Identity and Representation: Elements of Critical Reflection of the Idea of “Region”
3/2002
Published in Russian, translated from:
Pierre Bourdieu. L'identité et la représentation. Éléments pour une réflexion critique sur l'idée de région // Actes de la Recherche en sciences sociales. 1980. T. 35. P. 64-72; Pierre Bourdieu. Ce que parler veut dire. © Librarie Artheme Fayard. 1982.
Translated by Serguei Glebov and Marina Mogilner.
Qu’anera maou per lous Biarnes
Couan lous lous hilhs parlen frances[1]
Понятие “региона” дает особенные основания для того, чтобы подвергнуть общеупотребительные инструменты социальных наук эпистемологической критике, основанной на социальной истории происхождения и использования этих инструментов. Критики, предпочитающие познание “реальности” познанию инструментов самого познания как более надежное, могут сказать, что моя попытка сделать объектом анализа средства, используемые для конструирования самого объекта, и написать социальную историю категорий мышления социального мира – это извращение хода научного исследования. В ответ можно возразить, что предпочитаемая ими надежность, несомненно, не может быть основана ни на чем ином, как на “реальности”, которая, будучи прежде всего репрезентацией, фундаментально зависит от познавания и узнавания.
Сражения за власть разделения
Первый факт: регион является ставкой в борьбе между учеными, прежде всего географами, которые, будучи особенно связаны с пространством, естественно претендуют на монополию легитимных определений. Но, кроме географов, в этой борьбе принимают участие историки, этнологи и, в силу того, что существует политика “регионализации” и “региональные” движения – экономисты и социологи. Достаточно будет привести пример из случайно выбранного текста: “Необходимо отдать должное географам, которые первыми заинтересовались региональной экономикой. Иногда даже у них появляется тенденция предъявлять на нее претензии, как на собственные ‘охотничьи угодья’. В этой связи Морис Ле Ланну (Maurice Le Lannou) пишет: ‘Мне бы хотелось, чтобы мы оставили социологам и экономистам задачу выявления общих правил (если таковые имеются) поведения человеческих обществ и механизмов производства и обмена. А нам [останется] то конкретное и диверсифицированное, чем по сути является мозаика региональных экономик...’ Региональные работы географов часто являются очень аккуратными, чрезвычайнодетальными исследованиями определенного пространства. В общем и целом, такие работы – это описательные монографии, фокус которых – малые регионы; количество этих регионов, изобилие деталей затрудняют понимание тех больших процессов, что приводят к подъему или упадку данных регионов. Слишком много внимания уделяется физическим феноменам, как будто бы государство не вмешивается в [региональные] процессы, как если бы движения капиталов или решения определенных групп не обладали бы никаким влиянием. Возможно, что географ придает слишком много веса тому, что обозреваемо, тогда как экономист исследует невидимые процессы. Географ часто придерживается своего понимания содержания понятия пространства; он не заглядывает за политические или административные границы региона. Отсюда и тенденция географа рассматривать экономику региона как некую сущность, внутренние отношения в которой являются определяющими. Для экономиста же, напротив, регион является поставщиком других пространств, как в том, что касается сферы потребления, так и в том, что касается сбыта; природа потоков и их квантитативная важность, подчеркивающая взаимозависимость регионов, должна стать основным аспектом исследований. Если географ считает локализацию активности в регионе спонтанным явлением, определенным природной средой, экономист вводит в свои исследования особый инструмент анализа, а именно – стоимость”.[2]
Этот текст, заслуживающий и более длинной цитаты, прекрасно демонстрирует, что собственно научные отношения между двумя науками коренятся в социальных отношениях между двумя дисциплинами и их представителями. В борьбе за аннексию региона как научного пространства, уже оккупированного географией (за которой экономист признает достоинства первопроходца), экономист подчеркивает ограниченность научных стратегий географа (его тенденцию к “интернализму” и его склонность принимать “географический детерминизм”), а также обозначает социальные основания этих стратегий. Именно посредством тех качеств и ограничений, которые экономист приписывает географии и которые так явно признаются представителями этой дисциплины (второстепенной и вынужденной “скромно” удовлетвориться тем, что ей предлагают), географию вынуждают заниматься лишь тем, что ей вверяют более “амбициозные” дисциплины (социология и экономикая), а именно малым, частным, конкретным, реальным, видимым, подробностями, деталями, монографией, описанием (в противоположность грандиозному, общему, абстрактному, теории и т.д.). Таким образом, при помощи эффекта, который, собственно, характеризует отношения символических сил как отношения узнавания и (не)узнавания, обладатели доминирующей идентичности принимают, иногда явно, а по большей части – неявно, те принципы идентификации, которые и производят их идентичность.
