Interview with Igal Halfin and Jochen Hellbeck
3/2002
The interviews are published in Russian translation.
For more details, see the entry "Summary: The Analysis of Subjectivization Practices..."
1. Редакция AI: Концепция субъективности принципиальна для Вашего исследования. Индивидуум с его мыслями и желаниями, как они открываются в автобиографических документах, для Вас есть свидетельство “действительного” отношения человека к внешнему миру, к режиму. Могли бы Вы описать историографическую традицию изучения субъективности, наследниками которой Вы являетесь?
1. Editors of AI: The concept of subjectivity is central to your work. The individual, with its thoughts and desires, revealed in a series of autobiographical documents, stands as a witness to the “real” position of a human toward the outside world of the regime. Could you outline the historiographical tradition of subjectivity studies that you are building upon?
Игал ХАЛФИН Моя историографическая позиция может быть описана как результат пересечения подходов Мишеля Фуко и Юрия Лотмана. Несмотря на то, что они представляют различные интеллектуальные направления, исследования субъективации Фуко и тартусские семиотические исследования театральности индивидуального поведения имеют много общего. Они обращают историка к символическому универсуму, который наполняет деятельностьсмыслом, и помогают ему уйти от абсолютизации внекультурных, утилитарных интересов, которые якобы и объясняют человеческие действия. Безусловно, “интересы” остаются важным объясняющим термином в моей работе с историческим материалом, но лишь постольку, поскольку существует понимание того, что “интересы” всегда заранее структурированы политическим языком. На основе сохранившихся в провинциальных партийных архивах студенческих заявлений о приеме в партию я идентифицировал жанр коммунистической автобиографии и показал, как эти короткие рукописные автобиографии вдохновлялись эсхатологическими мотивами, растворенными в большевистском дискурсе. Кандидат в Партию – составитель автобиографии – заявлял о достижении зрелого коммунистического самосознания (что и мотивировало его вступление в Партию) и рассказывал о своей жизни вплоть до момента “перерождения” как о процессе духовного роста. Коммунистическая автобиография структурно являлась аналогом признания, поскольку достижение коммунистического совершенства требовало наличия “несовершенной” точки отсчета – состояния несознательности и теоретической наивности. В решающий момент, когда, согласно коммунистической автобиографии, ее автору открывался свет Коммунизма – этот момент, явно отсылающий к христианскому “обращению”, большевики называли “переходом” или “осмыслением” – индивидуальное сознание и партийная линия, воплощавшая надличностное пролетарское сознание, предположительно сливались. Начиная с момента “перерождения” коммунистическое сознание оставалось стабильным и его носитель должен был посвятить себя обращению в собственную веру других (агитация как свое рода большевистская миссия).
Я утверждаю, что понимание механизма распространения коммунистических культурных смыслов и социальных идентичностей позволяет лучше представить теорию и практику большевистской попытки революционализировать личность. “Коммунистическое Я” (Communist Self) и автобиографию как средство его формирования я рассматриваю в контексте проблематики модернового (после 1789 г.) субъекта, определяющегося через способность воспринимать себя как объект собственных творческих усилий. Таким путем коммунисты порывали с традицией: посредством автобиографического пересоздания себя член партии примерял на себя характерное для модерна понятие субъекта как политического агента (своего рода развитие романтического интереса к индивидуальному самоперерождению и самоэмансипации). Рассказывая свою жизнь, коммунист стремился уяснить свою собственную роль в разворачивающейся Истории и таким образом вписать себя в советский политический порядок.
И Фуко, и Лотман понимали личность как артефакт, проект, который реализуют исторические агенты, а не как надысторическую данность, открывающуюся только посредством тщательного чтения между строк – акт, обычно подразумевающий внеисторические проекции историка на его источники. В изученном мною акте большевистского автобиографического письма грань между “рассказанным Я” (narrated self) и “рассказывающим Я” (narrating self) оказывается разрушенной. Восприятие “Я” не только как производителя автобиографии, но и как ее продукта устраняет необходимость установления правдивости содержания автобиографии, ее соответствия жизненным реалиям. Если коммунистическая автобиография не позволяет однозначно утверждать, каким в действительности был писавший ее индивидуум, она рассказывает о том, каким он надеялся стать. Коммунистическое мировоззрение не позволяет упрощенно усматривать в автобиографии результат принуждения, вынужденного принятия автором предписанной идентичности. Многие современники использовали форму коммунистической автобиографии, чтобы артикулировать новое ощущение собственного Я для себя самих и чтобы очертить свое место в большевистском порядке.
