The Syntax of the Bolshevik Subject
3/2002
Published in Russian translation.
For more details, see the entry "Summary: The Analysis of Subjectivization Practices..."
Я хотел бы воспользоваться возможностью сказать несколько слов в качестве заключения, с целью отмести некоторые неверные толкования моих взглядов на раннесоветский период и на важность изучения большевистской субъективности в ее собственных категориях. Я исхожу из уникальности Большого Террора – серии событий, имеющих не только огромное моральное и политическое, но, и – я настаиваю – эпистемологическое значение. Говоря коротко, я утверждаю, что Большой Террор нельзя объяснить с помощью того традиционного подхода к политическому дискурсу, который все еще доминирует в области изучения советской истории.
В 1936-38 гг., в ходе московских показательных процессов, был уничтожен верхний эшелон партийного руководства. В это же время в провинции проходило множество менее театрализированных процессов, итогом которых стала смерть сотен тысяч коммунистов. Люди признавались в преступлениях, которые они не совершали, отказывались от всего, что было им близко, в том числе от семьи и друзей, и, несмотря ни на что, их расстреливали в застенках НКВД. Исследователи до сих пор не знают действительного числа погибших в ходе Большого Террора, и все еще продолжаются споры о том, какие группы населения пострадали более других. Но не только цифры делают феномен Большого Террора столь ужасающим. В количественном отношении коллективизация советской деревни (1929-1933) и, конечно, гражданская война (1918-1921) знали и большие ужасы. Фундаментальное отличие Большого Террора состоит в его направленности против самих же коммунистов. Кошмар заключался в том, что субъектами и объектами “чистки” были одни и те же люди, что особенно наглядно иллюстрирует известное высказывание о революциях, в конечном счете пожирающих собственных детей.
Тот факт, что коммунистическая революционная элита столь единодушно обратилась против себя самой, превратившись в соучастника собственного уничтожения, не поддается легкому объяснению. Если расстрел царской семьи и представителей старой элиты, уничтожение членов оппозиционных партий и обречение на голод непокорных крестьян при всей их негуманности можно рационализировать как попытки ликвидации общепризнанных врагов режима, уничтожение партийных кадров этим не объяснить. Внутрипартийное насилие 1930-х гг. невозможно описать как кампанию против “настоящих”, рационально определяемых врагов, поскольку очень сложно сказать, в каком смысле старые большевики, большинство из которых не занимало никаких должностей, представляли опасность для Сталина. Еще менее понятно, зачем он решил уничтожить столько лояльных людей, которых сам же выдвигал, особенно в свете того, что мы знаем сегодня, а именно – никаких реальных заговоров против диктатора под руководством Эйхе, Пятницкого и, очевидно, даже Тухачевского (я называю лишь несколько имен из многих возможных) не существовало.
Далее, как можем мы объяснить практически полное отсутствие сопротивления со стороны высокопоставленных партийных работников, знавших, что их ожидает возможная смерть? Весь мир задавался вопросом, почему большинство обвиняемых с готовностью помогали своим обвинителям? По словам Бухарина, коммунисты клали головы Сталину в пасть, зная наверняка, что рано или поздно он их проглотит.[1] Коммунисты, выкрикивающие в последние моменты жизни перед лицом своих палачей “Да здравствует Партия! Да здравствует Товарищ Сталин!” – должны были производить сюрреалистическое (чтобы не сказать “макабрическое”) впечатление.[2]
В качестве государственной политики террористическая кампания не поддается утилитарной логике, поскольку никто реально ничего от террора не получил. Однако она обретает смысл, по крайней мере с точки зрения коммунистов – жертв террора, если понимать ее как приглашение к нескончаемому расследованию себя. Коммунистическая герменевтика души – этот сложный ритуал слов и дел, с помощью которого определяли достойных принадлежать к братству избранных, – иллюстрирует то, как слова, используемые индивидуумом для выражения своих мыслей и желаний, рассматривались как проявление или как ключ к некой большей реальности, его внутренней моральной диспозиции, его высшей правды.
14 апреля 1935 г. Зиновьев зафиксировал в дневнике, как он разглядывает фотографии членов политбюро и, обращаясь к ним, говорит: “Родные, загляните же в мою душу, неужели вы не видите, что я не враг ваш больше, что я ваш душой и телом?” Два года спустя Бухарин жаждал обрести инструмент, который позволил бы членам политбюро проникнуть в его измученную душу. Обоих лидеров переполнял страх прослыть индивидуумами, неспособными сопротивляться контрреволюционному соблазну.[3]
Заставляли ли членов партии “говорить по-большевистски” (как выразился Стивен Коткин), или они говорили то, что говорили, по собственному желанию?[4] Отношение субъекта к его языку необходимо осознать как острую теоретическую проблему современной историографии. Я стремлюсь пересмотреть привычное представление, что коммунисты были способны к высокой степени разграничения между их “истинным Я” и “общественным поведением”. Мне кажется вполне вероятным, что индивидуум мог предоставлять свой голос официальному дискурсу и самовыражаться через него, а не искать “тайных” способов реализации некой частной программы, мысля или действуя за пределами коммунистической системы смыслов. Частично или полностью, добровольно или без особого желания, индивидуумы идентифицировали себя с моделями, предлагавшимися Партией. Они занимались коммунистическим “самосотворением”, таким образом превращая мессианские устремления государства в собственное интимное предприятие.
