Политика будущего между социальной инженерией и моральным сообществом
2/2024
То ли из-за великой деиндустриализации рубежа XXI века, которая обесценила все, напоминающее о “производстве”, то ли под воздействием сугубо культурных факторов, но термин “социальная инженерия” сейчас имеет негативные коннотации. Согласно наиболее распространенной из них, речь идет о наукообразном синониме “мошенничества”: злоупотреблении доверием и слабостями людей или организаций в корыстных целях при помощи всевозможных манипуляций. К этим манипуляциям относится и создание измененных образов реальности – временных и видимых только потенциальным жертвам. Первоначальное же социально-политическое понимание социальной инженерии в смысле придания обществу или его отдельным элементам некоторой желаемой формы с заданными качествами было полностью скомпрометировано после публикации влиятельной книги Джеймса Скотта 1998 г.[1] Характеризуя государственные проекты социальных реформ преимущественно как зловещие попытки ограничить свободу людей, Скотт фактически уравнял два основных значения термина “социальная инженерия”: так или иначе, он описывает хищническую практику эксплуатации сограждан.
Однако изначально в термине “социальная инженерия” и его коннотациях не было ничего криминального. За сто лет до публикации книги Скотта этот термин придумал Уильям Толмэн (William Howe Tolman, 1861–1958), бывший профессор истории, посвятивший себя общественной деятельности. В 1898 г. он объявил о создании Лиги социального служения и содействия гражданским добродетелям, так описав ее задачу:
“Мы на самом деле социальные инженеры, и это самая молодая из профессий. Мы твердо верили в прикладной характер нашей работы... Мы ездим с места на место и смотрим, что делают работодатели для улучшения условий своих сотрудников. ...Члены лиги – наши клиенты, и мы улучшаем их собственность в социальном плане. ...Владелец универмага в Бостоне хочет, чтобы мы предоставили ему личного секретаря, мужчину или женщину, чьей обязанностью будет войти в близкий контакт со служащими, узнать их индивидуальные “хобби” и сделать все возможное, в разумных пределах, чтобы удовлетворить их. ...Это на самом деле должность социального инженера... ”[2]
Сегодня подбором кадров занимаются менеджеры по персоналу (HR), но в то время Толмэн не нашел достаточного спроса на эту услугу, поэтому он стал искать способы привлечь к ней внимание общественности. К 1903 г. он переориентировал проект с обслуживания интересов частного бизнеса на улучшение общественных отношений:
“Дело социального инженера – организация и контроль всех мер, способных улучшить положение наемных работников... Крупные промышленные предприятия были вынуждены признать, что улучшение положения их работников является выгодным для всех. ...Однако, чтобы выполнить такую работу, им нужен “кто-то, кто знает как”. Этот “кто-то” и является социальным инженером.”[3]
Очевидно, пытаясь продать свои услуги, Толмэн вполне успешно подыгрывал глобальной и мейнстримной в то время культуре прогрессивистского реформизма. Однако, судя по его многочисленным публикациям, политика Толмэна реально не интересовала, поэтому, когда к 1910-м годам придуманный им термин приобрел поистине международную популярность и явно политическое значение, он поспешил от него дистанцироваться. В 1909 г. он опубликовал объемную книгу под названием “Социальная инженерия”, которая, однако, пропагандировала нечто другое: новую профессию “социального секретаря”, призванной “улучшенить условия жизни и труда отдельного человека”.[4] Этот разворот никак не повлиял на судьбу термина “социальная инженерия”, который уже обрел полную автономию в смысле “рациональной реорганизации общества”.[5]
Примерно тридцать лет спустя Карл Поппер противопоставил “дозированную социальную инженерию” “утопической социальной инженерии” как “метод обнаружения величайшего и наиболее актуального общественного зла и борьбы с ним, а не обнаружения величайшего окончательного блага и борьбы за него”.[6] Это полезное различие можно было бы дополнить и другими принципами классификации. Например, субъектом социальной инженерии может быть правительство или независимые от него, но совершенно легальные общественные инициативы (такие как движения за трезвость или за гражданские права), но также и антисистемные революционные организации. В иной логике социальную инженерию можно дифференцировать по ее масштабу как направленную на весь общественный строй или лишь на некоторые нормы личной гигиены или на практики природопользования в отдельно взятом регионе. Кроме того, она может различаться по сфере применения: практики ведения бизнеса, частная жизнь, экономические модели, политическая система, культура и религия, обращение с животными и т. д. И, конечно же, социальная инженерия различается по степени принуждения при ее реализации.