Еще одна важная особенность: описанная борьба за научную власть совсем не так автономна, как это кажется тем, кто в нее вовлечен. Несложно убедиться, что значительные этапы соревнования дисциплин во всем, что касается понятия региона, опосредованно связаны (в том числе и благодаря исследовательским контрактам) с определенными моментами государственной политики в области “изменения территории” или регионализации и с фазами активности регионалистских движений. Именно благодаря этому, как представляется, сильно развилось соревнование между географами (до определенного момента находившимся в квазимонопольной ситуации) и экономистами. Оно начинается в тот момент, когда “регион” (в административном смысле – а разве бывает еще какой-то?) начинает интересовать экономистов, которые представлены в ГерманииАвгустом Лёшем (August Lösch), в США – regional science, а во Франции – модой на “изменение территорий”. Именно эти экономисты “применили к региональной реальности свою особую способность к обобщению”, как замечает некий географ со скромностью, положенной его профессии. В отличие от этнологов, подозреваемыхв пристрастности к прошлому и к локальному, социологи более связаны с трансрегиональными и даже с транснациональными аспектами (это становится еще более очевидным, если мы учтем тот факт, что социологи гораздо более озабочены своей идентичностью). Вторжение социологов в региональные исследования совпало с возникновением нового типа “региональных” движений в 1960-е годы (можно говорить о том, что это вторжение даже составляло определенный аспект данных движений). Новые регионалистские движения предлагали исследователю, через политику контрактов и ценой гибкой оценки позиции участвующего обозревателя, роль попутчика, анализирующего движение изнутри.
Вышеприведенных примеров, которые вовсе не претендуют на методичный анализ взаимоотношений между социальными науками, должно быть достаточно, чтобы напомнить, что объект науки – конкуренция за монополию легитимного определения – одновременно заложен в субъекте науки, то есть в научном поле и в каждом из его участников. Но это вовсе не предполагает (скорее напротив), что подобное совпадение ясно осознается исследователями. Отсюда следует, что социальные науки, которые вынуждены классифицировать, чтобы познавать, не имеют ни малейшего шанса не только разрешить, но даже правильно поставить проблему социальных классификаций. Они не могут познать все то, что в их объекте есть продукт актов классификации, не вводя в свой анализ критерии истинности знания об истинности своих собственных актов классификации. Другими словами, социальные науки не могут воспользоваться “экономикой анализа” отношений между логикой науки и логикой практики…
…В действительности, неясности в определении понятия региона (а также понятий “этноса” или “этничности”, ученых эвфемизмов, которыми подменяют присутствующее в практике понятие “расы”) отчасти вытекают из необходимости подвергнуть логической критике категории здравого смысла, эмблемы или стигмы, а также заменить практические принципы суждений повседневности критериями, эмпирически основанными на науке и ею логически контролируемыми. При этом забывается, что практические классификации всегда подчинены практическим функциям и ориентированы на производство социальных эффектов. В свою очередь, практические репрезентации, наиболее уязвимые для научной критики (например, утверждения воинствующих регионалистов о единстве аквитанского языка), могут внести лепту в производство того, что они описывают или провозглашают, т.е. объективной реальности, с которой их соотносит объективистская научная критика, чтобы показать их иллюзорность и несостоятельность.
