Reginald E. Zelnik, ed., Workers and Intelligentsia in Late Imperial Russia: Realities, Representations, Reflections (Berkeley, CA: University of California at Berkeley 1999).
1/2000
Published in Russian translation.
Данный сборник является результатом международной конференции Рабочие и интеллигенция в России в конце 19 – начале 20 в., которая состоялась в июне 1996 г. в Санкт-Петербурге. В него вошли четырнадцать статей известных историков- русистов из четырех стран: США, Германии, Великобритании и России. Тот, кто глядя на претенциозное название книги, надеется найти в ней новые историографические и методологические подходы, будет разочарован. С моей точки зрения, причины, по которым авторы большинства статей идут проторенными тропами, следующие:
во-первых, характерным для них является социально- или политико-исторический подход – например, Ju. Scherrer, “The Relationship between the Intelligentsia and Workers: The Case of the Party School in Capri and Bologna”. Во-вторых, все внимание концентрируются на двух столичных городах – например, S. I. Potolov, “Petersburg Workers and the Intelligentsia on the Eve of the Revolution of 1905-7: The Assembly of Russian Factory and Mill Workers of the City of St. Petersburg”; G. D. Surh, “The Petersburg Workers' Organization and the Politics of 'Economism', 1900-1903” и S. A. Smith, “Workers, the Intelligentsia, and Social Democracy in St. Petersburg, 1895-1917”. Можно только сожалеть, что авторы не учитывали этой последней особенности в своих обобщающих высказываниях о “рабочем классе” и его отношениях с интеллигенцией. В целом же, при прочтении сборника остается впечатление, будто имеешь дело со старым вином в старых бурдюках. Хотя есть в сборнике и приятные исключения, например статья M. Hildermeier, “The Socialist Revolutionary Party of Russia and the Workers, 1900-1914”. В ней представлены результаты диссертации, написанной почти четверть века тому назад. Однако основные положения этой диссертации до сих пор опровергнуты не были и сегодня звучат вполне современно.
Только часть статей сборника соответствует пафосу названия, т.е. действительно развивает культурно-исторический подход. Удавшейся можно считать в этом плане статью J. Neuberger, “When the Word was the Deed: Workers vs. Employers before the Justices of the Peace”. Она показывает, что трудящиеся зачастую, наряду с забастовочными мероприятиями, использовали и мирные, правовые средства урегулирования конфликтов и пытались защитить свои интересы в камерах мировых судов. Все же радость не остается неомраченной, поскольку и H. F. Jahn (“Patriots or Proletarians? Russian Workers and the First World War”), и E. A. Swift (“Workers' Theater and 'Proletarian Culture' in Prerevolu-tionary Russia, 1905-17”) и M. D. Steinberg (“The Injured and the Insurgent Self: The Moral Imagination of Russia's Lower-Class Writers”) выступали в печати на эти же темы. Читатели сборника, скорее всего, уже знакомы с выводами их более ранних статей и монографий.
Статьи Reginald Zelnik (“Workers and Intelligentsia in the 1870s: The Politics of Sociabilité”), L. H. Haimson (“Russian Workers' Political and Social Identities: The Role of Social Representations in the Interaction between Members of the Labor Movement and the Social Democratic Intelligentsia”) и W. G. Rosenberg (“Representing Workers and the Liberal Narrative of Modernity”), базирующиеся на концепциях французской историографии и социологии, вызывают больше всего возражений.
В своей статье, построенной на обширном эмпирическом материале, Zelnik анализирует первые контакты между рабочими и интеллигенцией в С.-Петербурге (1872 - 1878 гг.). Он детально описывает интересующих его людей, их происхождение, их социальное окружение, их взаимные наблюдения друг за другом и первые формы совместного сосуществования в жилищных коммунах. Даже самые мелкие детали повседневной жизни, такие, как потребление чая у интеллигенции, алкоголя у рабочих, выбор одежды или восприятие монархического мифа, указывают на имеющиеся различия между задействованными группами. Все это Zelnik описывает ярко и убедительно, хотя и недостаточно учитывает при этом конфликт между дискурсивно провозглашенным равенством рабочих и интеллигенции и реально существующим социальным и культурным неравенством.
Неудачно, по меньшей мере, использует Zelnik понятие sociabilité. Он понимает под этим “the personal inter-actions between students and workers” (p. 16). Остается неясным, заимствует ли он буквально французскую концепцию sociabilité, или же сознательно ее отклоняет. Дело в том, что данная концепция учитывает, наряду с индивидуальными стратегиями поведения, детерминирующие их “контексты” (например, физико-ментальные общности и связи совместного времяпрепровождения). Но именно о различных формах группового поведения в зависимости от характеристик пола, возраста и социально-классовой принадлежности, мы узнаем не многое. Как и где общались рабочие и студенты? Собирались ли на совместные пирушки? Был ли у них общий песенный репертуар? Иными словами, возникали ли со временем надсословные, специфические для новой формирующейся общности ритуалы? Эти важные для концепции sociabilité вопросы остались неразрешенными. На наш взгляд, Zelnik’у стоило бы отказаться от такого номинального заимствования этой концепции.