Несмотря на структуралистские корни моего подхода, он учитывает действия, влияющие на язык и делающие его динамичным. Но под действием я понимаю событие, описанное в автобиографии, а не событие, которое имело место в реальности и в ней более или менее правдиво отражено. В той же логике, говоря о создателе автобиографии, я имею в виду не конкретную историческую личность, а абстрагированного героя автобиографического повествования. Создатель автобиографии – даже ели речь идет о конкретной личности – выступает не как реальный исторический актор, а как персонаж, действующий в пределах своего текста. Нет нужды искать полного совпадения идентичности и дискурса, при котором подразумевается, что дискурс создателя автобиографии более или менее аккуратно отражает его реальное аутентичное Я. Каждая автобиография проявляет какой-то аспект личности ее автора, но ни одна автобиография не выявляет ее полностью. И каждая автобиография что-то сообщает нам о том, как ее автор осваивает, манипулирует и бросает вызов официально предписанной идентичности. Тем не менее, необходимо учитывать определенное несоответствие между тем, как автор представлен в тексте, и тем, каким он хочет предстать – иначе автобиографию пришлось бы воспроизводить, а не анализировать. Мое понимание того, как текст генерирует смыслы, подталкивает меня к “симптоматическому” чтению, которое предполагает интерпретацию пропусков, смысловых нарушений и инсинуаций – нам известно, как люди редактировали свои автобиографии дабы представить себя в лучшем свете, и как им все равно не удавалось создавать “неуязвимые” нарративы.
2. Редакция AI: Создается впечатление, что Вы примыкаете к исследовательскому направлению, которое не склонно автоматически принимать картезианско-кантианское понятие самосознающего и самоконтролирующего Я. Скорее, Вы рассматриваете человеческий субъект как область реализации властных дискурсов. В таком случае, Вы являетесь наследниками французской постструктуралистской мысли, и прежде всего, Мишеля Фуко. Если мы применим эту модель в ее целостности в контексте сталинского государства, не будет ли это означать реставрацию тоталитарной модели в новом масштабе, где индивидуальная свобода (находящаяся, предположительно, в центре либеральной трактовки субъективности) поглощается игрой дискурсов; где сталинское государство, с его идеологическим аппаратом, приобретает абсолютный и непоколебимый контроль над человеческими душами? Если же мы не преувеличиваем могущество сталинского государства, наделяя его чертами божественного свойства, где мы можем помыслить возможные сферы сопротивления? Не очерчивают ли эти сферы сопротивления пространство, в котором субъект вновь обретает независимость, где противоречия текстуальных воздействий внутри субъекта снимаются? Говоря языком гегельянства, можем ли мы выделить область индивидуальной, частной свободы, которую человек противопоставляет внешней власти?
2. Editors of AI: It seems that your work continues the line of inquiry that does not take the Cartesian-Kantian notion of the self-conscious and self-controlling ego for granted. Rather, you are approaching the human subject as a field where discursive relations of power are exercised. In that approach, you are following the French post-structuralist thought, Michel Foucault primarily. If we accept this position entirely in the context of the Stalinist state, does not this mean the restoration of the totalitarian model on a new scale, where the individual liberty (presumably at the kern of the liberal vision of subjectivity) is subsumed into the play of discourses; does not this mean that we allow for an interpretation of the Stalinist societal organization in which the state with its ideological state apparatuses acquires absolute and unchallengeable control over human souls? Alternatively, if we are to avoid such an over-empowerment of the Stalinist state with God-like features, how can we think of possible spheres of resistance? Do not such spheres of resistance signify a space where the subject becomes again independent, where the contradictions of textual influences within the subject become aufgehoben? To put it in Hegelian terms, can we speak about an area of individual, private liberty secured by human subjects against the power of the external?
Игал ХАЛФИН Ставшая привычной увязка либерализма и свободы представляет собой миф, пригодный для политического употребления, но вряд ли полезный для историка. При внимательном изучении либеральной доктрины становится очевидным, что она не предполагает свободного индивидуума. Либералы артикулируют собственную версию человеческой истории, динамику которой определяют деньги, карьерные и сексуальные устремления и др. В определенной степени любой исторический анализ, в силу того, что он предлагает объяснения, обладает детерминистским эффектом, ибо то, что подлежит объяснению, не может быть свободным. Методологическая переориентация с критики источника на литературный анализ и поиск смысловой нагрузки поведения позволяет мне реконструировать символические универсумы, на фоне которых действует изучаемый мною исторический персонаж. Такая методология, в гораздо большей степени, нежели либеральная историография с ее мифологизациями, позволяет рассматривать исторического персонажа как относительно свободного.
