“In Russia there are no social classes, and there never have been any”: Two Monographs on Russian Social History by Elise Wirtschafter and Boris Mironov
3-4/2000
Published in Russian translation.
Elise Kimer-ling Wirtschafter. Social Identity in Imperial Russia. DeKalb, IL: Northern Illinois University Press, 1997. xi, 260 p.
Борис Николаевич Миронов. Социальная история России периода Империи (XVIII – начало XX в.). Генезис личности, демократической семьи, гражданского общества и правового государства. В двух томах. СПб.: Дмитрий Буланин, 1999. 548 и 566 с.
С той поры, когда состоялась воображаемая беседа шотландского исследователя-русиста Доналда Маккензи Уолласа (Donald MacKenzie Wallace) с неким русским оппонентом, прошло одно столетие. Однако обсуждавшийся тогда вопрос не потерял своей актуальности до сих пор: социальная стратификация российского общества и его отношение к государству со времен Петра Великого и до Октябрьской революции 1917 г. вот уже свыше одного десятилетия интенсивно исследуются в США, Западной и Восточной Европе, а также в России.[1] Из всего потока публикаций мне хотелось бы представить два исследования. Одно из них вышло из-под пера Элизы Кимерлинг Виртшафтер (Elise Kimer-ling Wirt-schafter).[2] Она является профессором политехнического университета штата Калифорния (Califor-nia State Polytechnic Univer-sity, Pomona) и, будучи автором еще двух монографий, принадлежит к числу лучших специалистов-русистов. Второе исследование принадлежит Борису Николаевичу Миронову, сотруднику Института Российской истории РАН в Санкт-Петербурге, профессору Санкт-Петербургского университета, известному в международном научном сообществе специалисту по российской истории.
Если первые две монографии Виртшафтер опирались на множество интереснейших материалов из российских архивов, то свой последний научный синтез она строит, в основном, на обширной российской, англоязычной и немецкой литературе (список литературы занимает свыше 30 стр.). При этом сама монография американской исследовательницы о социальной структуре российского общества от Петра Первого до Февральской революции 1917 г. получилась относительно небольшой — 173 страницы.[3]
Монография преследует две цели. Во-первых, в ней делается попытка интерпретации разнообразной исследовательской литературы по общественной стратификации в России. Во-вторых, исследуются взаимоотношения государства и общества (с. X). Виртшафтер делит свою книгу на четыре части: 1. Институциональные условия; 2. “Правящие” классы и служилая элита; 3. Средние слои (middle groups) и 4. Трудящееся население (laboring people).
В первой части, где наряду с формированием государства и империи исследуются проблемы семейных структур и наследственного права, Виртшафтер развивает тезис о большой зависимости правительства от принимавшихся на местах решений. Причинами этого были, по представлению Виртшафтер, размеры страны, плохие условия коммуникации, недостаточное поступление налогов, плохо оплачиваемый, а также количественно и качественно недостаточный аппарат управления. Поэтому правительство не могло проводить единой, обязательной для всех политики.
Виртшафтер выделяет феномен “общинности” (community) и локальной автономии. Описываемый Виртшафтер феномен способствовал образованию довольно обширного пространства для деятельности, которое одинаково успешно использовалось как агентами центра на местах, так и местным обществом.[4] Неясным остается в связи с этим, кто воспользовался в большей степени этими локальными условиями, и какую роль они сыграли при формировании идентичностей и характера деятельности (например, для тех же представителей центральной власти на местах).
В отличие от Миронова, Виртшафтер не обсуждает вопрос о том, сформировалась ли в России сословная система. Более того, она практически не использует этот термин — “сословие” (estate),[5] но зато оперирует понятиями “статус”, “честь”. К сожалению, перечисленные термины остаются у Виртшафтер без какой-либо привязки к категориям Макса Вебера. Немецкий социолог определял “сословное положение” как “используемое, как правило действенное позитивное или негативное привилегирование в социальном разграничении, основанное на: a) образе жизни (...), b) формальном воспитании (...); c) престиже происхождения или профессии”. “Сословное положение” исходит из “социального определения ‘чести’” и зиждется, таким образом, на морально-нравственных оценках.[6] Введенное Вебером социологическое определение сословия, которое разделяет сословия по профессиям, происхождению и политической деятельности, подходит для социальной истории в качестве аналитической категории, но при этом оно конкурирует с историко-правовым определением сословия как группы лиц с общими правами и обязанностями. Попытки синтезирующего, охватывающего все научные дисциплины определения сословия остаются или чрезвычайно формальными, т.к. они основываются на анахроничной рефлексии социального целого, или же оказываются в поле парадигмы “сословие-класс”.