Руководствуясь тезисом о том, что социальная идентичность находит выражение не только в словах, но и в одежде, поведении и т.п., и следовательно, необходимо дешифровать лежащий в основе этих действий код, Haimson приводит различные иллюстрации идентичности рабочих, относящиеся к 1892-1917 гг. Например, при рассмотрении одного частного заимствования из “элитарной культуры”, касающегося костюма рабочего, Haimson ссылается на воспоминания Семена Канатчикова, который утверждает, что стремление “культурно” одеваться было характерно лишь для относительно хорошо зарабатывающих, “сознательных” рабочих. Таким образом, влияла ли модная одежда на живой процесс формирования идентичности рабочего класса? Автор не дает ответа на этот вопрос.
К сожалению, подобные аспекты анализа постепенно отступают у Haimson’а на задний план, и проявляется центральный недостаток авторского подхода – несоответствие названия статьи ее содержанию. Haim-son посвящает большую часть статьи истории обеих фракций российской социал-демократии, но практически не касается ее взаимодействия с рабочими, не говоря уже о проблеме самосознания и символической репрезентативности последних. Добавим к этому, что Haimson не следует своим изначальным методологическим посылам. Рассуждая о межфракционных спорах русских социал-демократов вокруг партийного устава, Haimson ссылается на воспоминания Андрея Фишера, используя их как свидетельство в пользу тезиса о поддержке “сознательными” рабочими ленинской точки зрения. Воспоминания Фишера были опубликованы в 1922 и 1935 гг. Можно ли их использовать как аутентичное свидетельство, учитывая существенный временной промежуток между их изданием и описываемыми событиями, а также – своеобразие политического развития Советской России и существовавший идеологический контроль в стране? Вызывает возражение и положение Haim-son'а о том, что в 1917 г. социал-демократия располагала монопольным влиянием среди политически активных рабочих (p. 167). На этом сомнительном тезисе (ошибочность которого продемонстрировали в своих работах D. Mandel и S. A. Smith) Haim-son основывает утверждение о маргинализации в 1917 г. группировок неонародников.
В заключение, еще одна небольшая ремарка по поводу теоретических посылов Haimson: он приписывает менталитет индивидуумам, хотя это понятие характеризует коллективный феномен, и, следовательно, его понимание менталитета уязвимо (p. 145).
Rosenberg анализирует в своей статье сложные отношения конституционных демократов к рабочим. По его мнению, пролетариат был очень важным компонентом в концепции модерна, поскольку он играл центральную роль в индустриализации и модернизации России. Но, несмотря на признание модернизаторской роли пролетариата, отношения между кадетами и рабочими оставались напряженными. Проистекала напряженность, прежде всего, из приверженности кадетов принципам “надклассовости” и “надпартийности”. Следовательно, они не воспринимали интересы какого-либо четко очерченного социокультурного слоя, понимая и себя как “субкультурно неопределенную”, интеграционную и вместе с тем всенародную партию (p. 233). Как внепартийные посредники, кадеты пытались добиться устранения конфликтных интересов работодателей и рабочих, что нашло выражение в разделе их программы по рабочему вопросу, но одновременно способствовало отчуждению от трудящихся. Кадеты предлагали рабочим меньше, чем их социалистические конкуренты (p. 238 и след., 243).
Эти соображения звучат вполне убедительно, но соответствуют ли они действительности? Приписывали ли кадеты рабочим именно то значение, на котором основывает свой анализ Rosenberg? Кадеты типа П. Б. Струве, П. Н. Милюкова и др. называли рабочих “живыми социальными силами.” Здесь следовало бы задаться вопросом: насколько эти высказывания были тактически мотивированы, т.е. в какой мере они преследовали тактическую цель – обеспечить партии поддержку пролетариата и сохранить коалицию с социалистическими партиями?
Факты свидетельствуют, что в силу многих причин кадетам была чужда забота о пролетариате как таковая. Определенную роль здесь играло существовавшее между кадетами и социалистами “разделение труда”. Кадеты ясно осознавали, что в рабочем вопросе они не могут успешно конкурировать с социалистами: они не располагали достаточным числом агитаторов и капиталов, но главное, после неудачи с Выборгским манифестом, кадеты сделали ставку на легальные акции, прежде всего – на деятельность думской фракции. Наконец, оставался вопрос: а каково будет политическое вознаграждение? Рабочий класс представлял в то время численно маргинальный слой населения. Опора на него могла привести к потере потенциальных выборщиков из “буржуазного лагеря”, которые отдали бы свои голоса в пользу октябристов, прогрессистов или других “буржуазно-либеральных” партий; рабочие же выбирали в Думу только незначительное число депутатов. Анализ плюсов и минусов позволял кадетам не вести целенаправленной политики по привлечению рабочих к партии. Это отчасти объясняет и тот факт, что в период между 1907 г. и началом Первой мировой войны ЦК кадетов не пользовался особым влиянием ( как это демонстрирует и сам Rosenberg, p. 245).