Интерпретационная открытость, свойственная литературному анализу, ни в коей мере не должна прочитываться как произвольность. Подобно литературному критику, историк тоже ограничен источниками, обладающими правом “veto”, благодаря которому некоторые интерпретации отметаются как не имеющие документального основания. Однако литературоведы обычно более, чем историки, расположены постулировать субъекта как интерпретирующего агента, тем самым позволяя нам увидеть в языке локус самовыражения.
Предположение, что субъекты в принципе свободны, что такова сущность людей вне зависимости от времени и места (Кант определяет субъекта как внеисторическую абстракцию) и что главным ограничителем человеческой свободы является враждебное политическое или идеологическое окружение, ошибочно как с этической, так и с эмпирической точки зрения. Этическая ошибка состоит в том, что либеральный взгляд на человека, характерный для XIX века, подается как эталон – глубоко антиисторическая позиция, во имя обязательного либерального самоопределения отрицающая право другого на иной взгляд на мир. Эмпирическая ошибочность либерального положения о свободном субъекте заключается в невозможности дать убедительное объяснение поведения людей, которые выражают себя через тоталитарные режимы. Историки, разделяющие советское общество на тех, кто поддерживал Сталина, тех, кто не соглашался с ним, и тех, кто занимал промежуточную позицию, замалчивают само существование сталинистов и даже не пытаются рассказать о сталинской субъективности как о позитивном проекте со своими собственными представлениями о смысле жизни, счастье и проч.
Что касается сопротивления, то оно имеет место всегда, но так или иначе реализуется в рамках данного языка. Приверженцы традиционного историографического подхода исходили из того, что человек сопротивляется во имя универсального кантианского субъекта как воплощения настоящего знания, справедливости и человеческого достоинства. Такой подход ориентирует историков Советского Союза на преимущественно бесплодные поиски “честных” и “благородных” противников режима (т.е. протолибералов), в то время как действительно интересные феномены, и прежде всего оппозиционизм, игнорируются. Троцкисты рассматривали себя как борцов сопротивления, они бросали вызов сталинизму и платили за это своими жизнями, но все это делалось во имя возвращения к первоначальному ленинскому мировоззрению, а не во имя ценностей, внешних по отношению к революционному дискурсу. Конечно, подобная форма сопротивления малоинтересна для философа, дорожащего универсальными общечеловеческими ценностями, поскольку оппозиционеры не покушались на основы большевистского дискурса, а в каком-то смысле еще более его укрепляли. Но для 1920-30-х гг. характерной была именно такая “архилевацкая” форма сопротивления, и для меня, как историка той эпохи, ее изучение крайне важно. Другими словами, сопротивление сталинизму имело место, но его следует не идеализировать, а рассматривать в контексте.
3. Редакция AI: В связи с предыдущим вопросом возникает проблема взаимоотношений между дискурсивными и недискурсивными средствами субъективации. Если мы рассматриваем советского субъекта при Сталине как сознательного участника исторического процесса, разделяющего нарратив, предложенный режимом, как мы должны понимать динамику между дискурсивным и репрессивным аппаратом? Можем ли мы рассматривать эти отношения как отношения между государственной властью, реализованной в дискурсе эмансипации, социального равенства и исторического прогресса, и государственной властью физических репрессий, кульминацией которых являлись суд и казнь?
3. Editors of AI: Related to the above question is the problem of the relationship between discursive and non-discursive means of subjectivizing. If we look at the Soviet subject under Stalin as a conscious participant of the historical process, who shares the narrative suggested by the regime, how could we understand the dynamics between discursive and repressive apparatuses? Is there a relationship between the state power realized in the discourse of emancipation, social egality, and historical progress and the state power of physical repression, realized in the final moment of trial and execution?