Приходится сожалеть не только об отказе Виртшафтер от использования подходящей для ее анализа теории М. Вебера. Недостаток ее монографии заключается также и в том, что автор не определяет свои центральные аналитические категории. Виртшафтер все время оперирует такими терминами, как “класс”, “социальная идентичность”, не утруждая себя необходимыми, в общем-то, для читателя объяснениями своего видения вещей. Читатель вынужден довольствоваться собственными домыслами.
Как порой бывает необходима дефиниция понятий, можно продемонстрировать на примере трех общеупотребительных схем стратификации общества по классам: 1) дихотомическая с двумя классами с антагонистическими признаками, 2) функциональная, исходящая из существования трех классов с различными, но не противостоящими друг другу признаками, а также 3) градационная, в которой существуют три класса в вертикальной иерархии, основанной на множестве критериев, прежде всего, на степени обладания распорядительной властью над имуществом или престижем.
Макс Вебер ввел понятие экономически детерминированного “классового положения”, которое определяет для какой-либо группы людей “типичные шансы товарного обеспечения, внешнего положения в жизни и внутренней жизненной судьбы” — т.е. социальный престиж и поведенческие диспозиции. Он различал владельческие, промысловые и социальные классы. Необразованные, обученные и образованные рабочие составляют отдельные профессиональные классы. Под социальным классом, определение которого является смутным и формалистическим, Вебер понимает такую совокупность социальных состояний, “между которыми обыкновенно легко и типично происходит обмен a) персональный, b) в последующих поколениях”. Однако для проявления классовых интересов и совместной деятельности, базирующихся на общем социальном состоянии, необходимо объединение на основе характерных социальных и политических взглядов, жизненных условий и стиля.[7]
Такое определение класса остается до сегодняшнего дня спорным. Идет ли речь о статистической классификации индивидуумов на основе неких общих социоэкономических свойств или же о группах, которые образуют реальные социальные единицы, исходящие из характерных черт сознания, поведения или коллективных действий (которые выражаются в традициях, системах ценностей, идеях и институциональных формах)? Для веберовского понятия “класс” характерно то же нечеткое определение, которое можно встретить еще у Маркса с его разграничением между “классом самим по себе” и “классом для самого себя”.[8]
Другую попытку определения класса сделал английский историк Э. П. Томпсон (E. P. Thompson). Для него классы не являются структурами или категориями, а только историческими или психологическими феноменами.[9] По сути, в этом особом подчеркивании идеальной стороны классовых конструкций речь идет о “воображаемом сообществе”.[10]
В качестве аналитической категории понятие класса недостаточно для описания общества XIX и XX столетия, присущих ему социально-экономических черт, культурных объясняющих схем, а также формирования социально и политически активных единиц. В свою очередь, отказ от перечисленных аспектов тоже мало продуктивен. Поэтому необходима комбинация аналитического понятия класса c интерпретационными схемами самовосприятия. Речь идет об изучении линий излома эндо- и экзовосприятия в рамках субъективных классовых конструкций вдоль “объективных” категорий пола, возраста, социального и этнического происхождения, конфессии и уровня образования. В отношении рабочего класса этот каталог “объективных” категорий можно пополнить профессиональными навыками, функциями и положением внутри предприятия.
