The Con. Swindlers and the Forging of a New Soviet Man in the Articles by US Historians
3/2002
The review essay is published in Russian.
Golfo Alexopoulos, “Portrait of a Con Artist as a Soviet Man,” Slavic Review, Vol. 57, No. 4 (Winter, 1998): 774-790;
Sheila Fitzpatrick, “Making a Self for the Times: Impersonation and Imposture in 20-th-Century Russia,” Kritika, Vol. 2, No. 3 (Summer, 2001): 469-487;
Sheila Fitzpatrick, “The World of Ostap Bender: Soviet Confidence Men in the Stalin Period,” Slavic Review, Vol. 61, No. 3 (Fall, 2002): 535-557.
Это не совсем обычная рецензия, поскольку посвящена журнальным статьям, а не монографиям, – впрочем, как не совсем обычна и тема обсуждаемых работ: феномен аферистов-самозванцев в раннесталинский период (конец 1920-х – конец 1930-х годов). Сама идея рецензии на журнальные статьи не столь уж и неожиданна. При всей занимательности темы обсуждаемых работ и важности ее для понимания динамики формирующегося сталинского режима и общества, вряд ли в ближайшее время появятся самостоятельные монографии, посвященные этим сюжетам: слишком мало необходимых источников, слишком затруднен доступ к архивам советских карательных органов, слишком кропотливой является работа по выявлению крупиц необходимых сведений. В то же время, можно говорить уже о появлении целой серии статей, посвященных теме жуликов и самозванцев в годы первых пятилеток, заслуживающей отдельного обсуждения. А главное, эти статьи оказались вписанными в контекст популярного и влиятельного в США историографического направления – истории раннесоветской “субъективности” (см. посвященный этой теме форум в настоящем номере AI), поэтому по своему историографическому и методологическому значению рассматриваемые работы выходят далеко за пределы истории жуликов и девиантного социального поведения в СССР.
Впрочем, вышедшая первой из рассматриваемых статей, “Портрет афериста как советского человека” Гольфо Алексопулос, является именно попыткой нарисовать комплексный социальный портрет традиционно игнорируемой в историографии маргинальной группы и лишь косвенно – аргументом в дискуссии о природе нового homo soveticus. Статья написана на основе дела Владимира Громова (Гриншпана), хранящегося в фонде Прокуратуры СССР в ГАРФе, и, несмотря на многие лакуны и на недоступность следственного дела Громова в фондах НКВД, автору удалось восстановить основные вехи необычной истории Громова. Начиная по крайней мере с 1922 года, Гриншпан-Громов (он официально сменил фамилию в 1927 г.) колесил по стране, выдавая себя то за архитектора, то за инженера, приписывая себе героическое революционное прошлое, членство в партии, воинские звания.[1] Несмотря на четыре судимости в годы НЭПа и пять уголовных расследований, возбужденных против него в годы первых пятилеток, он успешно продолжал карьеру афериста, эксплуатируя свои блестящие социабильные способности и острую нужду советской системы в квалифицированных специалистах.
Пожалуй, именно минимум предоставлявшихся Громовым поддельных документов и сертификатов устраивал его нанимателей больше всего, ибо известные специалисты уровня, на который претендовал Громов, почти неизбежно обладали компрометирующим прошлым. Громов менял до восьми мест работы за полгода, оформляясь на место, он брал аванс, часто командировочные средства – и исчезал, чтобы объявиться уже в другом уголке страны, за тысячи километров. Несмотря на ужесточавшийся полицейский режим в стране, он не боялся козырять самыми ответственными документами, носил форму ОГПУ и даже выдавал себя за начальника концлагеря. Как пишет Алексопулос, Громов добивался успеха не вопреки, а благодаря складывающейся системе, для которой были характерны невероятная зыбкость социальных границ и высокая вертикальная мобильность, доверие к формальным документам и сертификатам и еще большее – к тем, кто грамотно воспроизводил официозную риторику и идеологические клише.[2] Владимир Гриншпан, принявший накануне первой пятилетки звучную и амбициозную фамилию Громов, вполне соответствовал эпохе официального оптимизма и завышенных обязательств. Алексопулос пишет, что, когда Громов окончательно попался и ему было предъявлено обвинение, в частности, в систематическом самозванчестве, он заявил: если я и присваивал звание инженера без права на то, все равно, за шесть лет я приобрел опыт в области строительства.[3] В этом отношении он не так уж и отличался от инженеров-выдвиженцев, которые приобретали необходимую квалификацию в процессе работы. Вполне в духе эпохи Громов добивался своего настойчивыми петициями, щедро сдобренными идеологической демагогией. И достаточно характерна тактика защиты, принятая Громовым, когда над ним сгустились тучи: он начал строчить доносы и обвинять окружающих во всех смертных грехах (прежде всего, во вредительстве). Если рассматривать преступность как одно из проявлений спонтанных процессов самоорганизации общества, которые питают все виды социальной практики, то Громов вполне органично вписывается в контекст стремительно развивающегося советского общества конца 1920-х – начала 1930-х годов.