Игал ХАЛФИН Разграничение между дискурсивными и недискурсивными практиками субъективации – это веберианское разграничение, которое я пытаюсь преодолеть. Дискурс буквально представляет собой некое единство между языком и властью[1], где язык обретает значение только в рамках тех механизмов власти, которые определяют, что должно считаться правдой, и позволяют манипулирование символами, оправдание господства и т.д. В изучении советской истории понятие дискурса приносит особенно щедрые дивиденды. Коммунистическое насилие смогло реализоваться в таком грандиозном масштабе именно потому, что оно было морально допустимо в глазах современников. Анатолий Луначарский не скрывал того факта, что дискурс равенства и справедливости и дискурс социального самоочищения, связанный с массовыми репрессиями, проистекали из одного и того же широко распространенного среди коммунистов устремления к достижению человечеством состояния морального совершенства. Этот выдающийся партийный деятель считал, что мгновенное достижение гуманистических идеалов невозможно. “Вначале необходимо уничтожить наших врагов”. Эгоистический интерес и личные аппетиты вряд ли могли быть единственными или даже наиболее важными мотивами деятельности приверженцев сталинизма. Коммунисты утверждали, что необходимо предупредить вездесущий и всесильный контрреволюционный заговор, и насилие казалось легитимным средством достижения этой цели. Хорошо известно, что арестованные в годы Большого Террора оказывались неспособны воспринимать своих тюремщиков как настоящих врагов или представителей чуждой власти. Они разделяли общее мировоззрение и расходились лишь в том, кто должен находиться в роли заключенного, а кто – следователя, саму же допустимость подобной классификации населения они не оспаривали.
Другим важным аргументом против идеализации жертвенности подсудимых является огромный общественный престиж карательных органов. НКВД мог осуществлять массовые репрессии, не встречая серьезного сопротивления, именно потому, что и НКВД, и другие карательные институты социалистического государства воспринимались как легитимные и необходимые. Вспомним случай Юлии Пятницкой, жены сотрудника Коминтерна Осипа Пятницкого, арестованного в 1937 году: она колебалась между возможностью поверить в версию Ежова, согласно которой ее муж действительно являлся агентом Охранки, и вероятностью проникновения враждебных элементов в низшие эшелоны НКВД. Ей и в голову не приходило, что “враги народа” были дискурсивным конструктом и что глава НКВД и само подвластное ему ведомство могли ошибаться в принципиальных вопросах. Другими словами, у меня имеются серьезные сомнения по поводу того, насколько разделение на репрессивные и экспрессивные механизмы, применявшиеся в Советском Союзе, полезно для исторической концептуализации. Больше пользы принесет понимание того, как оправдывалось насилие и как язык действовал в качестве репрессивного медиума. Речь идет не о тривиальной самоцензуре: индивидуумов постоянно призывали выявлять и отсекать буржуазную часть своей души, т.е. применять насилие к самим себе. Вспомним бесконечную самокритику и самооговоры, которые были характеры для большевизма с первых лет существования режима, но приняли гигантские размеры в середине 1930-х гг.
4. Редакция AI: Соответственно, возникает структурно схожий вопрос об отношении текста к контексту. Используемая Вами методология предполагает влияние постструктуралистской мысли с характерным для нее текстуальным, даже риторическим инструментарием, дерридовской il n’y a pas de hors-texte. Однако субъективирующие практики сталинского государства Вы интерпретируете в духе социоистории, стремясь обнаружить отношения власти в любом акте текстуального обмена. Как бы Вы описали то напряжение, которое возникает между текстом и контекстом, между внетекстуальными источниками власти и их реализациями в текстах?
4. Correspondingly, there emerges a structurally similar question on the relationship between textual and contextual spheres. The methodological tools that you are using in your research suggest a strong affiliation with the post-structuralist thought, with the textual, even rhetorical instrumentarium, the Derridean il n’y a pas de hors-texte. However, you tend to interpret the subjectivizing practices of the Stalinist state in the vein that is proclaimed by socio-histoire, looking for the relations of power within any textual interaction. How do you conceptualize such tension between text and context, between extra-textual sources of power and their textual correspondences?
Игал ХАЛФИН Политические отношения всегда оставляют символический след. Особенно это верно для советского дискурса, легитимизировавшего себя через преобразующую мир идеологию. Соответственно, идеологические дискуссии всегда были борьбой за власть. Каждый знак лингвистической адаптации, манипуляции или ниспровержения историк может интерпретировать как проявление власти. Но это означает, что контекст (власть) может быть обнаружен в самом тексте (язык). Конечно, качественная контекстуализация требует выхода за пределы текста – не в некую внелингвистическую реальность, но в другие тексты. Об этом можно сказать и иначе: поскольку историки зависят от источников (практически, исключительно письменных), они всегда остаются в рамках текстуального универсумa. За их требованием воссоздания “настоящего контекста” стоит иерархизация источников, согласно которой некоторые из них трактуются как “казенный язык” (langue de bois), скрывающий истинные мотивы пишущего, в то время как другим источникам отводится привилегия адекватного воспроизведения реальности. При таком подходе исторический субъект оказывается производным от социальных и экономических сил, стимулирующих его к действию – редукционистский подход, опирающийся на солидную традицию, но оставляющий очень мало места самостоятельному агенту. Вместо демонстрации того, как субъект выступает в качестве локуса языка и власти, такой подход превращает субъекта в марионетку.