“Класс” и “сословие” являются категориями общественной дифференциации по социальным группам. Их применение приобретает политическое значение и звучание через апологию господствующих общественных отношений или через критику этих отношений, которая подразумевает необходимость изменений. Рассматривая бытующие структуры восприятия и классификационные схемы как составные части социальной действительности, мы следуем основополагающим, на мой взгляд, выводам французских социологов Эмиля Дюркгейма и Марселя Маусса, которые отрицали нейтральность подобных описаний социального пространства. Верно было бы говорить о коллективной “репрезентативности”, которая содержит стратегии и практики “создателей представлений”.[11] Общие смысловые интерпретации, управляющие поведением, представления и интересы проявляются при этом как рамки, задающие конфигурацию сложным социальным идентичностям. Примером может служить общественность (включая общества по интересам и благотворительные ассоциации). Культурные практики (а к ним относятся достижение общественных интересов, их обсуждение и формулирование, совместное времяпрепровождение) являются в свою очередь формами исполнения властных полномочий отдельных социальных групп (Roger Chartiers). Они служат для разграничения своего и чужого образа жизни, сохранения его долговременного признания и институциализации. На основе сложившихся практик возможна передача коллективной идентичности и поддержание единства какой-либо социальной группы, основанного на определенных ценностях. Поскольку мыслимый мир не менее реален, чем “действительный”, мнимая объективность социоэкономических критериев покоится на своем интерсубъективном признании. Для исторической науки это означает, что количественные (социологические, статистические) методы не могут больше претендовать на объективность, а управляющие человеческой деятельностью мировоззрения и ценности принадлежат к объектам изучения культурологии в ее историческом разделе.[12]
Если следовать соображениям социальной психологии, то социальная идентичность в конкретных случаях указывает на доминирующие общие черты в самовосприятии или в практике групп: “под коллективной ... идентичностью мы понимаем картину, которую та или иная группа создает о себе и с которой члены этой группы себя идентифицируют. Коллективная идентичность — не что иное, как вопрос идентификации со стороны вовлеченных индивидуумов ... Она настолько сильна и настолько же слаба, насколько она представлена в мыслях и поступках членов группы, мотивируя их.”[13] Важно, что процесс конституирования коллективного восприятия и самоутверждения является комплексным и непрерывным и что он ни в коем случае не протекает прямолинейно и односторонне.
То, что эти определения “класса” необходимо учитывать, становится понятным из второй главы монографии Виртшафтер. В ней автор рассматривает дворянство, чиновников, военных и духовенство. Виртшафтер утверждает, что созданные правящей властью правовые общественные категории не имели никаких четких социальных разграничений. Они накладывались друг на друга и были настолько пористыми и проницаемыми, что нисколько не препятствовали межсословной мобильности.[14]
Остается неясным, насколько концепция социальных идентичностей может быть успешно применимой к общественным макрогруппам в России. Даже малочисленное по сравнению с остальным населением дворянство было этнически, конфессионально и социоэкономически настолько гетерогенным, что в его среде не могло образоваться коллективной идентичности. К этому добавлялись функциональные различия между помещиками и чиновными дворянами. И даже такая, казалось бы, гомогенная функциональная группа, как офицерский корпус, обнаруживала существенные внутренние отличия. Несмотря на общий кодекс чести, одним из проявлений которого была, в частности, дуэль, существовали значительные различия в статусе между гвардией и регулярными полками, между отдельными гарнизонами и между отдельными родами войск. Какие выводы можно сделать из этого в связи в коллективной идентичностью? Имелась ли она, и если да, то каким образом она обрела силу или в чем она выражалась? Виртшафтер обходит эту проблему, не в последнюю очередь потому, что в ее исследовании отсутствует методологическая дискуссия. Для того чтобы ответить на эти вопросы, она должна была бы обратить большее внимание на самоописательные источники, т.е. воспоминания, дневники и т.д. Только тогда Виртшафтер смогла бы проникнуть в сферу саморефлексии и самопредставлений. Парадоксально, но читатель найдет в книге вывод о том, что чиновничество не могло иметь коллективной идентичности из-за своей высокой гетерогенности (Р.38). Следует ли понимать это как отказ Виртшафтер от собственной концепции?
Неубедительной из-за своей амбивалентности представляется мне также и третья глава. С одной стороны, в ней можно найти многочисленные интересные соображения и подходы. Так, Виртшафтер пишет, что в связи с отказом от таких заимствованных западноевропейских понятий как “третье сословие” или “буржуазия”, она хочет исследовать в качестве средних слоев группы, которые находились в поисках социальной идентичности и автономного общественного пространства, признанных экономически и юридически. При этом Виртшафтер хочет обратить первоочередное внимание на самовосприятие и самоопределение и меньшее — на исходившие от государства предписания.[15] Однако в дальнейшем она не укладывается в обозначенные ею же самой масштабы. Вместо того, чтобы проверить на локальном примере, насколько, к примеру, представители дворянства, чиновничества, военных, свободных профессий, предпринимательства и купечества и других социальных групп были способны образовать общую для них коллективную идентичность,[16] она следует проторенными путями предшествующего поколения исследователей. Беря за основу созданную государством сословную пирамиду, Виртшафтер предпринимает поиски общей идентичности “городских сословий”. Это приводит ее в тупик и, в конечном итоге, к негативному результату. Это старый и непродуктивный методический прием, поскольку Виртшафтер не последовала своему же, сформулированному в начале главы, подходу — оперировать эндо- и экзовосприятием или классификационными схемами. Она не использовала шанс сконструировать через понятийные и идентификационные культурные рамки социальную единицу — на основе ли посещений театра, чтений или совместных трапез. То же относится, за исключением некоторых поверхностных упоминаний, к общему внутреннему пространству, построенному на ассоциациях и связях (круг общения, брачные связи, соседства), которые Виртшафтер не исследует в своей работе.
