А. Зорин. Кормя двуглавого орла… Литература и государственная идеология в России в последней трети XVIII – первой трети XIX века. Москва: Новое литературное обозрение, 2001. 414 с. Список имен. PART IV
1/2002
Михаил Долбилов
Дискуссия по книге А. Зорина – чтение почти столь же увлекательное, как и сама книга. Разброс мнений, высказанных за виртуальным “круглым столом”, хотя и заставляет порой почитателя Зорина сетовать на недостаток в академическом сообществе солидарности со своими лучшими чувствами, понятен, оправдан и даже предопределен не только предметом исследования, но и авторской манерой анализа и повествования. Независимость автора от навязчивых нарративных и аргументационных схем видна уже в заглавии – ироническом парафразе чудных тютчевских строк: “Ты скажешь: ветреная Геба, Кормя Зевесова орла...”. Лирическая, пахнущая озоном “Весенняя гроза” явно не годится в пищу “двуглавому”, но элегантным приемом – ссылкой во введении на пословицу про соловья и басни – исследователь, как бы выразился Набоков, создает алиби концепту “кормления”.
Однако недоразумения в истолковании заглавия, конечно же, не столь досадны, как недооценка некоторыми из участников обсуждения исследовательского новаторства Зорина, вдохновляющей перспективности предложенного им проекта. В этом отношении наибольшее беспокойство вызвал у меня отклик А. Филюшкина, тем более что он отразил не только личное мнение блестящего и глубоко уважаемого мною специалиста по русской медиевистике, но и симптоматичную позицию значительного числа коллег, читающих книгу Зорина в поиске ответа на те вопросы, которых автор, собственно, и не ставит. Пафос критики Филюшкина заключается в сакраментальном вопрошании – а где же народ, где же та “масса”, в головы которой положено “внедрять” идеологию, “официозное видение облика государства”, где, наконец (особенно интересная постановка вопроса), “вся Российская империя и более 40 миллионов ее подданных”?! Оппонент Зорина полагает, что изученная в книге сфера производства и распространения символических образов слишком нерепрезентативна, так как доступ в нее имела лишь крайне немногочисленная элита. Для “реконструкции семантического кода изучаемого времени” он призывает покинуть утлый челн элиты и пуститься в отважное плавание по настоящему морскому простору. В частности - подвергнуть анализу корпус текстов, находившихся в куда более широком читательском обращении, вроде календарей и книг для простонародья.[1]
Мне представляется, что этот совет бьет мимо цели. Сошлюсь на недавние и пока единственные в своем роде работы А. И. Рейтблата о “низовой” художественной литературе XIX в. В них убедительно показано, что творцы сочинений для услады массовой публики были весьма далеки от выполнения собственно идеологических и пропагандистских задач, хотя некоторые из них очень бы того желали. Продукт их труда, конечно, издавался огромными тиражами, находил множество благодарных потребителей и влиял на формирование взглядов и вкусов в среде низших сословий. Однако и официальная цензура, и литературная аристократия относились к “чтиву для народа” с неискоренимым презрением, буквально затравливая то одного, то другого автора (отнюдь не за свободомыслие) и выталкивая их произведения с книжного рынка.[2] Создается впечатление, что сама власть не была заинтересована в повседневном и доходчивом вербальном воздействии на массу, даже имея под рукой потенциальных благонадежных проводников своих установок. Есть ли в таком случае основания говорить о целенаправленной индоктринации всего населения империи в XIX в. согласно единому “семантическому коду”?
По моему убеждению, предмет анализа в книге Зорина самоценен, достаточно целостен и чрезвычайно обширен. Разве принижает произведенную им реконструкцию исключительно интенсивного, поразительного по своей символической заряженности процесса мифологизации М. М. Сперанского тот факт (и его приводит сам автор), что этот фейерверк мифотворчества ограничился высшим обществом, тогда как “реальное” отношение простонародья к опальному реформатору было несравненно более спокойным, чем чудилось Ф. В. Ростопчину и другим инженерам этой по-своему великолепной интриги?
Исследовательский интерес к мифотворчеству власти должен определяться не только числом подверженных его непосредственному влиянию людей и их социальной принадлежностью, но и разнообразием форм его связи с системой управления как таковой, вариативностью смыслов, заложенных в те или иные символы, степенью их открытости альтернативным интерпретациям, пусть даже исходящим от “узкой” группы деятелей. Я разделяю мысль Р. Вортмана о том, что Зорин изучает “a certain sphere of political ideas and practices that cannot be captured by the usual terms–ideology, mentality, discourse, political culture”. Вслед за двухтомником самого Вортмана, исследование Зорина делает очевидным особое измерение имперской власти в России – ее, упрощенно выражаясь, феноменальную зацикленность на самолегитимации и самоутверждении.