5. Редакция AI: Постструктуралистский подход, акцентирующий реализацию власти посредством языка, возник как инструмент анализа современных западных обществ. Многие социологические труды рассматривают эту нерепрессивную, действующую через убеждение “пасторскую” власть как гарантию воспроизводства общественного режима. Какие теоретические и практические вопросы возникают при переносе этого подхода на изучение сталинского государства?
Igal Halfin “Пасторская власть” – удобная модель для анализа советского революционного дискурса. В моем собственном исследовании я пытался показать, что взаимоотношения “следователь-подследственный” в ходе бесконечных допросов по делу троцкистской оппозиции не могут быть поняты вне контекста патернализма, характерного для “пасторской власти”. В центре процесса “чисток” находился диалог между “оступившимся” товарищем и его следователем. При поверхностном взгляде сразу бросается в глаза конфронтационный характер ситуации: в то время как оппозиционер пытался минимализировать свою вину, следователи прилагали максимум усилий, чтобы выявить все его прегрешения. Однако на поверку оказывается, что задача следователя была гораздо сложнее: недостаточно было выяснить, какие именно шаги против партийного большинства предпринял подследственный, надо было также установить степень его сознательности. Суть отступничества проявлялась в намерениях, в душевном состоянии оппозиционера, а не в его действиях. В этом смысле интересы следователя и подследственного совпадали: и тот и другой искали рецептов “излечения” как парии в целом, так и душ партийцев. Оппозиционеры часто признавались, что хотели бы следовать партийному большинству, но не могут расстаться со своими убеждениями. К ним направляли опытных агитаторов не для “промывки мозгов”, а для “идеологической проработки” актуальных вопросов и “сознательного усвоения” партийной линии. Именно так воспринимали это “исправленные” троцкисты, которые письменно заявляли об “отказе” от оппозиционных взглядов и стремились вернуться к партийной работе. Было бы ошибкой обвинять их в коллективной симуляции: историки, поступающие таким образом, становятся на позицию всезнающих следователей и видят в оппозиционерах двурушников. Парадоксальным образом такой недоверчивый подход к текстам (мол, раскаявшиеся троцкисты говорили то, что хотел слышать Сталин) воспроизводит подозрительность и пренебрежение к языку подследственных, характерное для эпохи больших “чисток”.
Чтобы гарантировать душевное здоровье общества, представители партийного аппарата должны были прибегать к “пасторской власти”. Выдвигая на первый план вопрос об идеологически легитимном исправлении советского человека, “пасторская власть” эффективно разрушала различие между “авторитарным” и “братским” вариантами исправления. Безусловно, “заблудшие” товарищи должны были отказаться от своих взглядов под воздействием малейшего упрека со стороны партийного начальства. Но, в конечном счете, главным аргументом был не партийный или бюрократический ранг обвинителя: оппозиционеру, которому открыто предъявляли его ошибки, полагалось сразу их признать, вне зависимости от того, кто указал ему на них – председатель его партийной ячейки, товарищ или кто-то находящийся ниже в партийной иерархии. Партийный чиновник мог потребовать публичного отречения или назначить наказание в случае, если кто-то оказывался неуступчивым. Но партийный аппарат в деле исправления должен был руководствоваться не институциональной властью, а сознанием: в собственном восприятии партия не заставляла, а убеждала. Даже располагая институциональной властью, партийные функционеры (члены контрольных комиссий, троек и т.д.) могли быть сурово наказаны, если, подвергая цензуре партийцев, они не прилагали максимум усилий для того, чтобы “открыть им глаза”. Коммунистические “пасторы” должны были залечивать раны оппозиционизма, анализировать его причины и проверять искренность раскаявшихся. Целители душ, они консультировали кающихся оппозиционеров, предлагали способы преодоления их бунтарских наклонностей и культивирования таких коммунистических качеств, которые позволяли бы контролировать эти раскольнические устремления.
6. Редакция AI: В последние годы понятие идеологии практически исчезло из научного языка именно в силу того, что описывало дискурсивную сферу, динамика которой зависела от внедискурсивной реальности. Можете ли Вы описать субъективирующую практику советского режима в терминах идеологии?
6. Editors of AI: In recent years, the concept of ideology has been disappearing from scholarly discourse exactly because this concept designated a discursive sphere whose dynamics depended on extra-discursive reality. Can you describe the subjectivizing practice of the Soviet regime as ideology?