Малополезным оказывается и заключительный вывод Виртшафтер о том, что российское общество было относительно недифференцированным и что в России не могло утвердиться никаких “middle classes” и, в конечном итоге, никакого гражданского общества. Это свое утверждение Виртшафтер затем ограничивает и пишет, что она ни в коем случае не хочет оспаривать существование в России культуры средних классов.[17]
Что же Виртшафтер понимает под “middle classes”? Положим, что это понятие содержится в многочисленных современных англофонных исследованиях, но критический вывод Памелы Пилбим (Pamela Pilbeam) о его аналитической силе кажется мне вполне обоснованным: “Поколения ничего не подозревающих студентов колледжа обнаруживали в выражении ‘middle class’ трясину, минное поле, даже настоящий ящик Пандоры. Это конечно же хамелеон среди определений.”[18] Уже само применение множественного числа свидетельствует о признании градационной схемы общественных групп.[19] Понятие “класса” в этом контексте является contradictio in adjecto, поскольку под ним, во-первых, подразумеваются лица с различными ролями на рынке: служащие и владельцы капитала, промышленники и люди с высшим образованием. Во-вторых, возникает вопрос о коллективной идентичности этой гетерогенной социальной формации на основе определенных ценностных ориентаций и культурных образцов. Однако Виртшафтер оставляет эти проблемы без рассмотрения. В свое время Юрген Кока не без оснований предупреждал в связи с понятием “middle classes”, что привлекательность концепции редко коррелирует с ее объективностью.[20] Таким образом, было бы, на мой взгляд, более полезным отказаться от этой категории, нежели предпринимать попытки сводить воедино несочетающиеся социальные формации и судорожно искать общий знаменатель. Тише едешь — дальше будешь.
Оперируя понятием “гражданского общества” (civil society), Виртшафтер вновь привлекает модный термин, который, не в последнюю очередь благодаря своему постоянному употреблению, превратился в аморфную категорию с размытыми контурами. Внутреннее наполнение этого термина зависит от авторского комментария. Без специальных оговорок с определением собственного понимания “civil society” остается почти всеобъемлющим понятием, пустым, малообъясняющим и поэтому без какого-либо аналитического потенциала. То, что Виртшафтер ставит под сомнение гражданское общество в России, несколько удивляет — ведь в начале книги она подчеркивает общинность и локальную автономию. Оба этих аспекта дают основания предполагать общественную инициативу и самоорганизацию, которые являются стержневыми составляющими, необходимыми предпосылками гражданского общества. Но Виртшафтер не находит нужным объяснить это расхождение между своими двумя выводами.
Четвертая глава посвящена трудовому населению, крестьянам, мещанам и рабочим. В ней Виртшафтер приходит, с моей точки зрения, к поразительному выводу: непривилегированные городские жители[21] выработали коллективную идентичность на основе их общности, общих обычаев и социабильности (понятие, которое Виртшафтер не объясняет).[22] Виртшафтер оставляет читателя без объяснения, откуда взялось это чувство общности. Ее тезис остается не только не обоснованным, но и недостаточно подтвержденным источниками. Ввиду большой мобильности крестьян и мещан, практики правительственных приписок в мещанство даже против воли общин, а также значительной внутренней дифференциации обоих основных российских сословий этот тезис кажется мне чрезвычайно смелым.[23]
В отличие от предыдущих, убедительно написан раздел о рабочих, где Виртшафтер обращается к доказательным заключениям М. Д. Штейнберга (M. D. Steinberg) о существовании “морального сообщества” среди этого профессионального слоя. Она оспаривает утверждения о существовании российского рабочего класса. Несмотря на размеры российских фабрик, Виртшафтер подчеркивает выраженную фрагментированность и внутреннюю дифференцированность рабочих. В связи с этим она указывает на региональные разграничения (землячества), “цеховщину”, а также основанное на неравенстве уровня образования и социального статуса резкое различие между мастеровыми и неквалифицированными рабочими.[24] Этот список можно было бы пополнить такими параметрами, как конфессия, этническая принадлежность, половая принадлежность, возраст и школьное образование.