Обреченная править в стране, в которой одно уже географическое пространство заведомо не укладывалось в рамки эмпирического опыта администрирования, имперская элита была озабочена не столько пропагандой и манипуляцией сознанием подданных, сколько “самопропагандой”. Ее важнейшими, хотя и труднообъяснимыми в рационалистических категориях функциями были постоянное и изобретательное возобновление ресурсов веры в самое себя, тренировка воображения, созерцание себя в целой галерее хитро расставленных и настроенных зеркал. Это “специализированное” мифотворчество о себе и для себя изолировало и отчуждало монархию от стихии восприятия ее социальными низами, но в то же время служило незаменимым инструментом принятия управленческих решений, позволявшим восполнить неизбежный и объективный дефицит точного знания и информации успокоительной или вдохновляющей мифологемой. Потому-то описанное Зориным геополитическое воображаемое имело, в общем-то, равное значение как для внешней, так и для внутренней политики.
Изучение механизмов самолегитимации власти требует в полной мере применения приема К. Гирца, который в несколько вольном, но эвристичном переводе А. Эткинда предстает как “смачное описание”. Неспешная и разносторонняя интерпретация, не гнушающаяся легчайшими оттенками скрытых под символической оболочкой смыслов, максимальное внимание к внутренним взаимосвязям символического контекста и даже, возможно, предпочтение противоречия в расшифровке желанной “непротиворечивости” – без этого не приступить к воссозданию имажинарии монархии. Можно и нужно, конечно, изучать отражение мира власти в сознании народной массы, но попытки отыскать именно там ключ к единственно верному постижению языка символов, на котором производилось собственное мифотворчество правящей элиты, могут привести, на данном этапе освоения проблематики, только к преждевременным и декларативным генерализациям. Иными словами, функциональный подход к изучению властного мифотворчества представляется мне пока более плодотворным, чем онтологический.
Перспективу применения метода Зорина (понимая под ним прочтение политики сквозь возвышенную метафору) я вижу несколько иначе, чем редакция Ab Imperio. Безусловно, в течение XIX в. на службе монархии становилось все больше профессионалов, владевших “рационализированными формами дискурса”. Но, вместе с тем, потребность власти в артистизме самолюбования, в фантазийной и прихотливой фигуральности легитимизирующих образов вовсе не умалялась. “Рациональное” в данной сфере трудно отделить от “иррационального”. К примеру, устойчивая восприимчивость беллетристического нарратива к мифотворческим потребностям власти хорошо показана в новейших работах О.Е. Майоровой, посвященных эпохе кануна и проведения Великих реформ.[3]
Сказанное не означает, что я нахожу рассматриваемый метод самодостаточным. Участники дискуссии не случайно почувствовали некую ажурную хрупкость многих построений Зорина. А. Эткинд указал на пристрастие автора к уклончивым формулам постулирования каузальности. И действительно, читая, скажем, вывод о роли национально-консервативного литературного творчества А. С. Шишкова, Г. Р. Державина и др. в период войны с Францией 1806-1807 гг. (“…Писателям этого круга удается предложить целостный набор идеологических метафор, разработать новую мифологию происхождения российской государственности, … поменять расположение фигур в национальном пантеоне. … По-видимому, и сам император обдумывал в этот период перспективы сближения с былыми идейными противниками” - с. 186), нельзя не пожалеть об отсутствии прямых свидетельств знакомства Александра I со столь незаурядными произведениями.
Е. Вишленкова справедливо замечает, что, даже оставаясь в кругу идей правящей и пишущей элиты, автор мог бы привлечь к анализу дополнительный слой текстов, циркулировавших по большей части в чиновничьей среде как таковой. Мне тоже “не хватает” в книге бюрократической сюжетики, но в несколько ином смысле. Исследование бы только выиграло от реконструкции самого процесса “переплавки” возвышенных символов и метафор в плоть политической практики. В отличие от Е. Вишленковой, я думаю, что тесная взаимосвязь между метафорическим и служебным типом “идеологических” текстов, равно как и их аудиториями, существовала, но эти механизмы опосредования нельзя изучить без обращения к своеобразной поэтике и ритуалистике имперской бюрократической рутины, без отслеживания конкретных путей, способов и катализаторов принятия решений, а следовательно – без погружения в массивы архивной документации. Впрочем, и в сумерках архивных разысканий выводы Зорина не потеряют своего блеска.