На более глубоком уровне исследования “объективных” критериев “региональной” или “этнической” идентичности не должны вести к забвению того, что в социальной практике эти критерии (например, язык, диалект или акцент) являются объектами ментальных репрезентаций, т.е. актов восприятия и оценки, познания и узнавания, в которые агенты инвестируют свои интересы и свои представления. Они одновременно являются объектами объективированных репрезентаций, выражающихся в предметах (гербы, флаги, значки и т.д.) или в действиях, меркантильных стратегиях символической манипуляции, направленных на детерминацию процесса формирования ментальных репрезентаций этих критериев идентичности и их носителей. Другими словами,как только характеристики и критерии, выделяемые объективистскими социологами или антропологами, воспринимаются и оцениваются на практическом уровне, они начинают функционировать как знаки, эмблемы или стигмы. Они также функционируют как силы. Поэтому и еще потому, что на практике не существует социального субъекта, который этого не знает, объективные символические свойства, даже самые негативные, могут стратегически использоваться в соответствии с материальными ресурсами и символическими интересами носителя этих свойств.[3]
Только выходя за пределы оппозиции между репрезентацией и реальностью, которую наука должна установить с тем, чтобы отойти от предрассудков спонтанной социологии, мы получаем возможность понять особую форму борьбы за классификации, которая конституируется борьбой за определение “региональной” или “этнической” идентичности. Только тогда мы поймем этот конфликт, когда включим в понятие реальности репрезентации этой реальности, или, более точно, борьбу за репрезентации (имеются в виду ментальные образы и социальные проявления, цель которых – манипуляции ментальными образами, а также группы, ответственные за организацию акций, необходимых для модификации ментальных репрезентаций).
Сражения по поводу этнической или региональной идентичности – другими словами, по поводу свойств группы (стигм или эмблем), связанных с ее происхождением, определяемым через географическую привязку к местности, а также с помощью таких длительных маркеров, как языковой акцент – являются частным случаем различных конфликтов по поводу классификаций, борьбы за монополию на власть, с помощью которой можно заставлять людей видеть и верить, знать и узнавать, с помощью которой можно навязывать легитимные определения делений социального мира и, таким образом, создавать и ликвидировать группы. Ставкой здесь является власть навязывать определенное видение социального мира посредством принципов разделения, которые, будучи навязанными целой группе, устанавливают значения и консенсус по поводу значения, в частности, по поводу идентичности и единства группы, что создает реальность этого единства и этой идентичности. Этимология слова регион (regio), как ее описал Эмиль Бенвенист (Emile Benveniste), восходит к источнику разделения: магическому, а следовательно, социальному акту диакризиса (diacrisis),[4] который декретом вводит решительный разрыв природного континуума (между регионами пространства, а также между возрастами, полами, и т.д.). Regere fines,[5] акт, состоящий в “черчении границ прямыми линиями”, в отделении “внутреннего от внешнего, сакрального от низменного, национальной территории от иностранной территории”, является и религиозным актом, творимым личностью, наделенной высшей властью, rex, в чьей ответственности находится и regere sacra[6], то есть установление правил, которые создают то, что они декларируют, и властная речь, предсказание в смысле призывания в бытие, посредством проведения в жизнь того, что говорится, посредством гарантии того, что изрекаемое будущее реализуется.[7] Regio и его границы (fines) есть не более чем мертвый след акта власти, который состоит в очерчивании страны, территории (также называемой fines), в навязывании легитимного, известного и признанного определения(еще один смысл fines) границ и территории – т.е. не более чем источник легитимного раз-деления социального мира. Этот правовой акт, состоящий в авторитетном утверждении истины, имеющей силу закона, является актом познания, который, будучи основан, как и вся символическая власть, на признании, осуществляет то, что утверждает (auctoritas, как напоминает нам Бенвенист, – это способность произвести то, что даровано auctor).[8] Даже когда он просто властно сообщает то, что уже произошло, когда он довольствуется утверждением уже существующего, auctor производит изменение того, что есть. В силу того, что он говорит о вещах властно, т.е. перед лицом и от имени каждого, публично и официально, он спасает вещи от их произвольной природы, санкционирует их, освящает их, делает их достойными существования в соответствии с природой вещей, а следовательно, делает их естественными.