Действительно, таких индивидуумов осталось совсем немного к концу советского периода. Большинству из нас памятны ироничные, даже саркастические субъекты, обращавшиеся к официальному языку только с целью поиздеваться над ним и настаивавшие, что их настоящее “Я” проявляется только в интимном кругу за кухонным столом – дома или у друзей. Вместо эссенциализации такого позднесоветского субъекта и принятия его в качестве модели субъектности, т.е. как чего-то, что существовало всегда, должно было существовать и только тщательно маскировалось, я ставлю вопрос об исторических предпосылках возникновения позднесоветского субъекта. Как случилось, что коммунисты, столь старательно вписывавшие себя в официальный порядок, стали настолько критичны, отчуждены и нигилистичны? Как, когда и в какой степени либеральный и христианский дискурсы “Я” получили новую легитимацию в Советском Союзе? В результате каких исторических преобразований достаточно многие начали использовать “ироническую субъективность” без особого риска? Действительно, что-то существенное произошло с советским дискурсом после 1945, или после 1953, или после 1968 г., что-то, о чем мы все еще знаем так мало. Исследование этих процессов помогло бы объяснить дезинтеграцию Советского Союза с исторической точки зрения, не сводящейся к банальным моралистическим обвинениям.
Я всем сердцем принимаю наблюдение что, вместо радикального дистанцирования от советских источников я выбираю интимную близость к ним. Однако я надеюсь, что мой подход имеет свои преимущества: оставаясь на уровне коммунистического языка, я пытаюсь показать, как и с какими последствиями язык действует. Мой анализ не предполагает многоуровневой социальной структуры, где язык выражает интересы, скрытые в обществе, но воспринимает язык как конституирующую силу, которая, собственно, делает существование общества возможным. Вместо того, чтобы полагать себя вне языка изучаемой эпохи и бесстрастно наблюдать его с внешней точки зрения, я хочу проникнуть в поры этого языка и заставить его говорить от себя самого и зачастую против себя самого. Меня интересует не предельная дистанция от источника, а предельная близость к нему, не истина, а смысл, не критика, а эмпатия (что ни в коем случае нельзя смешивать с симпатией!).
Читатель не должен путать используемое в моем анализе коммунистических автобиографий понятие “самости” (Self) с местоимением первого лица единственного числа, которое мы используем в обыденном языке. Понятие “самости” есть теоретический конструкт, представляющий субъекта не как естественное, до-рефлексивное “Я”, а как самореферентную сущность, отстраненную от самой себя. “Самость” не является безусловным аутентичным локусом индивидуальной идентичности, но идентичностью, заведомо опосредованной дискурсом. Таким образом, когда я анализирую коммунистическую “самость”, я не претендую на эксклюзивное знание того, как люди в Советском Союзе действительно думали о себе. На самом деле, советские граждане вполне могли прибегать к альтернативным способам самоидентификации. Так, нас не должно удивлять, что те советские беженцы, которые оказались на Западе после Второй мировой войны, чтили “индивидуальную автономию” и “свободу сознания”, демонстрируя, таким образом, удивительную способность к либеральной саморепрезентации. Столь быстрая трансформация идентичности не является проблемой, поскольку мое ключевое предположение состоит в том, что исторический субъект может артикулировать себя вдоль нескольких дискурсивных осей, участвуя во множественности игр с идентичностями. Принципиально то, что ни одна идентичность не может быть признана настоящей и аутентичной, и, соответственно, ни одна идентичность не может недооцениваться как шарада, придуманная лишь для того, чтобы достичь неких утилитарных целей. Говорящий субъект всегда выражает себя, даже если его самовыражение имеет дополнительное измерение, например, материальное благополучие, карьерное продвижение или, наконец, выживание. Постольку, поскольку индивидуумы жили в сталинском дискурсе, этот дискурс, включая и дискурс, касающийся их частной сферы, не мог откровенно игнорироваться. Иначе субъект лишался самого смысла своего существования (тезис, уже высказанный Артуром Кестлером [Arhtur Kestler]) и превращaлся в изгоя. Официальная идеология предоставила индивидуумам новый язык для описания внутренних аспектов их жизни, их мироощущения, и они работали с данными им инструментами, пытаясь подойти к ним творчески.