Скотт считал социальную инженерию продуктом почти демонического “высокого модернизма”. Однако любая социальная группа, предполагающая неопосредованное и анонимное членство, а значит, достаточно атомизированная, требует для своей устойчивости формализованной и продуманной организации. По сути, любое сообщество, не являющееся “племенем” в понимании антропологов XIX века – союзом, связанным кровным родством или, по крайней мере, стабильными межклановыми отношениями – может сохранять устойчивость только при помощи одной из форм социальной инженерии. Массовое общество возможно только при условии последовательной социальной инженерии как ответа на мальтузианское проклятие постоянного прироста населения, резко опережающего предложение “естественно” доступных ресурсов. Только резко ограниченное в численности население может иметь достаточно зерна, жилья, чистой воды и воздуха без скоординированного вмешательства в сложившийся ход вещей, но само понимание этой дилеммы и одобрение выбора в пользу отказа от социальной инженерии уже равнозначно акту социальной инженерии.
На протяжении всей своей долгой научной карьеры Скотт демонстрировал приверженность принципам социальной организации, основанной на том, что он называл “этикой достаточных средств существования” (subsistence ethic), и что можно определить как моральное сообщество.[7] Моральное сообщество неизбежно обусловлено местными природными и экономическими обстоятельствами, а также культурными нормами и “искусством локализма” (the art of the locality) в целом.[8] Только солидарность, опосредованная общими ценностями и местным знанием, включая общую память, может заменить альтернативный принцип социальной организации через формальные институты и рациональные схемы их корректировки.
Современные историки склонны воспроизводить эту бинарную оппозицию между холистским идеалом морального сообщества и расчленением реальности социальной инженерией, приписывая определенные политические и этические ценности обоим сценариям. Зачастую это делается неосознанно, без отсылок к конкретным социологическим и антропологическим моделям вроде той, что предложил Скотт, просто потому, что бинарная оппозиция “местное знание vs. универсальная рациональность” была интериоризирована наиболее популярными формами публичного дискурса. Критика рационализма Просвещения как источника геноцидального авторитаризма ХХ века стала общим местом после Второй мировой войны и влиятельного трактата Хоркхаймера и Адорно.[9] Начиная с 1950-х годов постколониальная теория продвигала идею превосходства местного или индигенного знания и жизненного опыта, в диапазоне от чистой аутентичности до более сложных концепций типа “метиса” у Скотта.[10] Так что трудно получить высшее образование с обществоведческим компонентом, не усвоив эту базовую ментальную карту. Нет сомнений насчет аналитической продуктивности выделения двух разных сценариев социальной интеграции – как морального сообщества или продукта социальной инженерии, но являются ли они взаимоисключающими? Вырастают ли моральные сообщества естественным образом? Не может ли социальная инженерия формировать интимную солидарность общих ценностей и воспоминаний? Авторы этого номера “Ab Imperio” делятся исследовательскими перспективами, которые, в том числе, проливают свет и на эти вопросы.