Сегодня никто не возьмется утверждать, что существуют критерии, способные подтвердить “естественные” классификации, основанные на “естественных” регионах, разделенных “естественными” границами. Граница никогда не может быть чем-то иным, кроме как продуктом деления, о котором можно сказать, что оно в той или иной степени основано на реальности. Этот вывод зависит от того, демонстрируют ли элементы, конституирующие целостность данного деления, более или менее многочисленные и очевидные признаки взаимной схожести (следует учесть, что пределы вариаций между неидентичными элементами, которые таксономия рассматривает как идентичные – вопрос сам по себе дискуссионный). Все понимают, что регионы, разделенные согласно различным критериям (язык, расселение, культурные формы и т.д.), не могут быть полностью сопоставимы. Но это еще не все: “реальность”, в данном случае, насквозь социальна, и самые что ни на есть “естественные” классификации основаны на характеристиках, которые ни в малейшей степени не являются естественными, а больше походят на продукт произвольного навязывания, т.е. отражают предыдущее состояние властных отношений в поле борьбы за легитимное разграничение. Граница, этот продукт правового акта разграничения, производит культурные различия в той же степени, в которой она ими производится: стоит только обратить внимание на роль образовательной системы в развитии языка, чтобы увидеть, что политическая воля может уничтожить то, что сотворила история.[9] Таким образом, науке, которая утверждает, что оперирует критериями, укорененными в реальности, следует помнить, что она просто-напросто регистрирует состояние борьбы за классификации. Другими словами, она регистрирует распределение материальных ресурсов или символической власти между теми, кто заинтересован в том или ином способе классификации и кто (точно также, как это делает наука) зачастую прибегает к научному авторитету, чтобы подтвердить реальность и рациональность произвольного деления, которое они пытаются навязать.
Регионалистский дискурс является показательным дискурсом, который пытается навязать в качестве легитимного новое определение границ и заставить людей знать и признавать регион, который таким образом конструируется в оппозиции к доминантному определению [региона]. Это доминантное определение (которое, согласно регионалистам, неверно воспринимается в качестве доминантного) обычно признано и легитимно и, соответственно, не принимает существование этого нового региона. Акт категоризации, когда ему удается достичь признания или когда он осуществляется признанным авторитетом, сам по себе обладает известной властью: “этнические” или “региональные” категории, подобно категориям родства, конституируют реальность, используя силу откровения и конструирования, которой обладает объективация в дискурсе. Люди, называющие себя “аквитанцами”,[10] считают язык, на котором они говорят, “аквитанским” (хотя это, собственно, не язык, а лишь сумма огромного количества различных диалектов), а регион (физическое пространство), где на этом языке говорят – “Аквитанией”, провозглашая тем самым его существование в качестве “региона” или “нации” (с исторически установленными последствиями, которые эти понятия несут в себе в настоящий момент) – и это не фикция.[11] Акт социальной магии, заключенный в попытке осуществить названное, достигает успеха, если личность, осуществляющая этот акт, способна получить признание посредством самой речи и той власти, которую эта речь обретает путем временной или решительной узурпации [права на акт деления социального мира], навязывания нового видения и нового разделения социального мира: regere fines, regere sacra, освящения новой границы. Эффективность показательного дискурса, который провозглашает, что он осуществляет самим актом утверждения то, что утверждает, является прямо пропорциональной авторитету той личности, которая это утверждает. Формула “Я разрешаю тебе идти” есть eo ipso разрешение только в том случае, если личность, высказывающая ее, имеет право разрешать (est autorisé á autoriser), имеет власть разрешать (a autoritépour autoriser). Но когнитивный эффект, производимый объективацией в дискурсе, зависит не только от признания, которым располагает личность, выражающая этот дискурс. Он также зависит от того, в какой степени дискурс, провозглашающий групповую идентичность, укоренен в объективности группы, к которой обращаются, т.е. от того, насколько члены группы признают этот дискурс и верят в него. Кроме того, он зависит от экономических или культурных свойств, которые разделяются членами данной группы, поскольку эти свойства обретают систематическое значение только при наличии определенного объединяющего принципа. Власть над группой, которая должна быть создана как группа, есть одновременно власть создания группы путем навязывания ей общих принципов видения и деления и, таким образом, уникального понимания собственной идентичности и соответствующего понимания своего единства.[12]
Тот факт, что сражения вокруг идентичности – этого бытия-восприятия, существующего исключительно благодаря признанию другими – ведутся за право навязывания восприятий и категорий восприятия, помогает объяснить почему, диалектика манифестации и демонстрации играет решающую роль во всех регионалистских и националистических движениях (по аналогии с ролью манифеста в артистических движениях).[13] Почти магическая сила слов является результатом того, что объективация и введение [мыслимого объекта] de facto в официальную речь (officialisation), производимые актом публичного именования, обладают эффектом высвобождения особости (которая и есть источник любого ощущения идентичности) из области немыслимого. Именно это происходит, когда некий неименуемый “patois”[14] утверждается в качестве языка, на котором можно говорить публично. А введение [мыслимого объекта] в официальную речь находит свое исполнение в демонстрации, типически магическом (что вовсе не означает его неэффективности) акте, посредством которого каждая практическая группа – истинная, игнорируемая, отрицаемая или подавляемая – проявляется и манифестирует себя для других групп и для себя самой и объявляет о существовании себя как группы, которую знают и признают, провозглашая таким образом требование институционализации. Социальный мир – это еще и воля, и репрезентация. Существовать социально означает также быть воспринимаемым и восприниматься в качестве особенного.