Игал ХАЛФИН С помощью термина “идеология” можно описать ту часть процесса субъективации, который полностью осознавался индивидуумом, те участки, где политический язык был прозрачен. Но я также заинтересован в изучении “дискурса”, поскольку он включает в себя непреднамеренные результаты использования языка.
7. Редакция AI: Наиболее сильный аргумент против нарратологии и лингвистического поворота в истории сформулировали литературные критики. Они предполагают, что повышенное внимание к языку и текстуальности свидетельствует о переходе контроля над значением от автора к исследователю. Как бы Вы прокомментировали эту проблему, которая касается исторических источников и их достоверности, в контексте исследований советской субъективности?
7. Editors of AI: One of the most powerful arguments against narratology and linguistic turn in historical inquiry came from the perspective of literary critics. According to some literary scholars, such attention to the language and textuality signify a shift of control over the meaning from the author to the researcher. How can you comment on this problem of intentionalism in case of Soviet subjectivity studies, which can also be posited as a problem of historical source and its reliability?
Игал ХАЛФИН Допущение, что автор интерпретирует собственный язык, предполагает, что он его полностью контролирует. Такой подход порождает отвечающего за свои действия юридического субъекта, чьи намерения могут быть либо хорошими, либо плохими, и, таким образом, его можно либо хвалить, либо осуждать. Но задача историка – не судить, но объяснять, показывать, каким образом исторический агент ограничен дискурсивной реальностью, в которой он живет. В этом смысле исторический агент действительно лишается своего всемогущества. Антропологам знакома ситуация, когда исследователи претендуют на лучшее понимание действий изучаемого объекта, чем сам объект, даже если он пребывает в полном здравии и адекватно оценивает ситуацию. Дело не в том, что он лицемерит, скрывая свои истинные намерения – его намерения не могут полностью прояснить значение его действий. “Горизонт смыслов” – в моем случае, большевистский дискурс – есть нечто, о существовании чего исторический агент не подозревает, он его не создает сознательно, а как бы наследует. (Сказанное здесь дополняет уже высказанные мною соображения об относительной свободе исторического агента. Он способен создавать новые формы при помощи интерпретации и модификации существующего политического языка, но в процессе такой деятельности его “Я” неизбежно меняется, и предугадать характер этих изменений ему не дано).
8. Редакция AI: Ваши работы задают перспективу становления советского субъекта, в которой решающим моментом оказывается Октябрьский переворот. Не видите ли Вы здесь опасности, о которой предупреждал Бурдье, т.е. опасности использования категорий практики как категорий анализа? Ведь именно для большевистского дискурса характерно противопоставление “до” и “после” революции, ставшее фундаментальной границей не только между двумя формами государственности, но и двумя противоположными типами человеческого существования? Другими словами, обнаруживаете ли Вы корни субъективирующих практик советского государства в дореволюционной России или в период Февральской революции? С другой стороны, насколько линейным являлось развитие этих практик после 1917 года? Отмечаете ли Вы флуктуации интенсивности проявлений субъективности в 1920-е и 1930-е гг.?
8. Editors of AI: There emerges a perspective on the development of the Soviet subject in your work in which the October takeover of power by the Bolsheviks is viewed as a watershed in the process of subject construction. Isn’t there a bourdieuan danger of translating the category of practice into the category of analysis? Was it not the Bolshevik discourse, which opposed “before” and “after” the Revolution, making it into the fundamental frontier of not only state forms but also fundamental ways of human existence? In other words, do you see the roots of subjectivizing practices of the Soviet state in the pre-Revolutionary Russia or the February Revolution? On the other hand, how linear was the development of these practices after 1917? Do you see any fluctuations of strength in expressions of subjectivity during the 1920s and 1930s?
Игал ХАЛФИН Я не знаю серьезных исследований генеалогии революционного дискурса до 1917 года. Какое бы исследование мы не взяли, речь идет о различных революционных идеологиях. Историки объясняют и концептуализируют сказанное Рылеевым, Бакуниным или Плехановым, но не изучают синтаксис революционного дискурса, в котором они существовали. Таким образом, историки воспроизводят понятия, характерные для изучаемого ими периода и показывают, чем один революционер, в его же собственном понимании, отличался от другого, никогда не задумываясь о дискурсивных связях, существовавших несмотря на эти разногласия, о том, как революционеры структурировали свои вопросы, а не о том, как отвечали на них. Однако, сама возможность политических дискуссий в революционную эпоху, как и в любую другую, подразумевает наличие общего смыслового багажа, в соответствии с которым определяется все важное и отметается второстепенное. Мы гораздо лучше представляем себе, в чем состояли разногласия между Ткачевым и Писаревым, Мартовым и Лениным и т.д., чем то, что их объединяло как носителей общего революционного дискурса, воспринятого от Французской революции. Только проанализировав такие термины, как “современность”, “секулярное мессианство”, “революционная эсхатология” и т.п., мы сможем углубить наши представления о происхождении советского дискурса. Единственная известная мне работа такого рода, настоящее пионерское исследование революционного дискурса, принадлежит М. П. Одесскому и Д. М. Фельдману (Поэтика Террора. Москва, 1997), но они, возможно, не захотят подписаться под моим теоретическим словарем.