В целом, исследование не выдерживает того проблемного и аналитического масштаба, который задается ему амбициозным названием. Концептуально работа Виртшафтер не является зрелой. Отказ от определения центральных категорий, а также общую враждебность по отношению к теориям можно назвать вопиющими. Убедительные подходы и хорошие идеи не могут заставить забыть ощущение банальности и скуки, которые оставляет чтение этой книги.
От краткого синтеза Виртшафтер отличается весомое произведение Миронова — уже, как минимум, своим объемом: свыше 1100 страниц, 168 репродукций, диаграмма, 102 таблицы в тексте, еще 50 других в статистическом приложении, двадцатистраничная хронология, список литературы, который насчитывает свыше 3500 названий, а также обширный индекс персоналий и терминов.
Исследование социальной история России от Петра Великого до революции 1917 г. состоит из одиннадцати глав:
1. Территориальная экспансия и ее последствия: национальный вопрос, богатые ресурсы и обширность территории;
2. Социальная структура и социальная мобильность;
3. Демографические процессы и проблемы;
4. Семья и внутрисемейные отношения: становление малой демократической семьи;
5. Город и деревня в процессе модернизации;
6. Крепостное право: от зенита до заката;
7. Главные социальные организации крестьянства, городского сословия и дворянства: генезис личности и индивидуализма;
8. Право и суд, преступления и наказания: к главенству закона;
9. Развитие российской государственности: становление правового государства;
10. Общество, государство, общественное мнение: становление гражданского общества;
11. Итоги социального развития России в период империи и советская модернизация.
Уже само оглавление дает представление о широкой рецепции Мироновым историографии, как, например, десятая глава, в названии которой отражена интенсивная дискуссия последнего десятилетия о существовании гражданского общества при “старом режиме”. Оглавление же свидетельствует о существовании некоторой недоработанности структуры двухтомника. Неудачно, на мой взгляд, расположение анализа социальной структуры во второй главе, после которого в пятой и седьмой главах Миронов вновь обращается к демографии и семье. Чрезвычайно удивляет то, что Миронов рассматривает во второй главе только четыре основных сословия (дворянство, духовенство, “городское сословие”, крестьянство). Какой-либо анализ положения рабочего класса в ней отсутствует, зато он появляется затем в очень коротком виде в составе пятой главы в разделе “Борьба менталитетов”. Такое обращение с рабочим классом, даже если он и не принадлежал к сословиям, кажется мне сомнительным не только с точки зрения численности пролетариата, но и ввиду его значения для стабильности власти, его способности к общественной и культурной интеграции.
Хотя монография Миронова относится концептуально к “расширенной социальной истории” (“Sozialgeschichte in Erweiterung” — понятие Юргена Коки), т.е. сочетает в себе социальную и культурную историю,[25] автор должен был бы, с моей точки зрения, строже следовать избранному направлению и обратить большее внимание на отдельных индивидуумов, наряду с анализом макроисторических, экономических и социальных процессов. Однако Миронов не делает этого в своей монографии, если не считать его размышлений о менталитете крестьян и городских низших слоев. Так что в целом в работе доминирует клиометрический подход.