В рубрике “История” Ольга Линкевич рассказывает о том, как польские обществоведы в межвоенный период выступали, без особого успеха, за проведение правительством политики социальной инженерии. При этом они апеллировали к примерам соседних стран, Советского Союза и нацистской Германии, якобы более эффективных в политической мобилизации своего населения. Исследование Линкевич ставит под сомнение несколько устоявшихся представлений. Во-первых, оно усложняет понимание режима “санации” (Sanacja, буквально: исцеление) во Второй Республике. Начатая в 1926 г. после майского государственного переворота маршала Юзефа Пилсудского, политика санации олицетворяла провал политического проекта демократического национального государства в Польше. Вместо парламентской политики и современной социальной инженерии, направленной на интеграцию разнообразных групп населения в единую польскую нацию при помощи институализированной политики и законодательства, санация была нацелена на ограничение полноценного гражданства гомогенным моральным сообществом общих добродетелей, а не прав.[11] Культурная польскость и католицизм служили пропуском в это сообщество, а сам термин “санация” имел явные коннотации принадлежности к церкви: в католицизме “радикальная санация” означает ретроспективное подтверждение недействительного брака, поэтому по сути речь шла о восстановлении несостоявшегося общественного договора как основы политического сообщества. Ярые сторонники социальной инженерии среди польских ученых, казалось бы, противоречили холистскому проекту санации, однако в реальности они были его активными участниками. Их предложения, которые все же нашли некоторый отклик в правительстве, лишь подчеркивали имманентность социальной инженерии холистскому идеалу морального сообщества, просто собственные “проекты улучшения условий человеческой жизни” (Скотт), проводившиеся правительством, маскировались консервативной и даже архаичной риторикой. Второй важный ревизионистский аспект статьи Линкевич касается тезиса о том, что государство служит основным источником социальной инженерии. Статья реконструирует противоположную динамику: не правительство настаивало на санации, а именно частные лица – ученые-обществоведы – разрабатывали меры рациональной социальной инженерии и требовали их внедрения.
Следующая в этой рубрике статья Арайлым Мусагалиевой посвящена олицетворению жестокой социальной инженерии: возникновению исправительно-трудовых лагерей в СССР на примере создания преимущественно сельскохозяйственного Карлага в Центральном Казахстане и вызванного им принудительного переселения местного населения. Эта история ставит под сомнение роль зловещего “Высокого модернизма” как источника социальной инженерии и ее объяснения. Не то чтобы противоположные ярлыки “архаичного варварства” или “традиционной культуры насилия” были более подходящими – это лишь ничего не объясняющие риторические тропы. Просто Мусагалиева реконструирует сложную картину, которая раскрывает фундаментальный разрыв между советскими мечтами о социальной инженерии и принципиальной неспособностью реализовать ее продуктивно.
Первая пятилетка целиком пришлась на период глобального мирового экономического кризиса – Великой депрессии, которая обрушила цены на сырье и сделала фактически недоступными международные займы. В результате, несмотря на мощный промышленный потенциал и развитую финансовую систему, экономика США сократилась в два раза, в то время как за этот же период СССР якобы удвоил экономические показатели. Оставляя за скобками вопрос о достоверности советской статистики, остается фактом крайняя недостаточность в СССР необходимых ресурсов для инвестиций в радикальную перестройку экономики – внутренних финансовых и даже золотых запасов, доступа к зарубежному капиталу и масштабных валютных поступлений за и без того не слишком значительный экспорт зерна и леса. Основным экономическим ресурсом, доступным советским властям после 1929 г., было население страны. Его превращение в мобилизованную “рабочую силу” было типичной задачей социальной инженерии, которая стала высшим приоритетом для советского режима. Учитывая критику Скотта, тот факт, что это было сделано путем принуждения – раскулачивания и массовых арестов, – не вызывает удивления. Удивительно то, что в истории Мусагалиевой мы не находим пресловутой большевистской диктатуры, проводящей скоординированную или, по крайней мере, заранее спланированную политику. Вместо этого она обнаруживает постоянную импровизацию и конкуренцию полусамостоятельных ведомств, одним из которых был ГУЛАГ – государственная корпорация, специализирующаяся на превращении “населения” в “рабочую силу”. Каждое из этих ведомств должно было выполнять план, мало заботясь о других корпорациях или административных иерархиях, что приводило к крайне непродуктивному использованию имеющихся ресурсов и непредвиденным последствиям, еще больше снижавшим экономическую эффективность применявшихся мер.