1917 год действительно представляет собой ключевой пункт, поскольку именно тогда революционный дискурс превратился в государственный. Это происходило постепенно: вначале, после Февраля, ни один язык не обладал серьезным властным основанием – интереснейшая ситуация, проанализированная Борисом Колоницким. Позднее, после большевистского переворота, революционный дискурс создает свой правительственный аппарат и свои институты власти. Безусловно, официальный дискурс продолжал развиваться, значительно изменяясь в 1921, 1928, 1931, 1936, 1937 гг. и т.д., но всегда на уровне самовосприятия, да и на уровне глубинного синтаксиса, он оставался революционным дискурсом (что оправдывает выбор 1917 года в качестве ключевого момента в российской истории).
Нас не должно удивлять то, что изменения концепта “Я”, обычно идущие столетиями, в Советской России происходили с частотой в несколько лет. Эта акселерация стала результатом общего ускорения исторического процесса. Поскольку революция обрубила все культурные якоря – большевики подвергли сомнению наиболее фундаментальные трюизмы в оценке смысла жизни – представления о том, что конституирует человеческую идентичность, действительно стали меняться с головокружительной быстротой. Переопределение себя должно было соответствовать темпам экономического развития: по аналогии с большевистскими планами осуществить менее чем за десять лет социально-экономическую трансформацию, которая заняла века в истории Великобритании (цель, артикулированная, в частности, в знаменитой речи Сталина, где речь шла об историческом отставании России и императиве его преодоления до начала войны), переделывание человеческой идентичности и реконцептуализация Нового Человека также проходила в рекордные сроки.
9. Редакция AI: Исследования Советской России можно четко систематизировать по школам, отражавшим поколенческие изменения в дисциплине, очертания которой в значительной степени определили тоталитарная школа и ревизионисты периода “структурализма”. Можете ли Вы очертить Ваши “генеалогические” связи с этими школами?
9. Editors of AI: The studies of Soviet Russia have upon themselves a clear blueprint of schools, related to generational changes. The totalitarian school and the revisionists of the “structuralist” time have largely defined the landscape of the discipline. Could you outline your “genealogical” roots with respect to these schools?
Игал ХАЛФИН Я бы хотел взглянуть на этот вопрос через призму историографии Большого Террора (1935-1938 гг.). Ценой определенного упрощения мы можем выделить два основных подхода к этой главе советской истории: тоталитарный подход, возлагающий ответственность за Большой Террор на радикальную марксистскую идеологию, и ревизионистский подход, концентрирующийся на столкновениях между отдельными личностями и группировками в партийной элите. Правоту тоталитарного подхода я усматриваю в подчеркивании роли идей в истории. Большой Террор невозможно объяснить, игнорируя стремление большевиков очистить общество и создать рай на земле. Но если коммунисты стали жертвами своей собственной идеологии, почему они просто не остановились? Задавая этот вопрос, я хочу привлечь внимание к наиболее очевидной, на мой взгляд, слабости тоталитарного подхода – его преднамеренности. В традициях интеллектуальной истории преднамеренный аргумент оперирует терминами ментальной причинности. Согласно этому сценарию, приверженцы Сталина сначала должны сформулировать некие идеи в своих головах, а затем приступить к их реализации. Напротив, подчеркивая важность коммунистического дискурса, присущей ему символической структуры и системы поведенческих кодов, я не претендую на реконструкцию мыслительного процесса исторических персонажей. Коммунисты, безусловно, отвергли бы эсхатологическую политическую семантику, которую я им приписываю (“присоединение к партии” как “обращение”, “оппозиционизм” как “ересь”, “чистка партийных рядов” как “очищение”, “проверки” оппозиционеров как “инквизиция”, террор как “крестовый поход” и т.д.), как религиозные предрассудки, ничего общего не имеющие с их научным мировоззрением. Что исторические акторы в действительности имели в виду, чего они ожидали – этими вопросами я не задаюсь.