По сути, вопрос не в выборе, с одной стороны, между объективистским суждением, которое измеряет репрезентации (во всех смыслах этого термина) “реальностью”, забывая, что они могут при помощи особой эффективности именования породить в реальности те самые вещи, которые они представляют; и, с другой стороны – субъективистским подходом, который, предпочитая репрезентации, легитимирует в науке ошибочный подход тех воинствующих социологов, которые переходят от репрезентации реальности к реальности репрезентации. Этой альтернативы в науке об объекте можно избежать, если взять ее саму в качестве объекта или, что еще более точно, если принять во внимание объективные основания альтернативы “объективизм–субъективизм”, которые разделяют науку и не позволяют понять особую логику социального мира – той “реальности”, которая одновременно и есть поле постоянной борьбыза определение “реальности”. Одновременное осознание того, что институционализировано (не забывая, что в каждый определенный период это только вопрос исхода борьбы за превращение чего-либо в сущее или вытеснение того, что уже существует) и репрезентации интституционализированного, то есть показательных заявлений, которые пытаются осуществить то, что заявляют, одновременное восстановление объективных структур и субъективного отношения к этим структурам (начиная с провозглашаемого намерения их трансформировать) означает освоение инструментов более полного объяснения реальности, а следовательно, и более точного понимания, предвосхищения потенциала, содержащего реальность, и осознания тех шансов, которые она дает различным субъективным требованиям.
Когда научный дискурс вступает в ту самую борьбу за классификации, которую он пытается объективировать (и, пока изъявления научного дискурса не запрещены, сложно понять, как это можно предотвратить), он опять начинает функционировать в реальности борьбы за классификации. У него нет выбора – он предстает либо как критика, либо как соглашательство, в зависимости от критической или соглашательской позиции читателя по отношению к описываемой реальности. Таким образом, даже простой акт указания на что-то может функционировать как способ обвинения или поддержки. Это верно как по отношению к классификации социальных групп,[15] так и по отношению к разделению на “регионы” или “этнические группы”. Отсюда вытекает и необходимость полного выявления отношений между борьбой по поводу источника легитимного разделения, которая происходит в научном поле, и борьбой, происходящей в социальном поле (эта последняя, благодаря своей особой логике, предоставляет ведущую роль интеллектуалам). Любая позиция, провозглашающая объективность действительного или потенциального, реального или предполагаемого существования региона или этнической группы (утверждающая тем самым объективность претензии на институт, провозглашаемой посредством пристрастных репрезентаций), являет собой утверждение реализма или утопичности, которые позволяют определить объективные шансы на реализацию, имеющиеся у данной социальной сущности.[16] Символический эффект, создаваемый научным дискурсом, который освящает разделения и их восприятие, невозможно не учитывать еще и потому, что так называемые “объективные критерии” (так хорошо известные ученым) используются как оружие в символических сражениях за знание и признание. Они обозначают характеристики, на которых может быть основана символическая акция мобилизации, направленная на производство реального единства [группы] или веры в это единство (как внутри самой группы, так и вне ее). Эта вера, в конечном итоге, имеет тенденцию генерировать реальное единство, в особенности посредством деятельности по навязыванию и внедрению легитимной идентичности (например, в случае школьной системы или армии). Иными словами, самые “нейтральные” вердикты науки содействуют модификации объекта науки. Как только региональный или национальный вопрос объективно поднимается в социальной реальности (даже если он поднимается активным меньшинством, которое может эксплуатировать собственную слабость, играя именно на символических стратегиях провокации и свидетельства, чтобы вызвать символический или реальный ответный удар, который уже предполагает определенное признание), любое высказывание по поводу региона функционирует как аргумент, содействующий или препятствующий реализации планов данного региона на признание, а следовательно, и на существование.