В итоге насильственная сталинская социальная инженерия полностью разрушила скотоводческую экономику региона и заменила ее менее производительными коллективными предприятиями. Крупнейшими из них были совхозы Карлага, возникшие на месте казахских, немецких, украинских и русских колхозов, которых принудительно переселили на другие территории. Несмотря на свою дешевую рабочую силу, Карлаг нес огромные накладные расходы на дальние перевозки людей и скота, а особенно на выплату солидных финансовых компенсаций перемещенным местным колхозам. В свою очередь, это перемещение еще больше подорвало производительность “обычных” колхозов, потерявших хорошие пастбища и пахотные земли. Такова была цена успешного освоения Карагандинского угольного бассейна и, что самое важное, превращения нескоординированного “населения” в мобилизованную и высокомобильную “рабочую силу”. Очевидно, что этот образец социальной инженерии в ее самой ужасной версии, безусловно разрушительной для местных культур и образа жизни, не являлся образцом “высокого модернизма” и не демонстрировал (да и не требовал) вовлеченности подлинно модерных социальных практик и участников.
Третью статью в рубрике, написанную Энди Бруно и Виктором Палом, можно рассматривать как синтез двух предыдущих исследовательских кейсов на некотором уровне абстракции. Сравнивая экологическую политику в социалистической Венгрии и СССР (на примере Кольского региона), авторы фактически критикуют все еще преобладающую объяснительную парадигму социальной инженерии, которая обращает внимание только на “процесс модернизации и конструирования ландшафта по западным образцам”. В статье утверждается, что однонаправленные и, следовательно, авторитарные рациональные проекты эксплуатации природных ресурсов без оглядки на материальные и человеческие затраты – вроде случая Карлага – не исчерпывали собой сферу экологической политики в соцстранах. Подобно тому, как в эпоху Санации программа формирования польской нации в формате морального сообщества содержала в себе потенциал социальной инженерии, послевоенное отношение к природе в соцстранах скрывало за самопровозглашенными амбициозными целями социальной инженерии видение всеобъемлющего морального сообщества. Бруно и Пал говорят о “социалистическом экологическом холизме”, понимаемом как недифференцированный и всеобъемлющий подход ко всем природным ресурсам, включая человеческие. Этот подход вовсе не обязательно отличался гуманизмом и заботой о сохранении природы. Однако сам принцип холистского восприятия реальности ориентировался на определенный тип морального сообщества в смысле комплекса общих интимно переживаемых установок и предпочтений, а не формализованной и рационально сформулированной политики, различающей общество, экономику, политическую сферу и природу.
Пресловутый “Высокий модернизм” десятилетия назад был вытеснен и деконструирован постмодернизмом, а мы находим все тот же дуализм социальной инженерии и холистского морального сообщества сегодня, при обсуждении лучшего будущего. В рубрике “Методология и теория” публикуется расшифровка онлайн-дискуссии популярной в YouTube украинской группы так называемых “медоедов”. Назвав себя в честь млекопитающего, признанного Книгой рекордов Гиннесса самым бесстрашным в мире, участники группы продвигают целенаправленную дискуссию о будущем Украины.[12] Разговор транслировался на неакадемическом ресурсе и был посвящен теме, которую не назвать оригинальной, особенно для такого специализированного издания, как “Ab Imperio”: “Как формировались нации? Мифы, манипуляции и украденные идеалы”. И все же эта беседа чрезвычайно актуальна для современной академии, заметно контрастируя с общим консервативным поворотом в исследованиях постсоветского региона. Слишком много ученых сегодня спешат отказаться от концептуальных достижений последних трех десятилетий и вернуться к некоему символическому “1991 году” с его фундаментальным методологическим национализмом. Именно осознанный интерес к разработке нового концептуального языка для описания и анализа социальной реальности делает эту дискуссию заслуживающей публикации в рубрике “Методология и теория”.