В принципе, я склонен позитивно оценивать то, что Миронов, в отличие от Виртшафтер, объясняет такие центральные понятия, как “общество”, “общественность” или “гражданское общество”. Однако его стремление к терминологической точности обращается в свою противоположность и приводит к терминологической путанице. Возьмем, к примеру, определение “общественности”: “Те социальные группы населения, а иногда и отдельные личности, а также те общественные и сословные организации и институты, которые оказывали влияние на официальную власть, с мнением которых она считалась и учитывала при проведении политики, будем называть общественностью. Регулярная армия и бюрократия, с которыми верховная власть также считалась, не входили в ее состав по определению, поскольку они являлись частью государственной машины, хотя они могли и часто выражали общественное мнение.”[26]
Точным такое определение термина “общественность” назвать никак нельзя. Обратившись к “Ответу на вопрос: что такое просвещение” Иммануила Канта, можно получить более четкое определение “общественности”, которое, кроме того, представляется мне более нейтральным в содержательном плане. Оно охватывает четыре элемента: 1) открытая для каждого, свободная от последствий критика, 2) функциональная дифференциация критики, которая в конечном счете доступна любому индивидууму “как ученому... перед всей читающей публикой мира”, невзирая на должность, пол и социальное положение, 3) совместное общение и досуг, как специфические формы коммуникации, происходящие в социальных пространствах и 4) взаимодействие многочисленных социальных пространств.[27] Если понимать под “общественностью” специфическую форму общественной эмансипации и развития (Veregsellschaftung), то речь может идти не только о конструкциях внутренних пространств,[28] но и неминуемо об их переплетениях между собой (Vernetzung) и средствах коммуникации (mediale Vermittlung). При этом в поле зрения попадают такие разнообразные институционализированные формы “общественности”, как салоны, ассоциации или городские Думы. Общественность, таким образом, понимается уже не как участник социального процесса, а как общественное пространство (public sphere), конструируемое через коммуникацию и ее структуры. В то время как Миронов ставит принадлежность к общественности в зависимость от функциональных или профессиональных категорий, определение Канта обладает неоспоримым преимуществом, т. к. оно подчеркивает принципиальную открытость общественности для каждого индивидуума, независимо от пола, социального положения, религиозного мировоззрения и т.п.[29]
Далее в своей книге Миронов говорит о существовании дворянской корпорации еще до 1762 г., хотя последняя получила свои права от Екатерины II только в 1785 г.[30] Его вывод о том, что сословия в России развили самосознание и специфические менталитеты, кажется малообоснованным. Тем более что Миронов сам же подчеркивает внутреннюю гетерогенность четырех основных сословий. То же замечание относится и к его заключению о том, что, землевладельцы образовывали после реформ 1860-х гг. единый класс, независимо от их происхождения (дворянского, купеческого или крестьянского).[31] Мне кажется, что не могло быть ничего общего между помещиком и преуспевающим землевладельцем крестьянином (бывшим крепостным), что бы могло нам позволить приписывать им общее классовое сознание. Не помогут нам в решении этой проблемы и одинаковые размеры землевладений. Насколько недостаточным является определение “класса” у Миронова демонстрирует, кроме того, его вывод о превращении дворянства в “средний класс”.[32] Полагаю, что “дворянства” как единого целого не существовало — из-за социальной, экономической, культурной гетерогенности входивших в него слоев. Но даже если это утверждение ошибочно, то было бы небезынтересно узнать, кто же тогда и на каких основаниях принадлежал к upper class?
Миронов неоднократно употребляет понятия урбанизации и деурбанизации. И это удивляет — ввиду незначительной доли горожан в общей массе населения России до первой мировой войны. Урбанизация подразумевает не простой количественный процесс, а как раз качественный, т.е. исходящее из городов влияние на социокультурное строение всего общества. Дух городского образа жизни так и не стал определяющим вплоть до последних дней старого режима. Что же касается деурбанизации, то сам Миронов считает возможным говорить об окрестьянивании российского города даже в начале ХХ столетия, причиной чего были значительные миграционные подвижки.[33] Таким образом, было бы неверным характеризовать убывающую долю горожан в общей массе населения в 1783-1856 гг. как деурбанизацию. “Спад” или аналогичный нейтральный термин был бы в этом случае более подходящим.[34]
Критически следует также оценить и то, что Миронов совершенно отказывается в своем определении гражданского общества от аспекта самоорганизации общества. Этим он оставляет за скобками всю культуру ассоциаций (клубы, объединения, общества и т.д. — эти термины в указателе можно не искать), которая достигла широких масштабов в России начиная с 1850-х гг. И хотя в самом тексте можно обнаружить некоторые ссылки на объединения и общества, их значение остается покрытым туманом. Но ведь как раз объединения и были той школой самоуправления и демократии, в которой изучались культурные практики и мог вырабатываться свой хабитус, что помогало участникам объединений в их политической жизни в качестве гласных местных органов самоуправления или городских Дум.