В методологическом плане Rosenberg объявляет себя сторонником “лингвистического поворота” (linguistic turn), тезиса о первостепенности языковых передающих значений и вытекающего из них потенциала, управляющего поведением и деятельностью. Основное положение этого постструктуралистского дискурсивного анализа заключается в том, что определяемые языком схема восприятия и интерпретация реальности обуславливают отношение индивидуумов к самим себе и к окружающей их среде. Каждому задаются образцы мышления, поведения и поступков. Однако, в исследовательской практике Rosenberg не справляется с избранной дискурсивно-теоретической концепцией. Во-первых, его собрание текстов теряет необходимую широту, так что оно не может быть распространено на переходные структуры мышления. А во-вторых, он не ориентируется междисциплинарно: лингвистически направленный (дискурсивный) анализ не состоялся. Его общий теоретический посыл в этом случае является такой же пустой фразой как и, например, употребление понятия репрезентативность/представительность. R. Chartier указывал, что это понятие включает в себя: 1) коллективную репрезентативность, восприятия, оценки, классификации; 2) практикуемые действия, которые способствуют воплощению общественной идентичности и находят свое символическое выражение в картинах, знаках и ритуалах; 3) институациализированные и объективизированные формы, через которые отдельные индивидуумы учреждают коллективную идентичность. Именно двойственная природа представительности/репрезентативности как изображения и представления Rosenberg’ом не осознается. Он также не связывает соответствующие высказывания и позиции с общественным положением их носителей. Rosenberg должен был бы исследовать, в частности, представления тех рабочих, которые все же сотрудничали с кадетами: насколько их представления пересекались с представлениями либеральной интеллигенции в партийном руководстве, как они были восприняты и модифицированы во внутрипартийных дискуссиях? Эти аспекты в статье Rosenberg’а обозначены поверхностно. (p. 242 и след.). Более того, “лингвистический поворот” и концепция репрезентативности / представи-тельности исключают друг друга, поскольку последняя исходит из взаимодействия мнимой объективности структур и субъективности представлений.
Ввиду выдающегося значения, которое Rosenberg приписывает языку, удивляют некоторые его выводы, например, касательно коллапса Государственной думы второго созыва. (с. 244). Rosenberg слишком упрощает, заявляя, что либералы переняли термин “рабочий класс” из социологических исследований (p. 232), в которых утверждалось, что объективация класса на основе условий производства определяет коллективную идентичность. Эта точка зрения формулировалась несколько иначе. Скорее всего, имелась в виду механистическая марксистская схема, которая находилась в противоречии с влиятельными теориями M. Maусса, Э. Дюркгейма и M. Вебера в той их части, где речь шла о реальности мыслимого мира. Выражаясь, во избежание недоразумений, словами Вебера: “ни одна из областей действительности не является доминирующей.” К сожалению, Rosenberg оставил без ответа интереснейший вопрос: почему либералы использовали именно механистическую марксистскую социологию, а не более близкий им методологически анализ М. Вебера, вдобавок поддерживавшего через Б. А. Кистяковского непосредственные контакты с “Союзом освобождения”.
С моей точки зрения, Rosenberg чрезмерно подчеркивает индивидуальные аспекты либерализма и упускает из поля зрения взаимодействие между индивидуальностью и обобществлением, которое Кант так точно определил в своей “Идее всеобщей истории во всемирно-гражданском плане”. Последствием конституционных устремлений либералов было исчезновение надиндивидуальных проектов общественного устройства. Это порождало, с одной стороны, сомнения и неуверенность, а с другой – создавало свободу для поиска новых надиндивидуальных ассоциаций. Классическим полем, на котором мог практиковаться этот поиск, являлись общественные объединения с их совместным времяпрепровождением и межличностным общением. Если бы Rosenberg исследовал такие внутренние пространства как, например, партийные клубы и их специфические формы опосредованной передачи опыта и знаний, то он мог бы внести чрезвычайно важный вклад в исследование вопроса о либеральном сознании рабочих.
Хотя Zelnik и указывает в своем введении на сложности определения самого понятия “рабочий класс” (с. 1 и след., 11), авторы сборника оставляют без ответа вопрос о том, что же объединяло этот гетерогенный конгломерат диссонирующих элементов. Каким образом стирались в классовом сознании, понимаемом как форма чувства солидарности, такие линии излома, как конфессия, этнос, пол, регион, образование? Создается впечатление, что некоторые авторы все еще не избавились от линейно-прогрессивной, телеологической модели общественного роста крестьянина, проходящего обязательные ступени развития от городских рабочих-мигрантов и кадровых пролетариев к “сознательным” (в марксистском понимании) рабочим-активистам. (Kir'janov, p. 98; Rosenberg, p. 237). А ведь William Sewell еще шесть лет назад создал предпосылки к переходу от схемы “предопределенного” развития классового сознания к его описанию как совокупности социокультурных процессов.
Таким образом, после прочтения сборника остается двойственное впечатление. С одной стороны, обращают на себя внимание плодотворные подходы, новые наблюдения и выводы. Однако в целом они не отвечают многообещающему новаторскому названию сборника. “Много шума из ничего” – эта шекспировская сентенция наиболее точно резюмирует суть моих критических замечаний.