Андрей Зорин
Вообще говоря, из уст автора книги, ставшей предметом подобной дискуссии, должна, как выразился классик, “раздаваться лишь благодарность”. К тому же мое филологическое происхождение не дает мне забыть, что авторское суждение о собственном сочинении редко бывает самым проницательным. Пожалуй, то малое, что можно в принципе добавить к разговору о себе – это попытаться открыть побудительные импульсы своей работы и по мере сил откровенно признаться в том, что в ней по прошествии определенного промежутка времени не устраивает тебя самого. Тем более, что если авторская субъективность не может, да, по-видимому, и не должна быть устранена из исторического исследования, то она может быть выявлена, сделана предметом рефлексии и тем самым поставлена под контроль. Доброжелательное внимание, проявленное столь представительным сообществом уважаемых коллег к моей работе, позволяет мне рассчитывать на то, что такого рода соображения не покажутся вовсе неуместными.
В начале девяностых, когда я начинал заниматься историей идеологий, меня более всего тревожила вялая реакция нашей гуманитарной среды на эпохальные перемены. Разумеется, в оборот вводились ранее недоступные источники, писались и публиковались работы о прежде запретных темах и фигурах, но представление о том, что происходящее за окнами должно как-то влиять на способ думать о прошлом, в общем, не было распространено. В лучшем случае прорывов ждали от усвоения методологических новаций западных теоретиков последних десятилетий. В одном из давних круглых столов я обозначил эту ситуацию (прошу прощения за автоцитату) как “утрату не только способности, но, хуже того, и потребности переводить свое ощущение эпохи на язык профессиональных задач”. Само собой разумеется, упрек этот я обращал в первую очередь к себе самому.
Если говорить об ощущениях, то главным, конечно, было отчетливое чувство рукотворности истории, ее принципиальной открытости, податливости волевому нажиму, осуществляемому людьми, движимыми определенными ценностями, установками и целями. Эта бросавшаяся в глаза “гуманитарность” исторического процесса находилась, однако, в странном противоречии с панэкономизмом господствовавшего тогда дискурса. Кстати говоря, я позволю себе не согласиться с приведенным в редакционной статье высказыванием А. Кустарева. В этой выразительной цитате довольно метко описан интеллектуальный салон 1970-х, но как раз в конце 80-х – начале 90-х тон в нем уверенно задавал Экономист, рассуждавший о законах рынка.
Описывая русское политическое проектирование конца XVIII – начала XIX веков как идеологическое строительство, я вполне отдавал себе отчет в анахроничности моей терминологии и категориального аппарата. Однако такой подход казался мне более интеллектуально ответственным, чем претензия на имманентную реконструкцию, в сущности, призванную только замаскировать исторические предрассудки человека конца двадцатого столетия. Раскрыть для читателя свою исследовательскую оптику я попытался, введя во вступительную главу параграф, посвященный современным мне событиям. Насколько подобная оптика помогает увидеть что-то новое и существенное в исследуемой эпохе, судить, разумеется, не мне.
Примерно такого рода размышления и привели меня на второй этаж Покровского собора в Измайлове, где тогда находился (и до сих пор находится) Отдел письменных источников ГИМа. В хранящемся там фонде С.С. Уварова, одного из самых успешных русских идеологов, я рассчитывал обнаружить новые документы, которые проливали бы какой-нибудь свет на практику и теорию идеологического творчества. Результаты этих изысканий мне удалось ввести в оборот только через несколько лет, когда цикл работ, позднее составивших книгу, уже начал публиковаться. Однако я не могу не согласиться с теми из участников этого обсуждения, кто противопоставляет уваровскую главу другим фрагментам книги. Являясь, по понятным хронологическим соображениям, заключительной, эта глава в то же время отражает самый ранний, условно говоря, “догирцевский”, период моей работы.
Анализ триады “православие-самодержавие-народность” убедил меня, что исследовательские приемы, отработанные на материале истории идей, обладают применительно к идеологиям лишь ограниченной продуктивностью. Выявляя источники тех или иных мыслей, их взаимоотношения с предшествующей традицией и внутреннюю логику, мы как бы по умолчанию исходим из представления об их оригинальности, глубине или, как минимум, интеллектуальной доброкачественности. В то же время для идеологической конструкции все эти свойства оказываются глубоко второстепенными. Ее значимость определяется действенностью, зависящей, по-видимому, более всего от символической емкости.
Высказанная в статье Клиффорда Гирца “Идеология как культурная система” мысль о метафорической природе идеологии помогла мне выйти из этого тупика. Я думаю, что в немалой степени предложенный им подход оказался столь созвучен задачам, которые я ставил перед собой, потому, что американский антрополог также опирался на свои ощущения от революционной эпохи – в данном случае на опыт антиколониальной революции 50-х – 60-х годов в странах, где он проводил свои полевые исследования. Едва ли из этого обстоятельства стоит делать вывод, что эта теоретическая модель единственно применима к периодам революционных потрясений, но несомненно, что именно в переломные моменты идеологическое творчество осуществляется с наибольшей интенсивностью и наиболее рельефно выявляет свою внутреннюю природу. Не случайно исследования Р. Дарнтона, историка, наиболее последовательно применившего гирцевскую антропологию к материалу прошедших эпох, посвящены Франции второй половины XVIII века.