Нет ничего менее невинного, чем разделяющий научный мир вопрос о том, следует ли включать в систему уместных критериев не только так называемые “объективные” категории (например, происхождение, территория, язык, религия, экономическая деятельность и т.д.), но и так называемые “субъективные” качества (например, чувство принадлежности), т.е. репрезентации, через которые социальные агенты воображают разделения реальности и которые содействуют реальности разделений.[17] Когда исследователи, согласно своим вкусам и своему образованию, пытаются поставить себя на место судей всех суждений и критиков всех критериев, они лишают самих себя возможности понимания специфической логики борьбы, в которой социальная сила репрезентаций вовсе не обязательно прямо пропорциональна истинности этих репрезентаций (истинности, измеряемой степенью адекватности, с которой они выражают состояние отношений материальных сил в рассматриваемый момент). Действительно, в качестве предсказаний эти “научные” мифологии вполне могут провести самоверификацию, если им удается навязать себя коллективному сознанию и создать, в силу своей мобилизующей способности, условия для собственной реализации. Не лучше они функционируют и тогда, когда, утрачивая дистанцию, необходимую наблюдателю, воспринимают репрезентации агентов и участников. Они принимают их в дискурсе, который, не будучи способным произвести инструменты анализа игры, в процессе которой производятся эти репрезентации и лежащие в их основе представления, является не более чем одной из многих инвестиций в производство убеждения, чьи основания и социальные последствия подлежат описанию.
Можно видеть, таким образом, что коль скоро социологи не подвергают собственные практики социологической критике, они детерминированы социальными факторами в своей ориентации на объективистский или субъективистский полюс множественных возможных отношений к объекту. В роли таких факторов выступает позиция социолога в социальной иерархии дисциплины. Другими словами – сертифицированный уровень компетентности, который в социально иерархизированном географическом пространстве зачастую совпадает с центральной или периферийной позицией (особенно важный фактор, когда рассматривается регионализм). Социологи также детерминированы позицией в технической иерархии: взаимоисключающие “эпистемологические” стратегии, такие как догматизм приверженцев теоретической ортодоксии и спонтанность “апостолов”, участвующих в движении, могут использовать одни и те же методы, позволяющие обходить задачи научной работы. При этом, даже когда они не соответствуют этим задачам или соответствуют лишь в очень малой степени, они не отрекаются от своих претензий на auctoritas. В то же время, в зависимости от собственного отношения к объекту исследования, социологи могут колебаться между объективизмом и субъективизмом, обвинениями и хвалебным принятием, мистифицированным и мистифицирующим соглашательством и редукционистской демистификацией. Социологи не объективируют, а принимают объективную проблематику, т.е. саму структуру поля битвы, ставкой в которой являются регионализм и регион; они вступают в дискуссию о критериях, позволяющих выявить значение регионального движения или предсказать его будущее, не задаваясь вопросами о той борьбе, которая имеет непосредственное значение для детерминации значения этого движения (является ли оно региональным или национальным, прогрессивным или регрессивным, правым или левым, и т.д.) и критериях, способствующих этой детерминации.
Итак, здесь, как и в других областях, необходимо избегать альтернативы “демистифицирующей” регистрации объективных критериев и мистифицирующей и мистифицируемой ратификации воли и репрезентаций. Необходимо рассматривать в единстве то, что существует вместе в реальности. С одной стороны – это объективные классификации, инкорпорированные или объективированные, иногда в институциональной форме (как, например, легальные границы). С другой стороны – это практическое отношение к классификациям, действующим или воображаемым, и в особенности – к индивидуальным или коллективным стратегиям (таким, как требования регионалистов), посредством которых социальные агенты пытаются поставить на службу своих материальных или символических интересов эти самые классификации (законсервировать или трансформировать их). Другими словами, следует разделять объективные отношения материальной или символической власти и практические схемы (неявные, запутанные, противоречивые), посредством которых социальные агенты классифицируют других агентов и оценивают их позицию в объективных отношениях власти. Также необходимо разграничивать символические стратегии презентации и саморепрезентации, с помощью которых социальные агенты противостоят навязываемым классификациям и репрезентациям их самих со стороны других.[18]
Таким образом, только лишь посредством изгнания мечты о “царственной” науке, обладающей монаршим правом regere fines и regere sacra и номотетической, законодательной властью декретирования единства и разделения, наука может превратить в свой объект саму игру, целью которой является власть над священными границами, т.е. квазибожественная власть над восприятием мира. У тех, кто желает эту власть осуществлять (а не подчиняться ей), есть только один выбор – между мистификацией и демистификацией.