Печально, что Миронов не придерживается своей собственной терминологии. Он причисляет к городским такие поселения, которые сами современники считали городами.[35] И далее он перенимает определение города в трактовке российского государства, без каких бы то ни было комментариев к методологической проблеме, связанной с этим неожиданным поворотом.[36] Государство, между прочим, присваивало начиная с XVIII в. статус и права города руководствуясь, как правило, административными соображениями. Изначальный подход Миронова остается, следовательно, невостребованным. Тем удивительнее для читателя звучит заключительный вывод о том, что официальные статистические данные скрывают истинный размах урбанизации в России пореформенной эпохи.[37]
Наряду с терминологической неточностью приходится сожалеть о том, что Миронов неоднократно оставляет свои высказывания и выводы без какого-либо источникового подкрепления.[38] Так, он выдвигает тезис о том, что личное дворянство по своей культуре и образу жизни якобы не отличалось от потомственного дворянства и даже идентифицировало себя с ним (С.86). Последний пункт этого тезиса вполне понятен, но является ли утверждение в целом верным? Имея в виду значительную гетерогенность российского дворянства, было бы нелишнем задать вопрос — а что же было непременной составной частью дворянской культуры, как выглядел дворянский образ жизни? Не было ли землевладельческое дворянство озабочено дистанцированием от принятых в личные дворяне “выскочек”? Как указывает сам же Миронов, между 1875 и 1896 гг. благородное звание получили 40.000 человек. Следовало бы обозначить внешние и внутренние границы, но про них Миронов как раз умалчивает.
Миронов посвящает отдельную часть своей книги (10 страниц) “антибуржуазности”, которая, как он утверждает, имела широкое распространение в России.[39] Однако он не объясняет термин, которым оперирует. Следует ли понимать под “антибуржуазностью” отрицательное отношение только к “буржуазии” (экономическим буржуа) или же критика была направлена вообще против всякого рода купцов и предпринимателей? Если приводимая Мироновым цитата московского предпринимателя П. A. Бурышкина должна объяснить его позицию, то речь идет, скорее всего, о втором варианте. Миронов не указывает на границы варьирования термина в языке источников. Это отличает его, в частности, от Б. И. Колоницкого, который, между прочим, пояснил в своей статье “Antibourgeois Propaganda and Anti-‘Burzhui’ Consciousness in 1917”,[40] что “(анти)буржуазность” являет собой понятие, лишенное конкретного смысла, которое использовали в борьбе и полемике с оппонентами для их дискредитации и подчеркивания собственного “правильного” сознания. В конечном итоге, современники оперировали модным термином с размытыми контурами, анализ которых у Миронова отсутствует. Почему, скажем, создатели представлений — журналисты, редакторы, публицисты — выступили в поход против “буржуазии”? Шла ли речь о борьбе за перераспределение различных ценностей? Пытались ли дворянство и интеллигенция, а именно из их рядов происходило большинство членов писательского цеха, защищать свои исконные ведущие позиции в становящемся все более плутократическим обществе, при том, что они транспонировали негативный образ купца и стали говорить об “антибуржуа”? Миронов не учитывает в своих размышлениях ни тех, кому принадлежали “антибуржуазные” высказывания, ни тех, кто использовал эти аргументы. Он не дает также ответов на поставленные выше вопросы. Миронов оставляет читателей в одиночестве и еще больше запутывает их, когда начинает использовать как синонимы понятия “антимещанский” и “антибуржуазный”.[41] Высказывания по этому поводу Миронова остаются поверхностными и малоаналитичными.
Некоторые сюжеты вообще не вписываются в контекст. В своих размышлениях о городских сословиях Миронов упоминает без каких-либо объяснений, что Екатерина II даровала городам гербы. Имеет ли эта информация вообще какой-либо смысл, и если да, то какой? Почему Миронов упоминает об этом именно здесь, а не в пятой главе? И еще один пример. Миронов пишет, что иностранные эксперты пророчествовали для России замечательные экономические перспективы накануне Первой мировой войны. В качестве доказательства сказанного Миронов приводит анализ начальника немецкого генерального штаба Хельмута фон Мольтке (февраль 1914 г.), который считал, что российская армия находится в наилучшей боеготовности со времени русско-японской войны.[42] Но что же общего имеют экономические планы на будущее и военный потенциал? А кроме того, можно ли принимать высказывание Мольтке за чистую монету, как это делает Миронов? Не лучше ли обратить внимание на контекст: “русская опасность” долгие годы играла в немецко-прусской политике одну из самых важных функций. Указывая на русскую гонку вооружений и возможные опасности, подстерегавшие Германский рейх в случае русского вторжения, можно было заполучить в свои сторонники немецкую общественность, включая даже строптивую социал-демократию, и добиться желаемого увеличения военного бюджета.