Еще более примечательно, что интерес к антинационалистическим и методологически постнациональным объяснительным моделям исходит от молодых украинских интеллектуалов посреди жестокой войны на уничтожение, развязанной против их страны Российской Федерацией. В этих обстоятельствах вполне естественно ожидать, что национальная мобилизация или, скорее, мобилизация населения через национализм будет восприниматься как необходимый ответ на иностранную агрессию. Кажется, что именно такой ответ преобладает среди старшего поколения украинских политиков и обществоведов, которых трудно критиковать за национализм в условиях постоянных ракетных обстрелов. И все же, если в этих исключительных обстоятельствах украинские интеллектуалы настаивают на политической опасности и интеллектуальной тупиковости национализма, что могут сказать в свое оправдание американские или немецкие историки и политологи в мирных и богатых кампусах, добровольно впадающие в некритический эссенциализм?
Ценности этой дискуссии добавляют попытки ее участников в своих формулировках будущего Украины сопоставить сценарии социальной инженерии и построения морального сообщества – например, воплощенные в идеалах свободы или творчества как основах общества будущего. Очевидно, что политическая свобода может быть формализована институционально, в то время как творчество является холистской категорией и его невозможно формально диагностировать. Как уже должно было стать ясно, социальная инженерия не является альтернативой построению морального сообщества, поэтому задача состоит не в том, чтобы выбрать одно вместо другого, а в разработке нового аналитического языка и нового политического видения. Их задача – выйти за рамки старых бинарных оппозиций и отразить более сложное понимание социальной реальности при помощи этих полезных концепций. Адресованная широкой публике дискуссия “медоедов” является важным шагом в этом направлении.
Очень похожая задача стоит перед университетскими преподавателями: как найти новый, более тонкий, но понятный студентам язык, балансируя между крайностями некритического восхваления социалистического морального сообщества и столь же некритического осуждения социалистической социальной инженерии? Рубрика “ABC” продолжает публикацию материалов серии “Новые университетские курсы по новой истории Северной Евразии”, с особым вниманием к начинающим преподавателям как читателям и авторам серии. На этот раз Зухра Касимова размышляет о своем опыте преподавания обзорных курсов по российской имперской и советской истории с точки зрения многоэтнической перспективы. Она также щедро поделилась с читателями программой своего курса “HIST 248: Многоэтнический Советский Союз”.
Редакция использовала рубрику “Архив” этого номера для печальной задачи: почтить память Аллы Зейде (1941–2024), литературоведа и исследователя российской культуры, которая была нашим близким другом и также сыграла важную роль в начале проекта “Ab Imperio”. Видимо, не только в грандиозных планах “улучшения условий человеческой жизни” (Скотт) эмоциональные связи тесно переплетаются с рациональными действиями, усиливая друг друга. Мы решили опубликовать фрагмент дневника Аллы от января 1990 г. в качестве ее автопортрета, а также как зарисовку поколения и социального типа. Алла пишет о травме своего советского еврейства, наиболее остро пережитой ею во время того, что она назвала своим “личным еврейским погромом” в школе на пике позднесталинской антисемитской кампании. Она также размышляет о жесткой цензуре семейной памяти первого советского поколения, включая ее родителей, родившихся в 1910-х годах, из-за чего ей были известны лишь какие-то фрагменты информации о своих предках. Кажется, что советская версия социальной инженерии охотно или, по крайней мере, компетентно обращалась лишь с одной формой морального сообщества – сообществом сирот, опекаемых режимом, реальных или просто демонстрирующих отмежевание от любых форм принадлежности к какому-то интимному кругу. Это было сильной стороной, но также и стратегической слабостью советского проекта. Как показывают материалы номера, противопоставление проекта социальной инженерии моральному сообществу (и наоборот) – разрушительно как в реальной жизни, так и в ее научном анализе.