современных постколониальных исследований для интерпретации взаимоотношения ориентализирующего центра и периферии в Российской империи и СССР, их статьи помещают имперский ориентализм в широкую перспективу, реконструируя “обратную связь” российского “Модерна” с его “Ориентом”. Как видно, далеко не все объекты ориентализации были готовы признать в российских модернизаторах истинных европейских просветителей, носителей высшей культуры и современного знания. Очевидно, что российский ориентализм не был жестко привязан к проведению колониальной внутренней и внешней политики, но не менее проблематичен и его статус как сугубо “западной” дискурсивной проекции. Таким образом, вопрос об ориентализме в России оказывается связанным с общими вопросом об определении характера империи в России, с оценкой процесса ее модернизации.
<img src=http://abimperio.net/pics/a.jpg>
Notes
Но и сегодня оксидентализм зачастую воспринимается столь же механистично, как и ориентализм, в отрыве от общего контекста, просто как некий комплекс идеологических проекций. Ср. недавний пример: “Occidentalism… is a cluster of images and ideas of the West in the minds of its haters.” Avishai Margalit, Ian Buruma. Occidentalism // The New York Review of Books. 2002. January 17.