Рассуждения Миронова о культурной жизни в городах остались неожиданно лишенными контуров. Мы узнаем кое-что о городских низах, но очень немногое. Не найдем мы в книге и ответа на вопросы, что такое “буржуазная” культура, менталитет, мораль и ценностные представления в России.[43] Приходится сожалеть и о том, что Миронов не приводит никаких данных по частичному расширению городских землевладений в России. Имелась ли корреляция между типом города и городским землевладением? Можно ли обобщать и говорить о том, что города, которым принадлежали обширные земли, использовали это структурное преимущество в процессе модернизации?
В то время, как для эпохи Александра III Миронов констатирует, что россияне ассоциировали себя с “гражданским обществом”, для конституционного периода он вводит ограничения. Миронов считает, что в начале ХХ в. демократия и правовое государство были, в конечном счете, парадигмами “образованного” общества.[44] Независимо от того, следует ли относить несоответствие между обоими утверждениями к регрессивному политическому процессу в России или к изменившемуся пониманию общества самим Мироновым, следствием второго утверждения становится отсутствие вообще какого бы то ни было базиса для гражданского общества, поскольку “образованное общество” было незначительным меньшинством. Следует ли понимать, что гражданское общество (которое упоминается в названии десятой главы) сформировалось только в некоторых крупных городах?
Работа Миронова написана в традициях русской государственной школы. Сам автор признает себя адептом сильного государства. Мне думается, что это напрямую повлияло на дисбаланс всего исследования. С одной стороны, Миронов подчеркивает политический потенциал общества. Он поддерживает точку зрения, что общество, благодаря прессе и органам местного самоуправления (1864 или 1870 гг.), добилось контроля не только над локальной, но и центральной государственной администрацией.[45] Такой чрезмерно позитивный взгляд на положение вещей мало гармонирует с реальностью. Во-первых, местные органы самоуправления однозначно не контролировали власть и могли оказывать лишь частичное влияние на правительство. Во-вторых, Главное управление по делам печати обладало многочисленными возможностями вмешиваться в дела прессы. В-третьих, министр внутренних дел с 1873 г. (Устав о печати 1873, § 140) имел право запрещать своими распоряжениями обсуждение в прессе вопросов, носящих “антигосударственный” характер. В-четвертых, стоимость периодических изданий была слишком высокой, а их тиражи слишком немногочисленными, чтобы они достигли широкого распространения. Вообще, Mиронов склонен к определенному правовому позитивизму, когда он утверждает, что Россия сделала решительный шаг в направлении правового государства с принятием основных государственных законов. Современная юридическая публицистика, в особенности авторы либерального журнала “Право”, смотрели на эти вещи иначе. А с проводимым им же самим различием между de jure и de facto, Миронов не может избежать известной оговорки Макса Вебера о “кажущемся либерализме”[46].
С другой стороны, Миронов идеализирует самодержавие, характеризуя его как носителя модернизации, экономического, социального и культурного прогресса. Как раз два последних аспекта кажутся мне проблематичными. Образование было той областью, где активно действовали общество и его организации местного самоуправления. Каким образом можно объяснить в этой связи предполагаемую прогрессивность самодержавия и конфликт между государством и обществом?
Если следовать Миронову, то, пришло время скорректировать негативный портрет самодержавия и правительства с их большими распорядительными полномочиями, особенно с учетом основного государственного закона 1906 г. Их политика, как считает Миронов, была как раз объективной и абсолютно целенаправленной, т.к. Россия не созрела еще для парламентской демократии и либеральные преобразования были бы утопичными. Миронов утверждает, что вина лежала на (либеральном) обществе, не желавшем кооперироваться с властью, искать компромисса с ней и что, в конечном счете, общество искало только конфликта с государством. Перечисленными обстоятельствами Миронов объясняет государственный переворот 3 июня 1907 г.[47]
При всей критике, следует признать монографию Б.Н. Миронова пионерской. Со своим многоуровневым синтезом российской социальной истории Миронов ступил на новую землю: ни один историк не пытался до него осуществить столь амбиционный проект. Возможно, это не случайно: несомненно, что подобное предприятие зависит от индивидуальных возможностей. Ввиду широты исследования и его плотности один человек не в состоянии представить более чем двухсотлетнюю социальную историю страны на соответствующем качественном уровне. Несмотря на интеллектуальную подготовку Миронова и его начитанность, которую подтверждает буквально каждая сноска, монографию нельзя отнести к разряду удавшихся. Тем не менее, “Социальная история России” останется в обозримом будущем единственной в своем роде: только немногие были бы способны написать подобного объема исследование, и маловероятно, что кто-нибудь последует вскоре примеру Б.Н. Миронова.