В историографии принято считать, что исторический агент контролирует то, что говорит, сознавая значение сказанного. Я бы, напротив, предположил, что привычные оценки экономической или социальной деятельности человека могут быть применимы и к языку – этому мнимому ядру “аутентичного Я”, а именно: коммунистический язык имел непредвиденные последствия. Ни производители языка, ни его потребители не могут быть вполне уверены в том, что заложено в языке, который они используют. Вполне реально развести чуткость историков тоталитарной школы к тому, как коммунистическое мессианство структурировало коммунистическую идеологию, и их преднамеренный подход. Сталинисты пришли к совершению кровавых актов, вероятность которых никак не вытекала из гуманистических принципов, по их глубокому убеждению, легших в основу коммунистического проекта. Мечта о всеобщей эмансипации вышла из-под контроля именно потому, что мечтавшие о “человеческом совершенствовании” и “бесклассовом обществе” не могли и помыслить, что их видения могут закончиться, например, широкомасштабным уничтожением большевистской старой гвардии. Но, проникнув в ткань властных отношений, структурировавших коммунистический дискурс, обеспечивая его системой отсылок и задавая стандарты ортодоксальности, мессианские идеи уже не поддавались обузданию, даже когда их ужасные последствия проявили себя в полную силу.
Пытаясь понять Большой Террор, историки-ревизионисты выдвинули функционалистское объяснение, в центре которого – констелляция сил внутри советской элиты. Многие представители этого направления, популярного лет десять-пятнадцать тому назад, видели причину Большого Террора в хаотически организованном и расколотом партийном аппарате и считали, что пролитие крови партийцев в 1930-е гг. стало результатом борьбы в политическом руководстве. Пытаясь нащупать “ключ к пониманию [...] взаимодействия политических, социальных и экономических сил, составлявших историю Советского Союза”, Бенвенути недавно заявил о своем намерении изучить “день за днем эмпирическую политику”, которая, по его мнению, и есть “движущая сила советской истории (и истории человечества в целом)”.[2] Ослабленная “сопротивлением центральным директивам на местах [...] и низким ‘культурным уровнем’ тех, кто непосредственно осуществлял политику [властей]”, партия, по мнению Бенвенути, обратилась к насилию, поскольку якобы не могла удовлетворять “значительные требования, предъявляемые ей из центра и периферии”. Несмотря на то, что функционалистская линия интерпретации указывает на бюрократические столкновения как на принципиальные причины Большого Террора, невозможно объяснить столь жестокую серию событий только внутрипартийными стычками. Ревизионистский подход абсолютно тривиализирует наиболее важную характеристику сталинского режима – его смертоносный характер. Хотя конфликты между различными ветвями государственного аппарата возникают при любой правительственной системе, они, как правило, не оставляют после себя след из мертвых тел (примерно 30.000 администраторов покидают Вашингтон вместе с переизбранным президентом, но они – и в этом все дело – не истребляются физически).Советская бюрократия – машина уничтожения – не может рассматриваться как просто еще одна правительственная система. Революционное насилие не может быть сведено к обстоятельствам. Понимание внутренних механизмов деятельности сталинских смертоносных институтов необходимо, и здесь достижения ревизионистской школы безусловны, но коммунистический миллениаризм предшествовал расцвету сталинизма и в качестве картины мира существовал вполне независимо. Я отвергаю позицию, которая преподносит Большой Террор как византийские придворные махинации, позицию, которая основывается на психологических и политологических категориях сомнительной объяснительной ценности. Также я не принимаю точку зрения, согласно которой Большой Террор был случайным сбоем в работе просвещенной и прогрессивной, но, к сожалению, перегретой правительственной машины. Я пытаюсь найти объяснение массовых смертей в самом коммунистическом дискурсе, который превратил чистки и насилие в нечто легитимное и необходимое для общественного “здоровья” и “чистоты”. Да, террор был фактором повседневности, но не потому, что сталинские политические махинации являлись чем-то обыкновенным (так их могли воспринимать только поклонники Макиавелли), а потому, что революционный политический язык проник в самые поры советской действительности.
Демонстрация того, что коммунистический язык воплощался, осваивался, использовался и опровергался на всех уровнях коммунистической системы, позволит преодолеть узко-политическое понимание власти, столь распространенное в текущей историографии советского периода. В последние годы Большой Террор изучался в контексте советской экономики, политики и общества. Я предлагаю обратиться к методологиям Фуко и Лотмана и рассмотреть этот феномен через призму мессианских идей и практик, воплощенных в жизнь Российской Революцией.