Завершая разговор об исследовательских техниках, замечу, что я с большим облегчением познакомился с соображениями Р. Вортмана, выводящими мою книгу за методологические рамки нового историзма, который я никогда не воспринимал как близкую себе школу. С. Гринблатта я неизменно читал с интересом, а иногда и с восхищением, но не чувствовал потребности цитировать его или на него опираться. Однако, прочитав отклики А. Эткинда и, в особенности С. Козлова (“Наши новые истористы” //НЛО. 2001. № 50), я почти поверил, что они понимают меня лучше, чем я сам.
Как бы то ни было, работа над историей идеологий подвела меня еще к одной проблеме, адекватно поставить которую в рамках обсуждаемой сегодня книги мне уже не удалось. В своей работе я попытался понять идеологическое творчество как процесс переговоров и символического обмена между его участниками. Однако в своей книге я видел этих участников исключительно в производителях идеологических метафор, будь то “писатели, философы, церковные проповедники, политики, журналисты, историки, а может быть, архитекторы или церемониймейстеры”. Между тем, рядового потребителя идеологии вовсе не следует представлять себе в качестве пассивного объекта индоктринации.
Идеологическая конструкция достигает успеха, если она проходит процесс адаптации, переработки и искажения. Воспользовавшись метафорой, принадлежащей Мишелю де Серто, можно сказать, что человек оказывается способен жить в предложенном ему идеологическом пространстве, только если он обставляет его своими смыслами. Чтобы пояснить эту мысль, приведу нехитрый пример. Феноменальная популярность новогодних телеобращений первого лица государства и в советское, и в послесоветское время объяснялась тем, что телезрители научились использовать их в качестве своего рода будильника. Окончание выступления означало, что пора начинать отвинчивать пробку на бутылке шампанского.
В “Кормя двуглавого орла” такого рода проблематика отчасти затронута лишь в главе об опале Сперанского, но и там она остается на периферии сюжета. Между тем, как мне сейчас представляется, трудно полноценно анализировать идеологию, не попытавшись проследить, как она работала и меняла человеческие жизни. Причем, применительно к моей книге, как кажется, в первую очередь, речь может пойти не столько о 40-миллионной народной массе, о которой справедливо напоминает А. Филюшкин, сколько об образованном дворянстве, на мобилизацию которого были по преимуществу направлены затронутые мной идеологические конструкции. Сегодня я не берусь сказать, что практически значила метафора таврического рая для землевладельца, покупавшего поместье в Крыму, или метафора народного тела – для офицера, переходившего Неман. Обращение к вопросам этого плана, на мой взгляд, составляет насущную задачу для любого исследователя истории идеологий.
Конечно, я вновь пытаюсь перевести в профессиональную плоскость свое ощущение уже от новой эпохи. Насколько точным окажутся и само это ощущение, и его перевод, покажет будущее. Прежде всего, мое собственное будущее исследователя.
Notes
М. Долбилов считает, что данный механизм идеологической коммуникации отражен только в календарях и книгах для простонародья. Но разве изучение исходивших от власти манифестов, проповедей по разным случаям, многочисленных дворянских карманных книжек и летучих листков, наконец, самого круга чтения дворян, театральных постановок, содержания дворянского образования – разве все это ничего не дает для понимания фреймов и дискурсов, определявших идеологию Российской империи рубежа ХVIII-ХIХ вв.? На наш взгляд, колоссальное количество материала для этого могут дать допросные листы и материалы следственных дел, в которых отражена непосредственная психология и мотивы поведения участников многих исторических драм. Весь вопрос в том, как понимать идеологическую коммуникацию этого периода: как целенаправленную индоктринацию населения, против чего справедливо протестует М. Долбилов, или как сложный процесс взаимодействия и взаимовосприятия идей, разработанных среди элиты, с дискурсами, бытовавшими среди различных социальных слоев? По моему мнению, этот процесс ни в коем случае не был однолинейным или келейно замкнутым. Его нельзя сводить ни к индоктринации, ни к вульгарному выражению классовых интересов. Другое дело, что проведение подобного исследования является сверхзадачей и не стоит предъявлять к очень удачной работе А. Зорина завышенных претензий. По всей видимости, проблема непонимания здесь порождена терминологией, используемой автором. Если монографию рассматривать как сборник очерков по истории идей, то снимаются практически все недоумения. Если перед нами исследование, реконструирующее государственную идеологию Российской империи, то вопросы о том, как соотносится понятие идеологии с предметом изучения А. Зорина, насколько оправдано применение данного термина и репрезентативна источниковая база, неизбежны. На эти вопросы, на мой взгляд, в книге нет исчерпывающего ответа.