Тем не менее, несмотря на блестящее имитирование аферистом социальных техник и добродетелей формирующегося “советского человека”, кажется проблематичной попытка автора представить Громова как прямое порождение раннесталинской системы, пусть и карикатурное. Ключом к пониманию взаимоотношений между Громовым и сталинским советским обществом является история последнего ареста Громова. На протяжении более десяти лет Громов бесследно исчезал после успешного завершения очередной аферы. Однако, устроившись в 1934 году на работу “инженера-архитектора” в “Главрыбу”, он не торопился скрыться. Более того, он всячески афишировал себя на новом посту, добился публикации своей фотографии с подписью в журнале “За пищевую индустрию”, а когда над его головой начали сгущаться тучи, Громов не исчез в очередной раз, а смело вступил в открытый конфликт, отстаивая подлинность своей легенды. Как объяснить столь резкую перемену тактики афериста-самозванца?
Гольфо Алексопулос допускает, что Громов в конце концов вжился в очередной образ, созданный им, а скорее всего, считал свое окружение в “Главрыбе” (читай: в советской номенклатуре) такими же проходимцами и выскочками, ничуть не лучшими, чем он сам.[4] Эта интерпретация парадоксальным образом обыгрывает давний тезис сталинской юриспруденции о “социальной близости” определенной категории уголовных преступников режиму и предполагает, что режим “узнал своего” в Громове точно так же, как Громов считал функционеров режима подобными себе. Эта версия, кажется, находит подтверждение в достаточно отрывочных сведениях о судьбе Громова после ареста: приговоренный к смерти, он добивается смягчения приговора бесконечными прошениями и созданием графоманской пьесы на тему личной жизни ответственных работников. Как пишет автор статьи, “Громов, видно, сделал что-то правильно, раз его пьеса привлекла внимание заместителя Генерального прокурора СССР...”[5]
Однако кульминация истории Громова в 1934 году может иметь и иное объяснение. Громов легко выходил сухим из воды на протяжении 1920-х годов, когда законодательство было относительно либеральным по отношению к экономическим преступлениям, а карательный аппарат был сосредоточен на борьбе с антисталинской внутрипартийной оппозицией и реальными и мнимыми антисоветскими группами. В условиях отсутствия централизованного и тотального контроля над документами, удостоверяющими личность, Громову даже не приходилось скрывать свою фамилию, ввязываясь в очередную авантюру. Ситуация резко меняется в начале 1930-х годов, в обстановке консолидации сталинского режима и провала первой пятилетки. С принятием закона “семь-восемь” (от 7 августа 1932) “Об охране имущества государственных предприятий... и укреплении... социалистической собственности” присвоение госимущества (в том числе и растраты) приравнивалось к самым тяжким государственным преступлениям и каралось расстрелом. В то же время проводится всеобщая паспортизация, вводится единый стандартный документ, удостоверяющий личность гражданина СССР, достаточно хорошо защищенный от подделок. Если раньше, особенно на периферии, Громов мог предъявлять некий набор документов и свидетельств, степень подлинности которых трудно было определить на месте, то в скором времени все кадровики страны знали, как выглядит внутренний паспорт и требовали при трудоустройстве именно его, а не замещающие документы. Устроившись весной 1934 г. на работу в “Главрыбу”, Громов мог считать себя счастливчиком и, вероятно, пытался легализоваться просто потому, что в 1934 году ему уже некуда было бежать. Вывод Гольфо Алексопулос о том, что Владимир Громов был создан “по образу и подобию” сталинизма и воплощал в себе, пусть в сниженном виде, нормативные черты идеального советского человека сталинской эпохи,[6] трудно увязать с тем, что удачливая карьера этого афериста закончилась именно в 1934 году, отмечающем окончательное становление сталинской диктатуры. Похоже, Громов мог интуитивно находить слабые места еще не сформировавшейся системы, но играть по ее правилам он по-настоящему так и не научился, что делает крайне проблематичным вывод о его “советскости”.
Если для Гольфо Алексопулос Владимир Громов прежде всего является аферистом, мошенником (“con artist”), который умудряется эксплуатировать, казалось бы, непреступную и репрессивную советскую систему, то для Шейлы Фитцпатрик Громов и подобные ему персонажи интересны в первую очередь как новые самозванцы. Об этом свидетельствует само название статьи, опубликованной в журнале Kritika в 2001 году (но, очевидно, написанной позже той статьи, которая была опубликована в 2002 г. в Slavic Review и в основу которой лег доклад Фитцпатрик на ежегодной конвенции американской славистской ассоциации AAASS 1997 года): “Сотворение себя для эпохи: воплощение и самозванство в России в ХХ веке”. Исходный тезис Фитцпатрик, объясняющий ее взгляд на мошенников раннесталинского периода, прост: в ходе построения нового общества “было необходимо переизобрести себя в качестве советского гражданина и – еще более настоятельно – установить приемлемую классовую идентичность.”[7] В другой статье Фитцпатрик поясняет свою мысль конкретнее: “Точно так же, как Громов чувствовал, что стал более или менее настоящим инженером, так же и обыкновенный не нарушающий закон гражданин, скрывающий нежелательное социальное происхождение, мог сказать, что он “начал чувствовать себя человеком, за которого себя выдавал”.”[8]
Таким образом, Фитцпатрик напрямую вписывает историю удачливого мошенника Громова в контекст большевистского плана по созданию нового человека социалистического общества и современной историографической дискуссии вокруг проблемы “советской субъективности” как некой дискурсивной и социальной реальности. Понятно, что для столь амбициозного проекта одной истории Громова недостаточно, поэтому Фитцпатрик находит по крупицам (в основном, в газетах) аналогичные сюжеты, особенно много примеров приведено ею в статье в Slavic Review “Мир Остапа Бендера: советские мошенники в сталинский период”. Опираясь на свои примеры, Фитцпатрик пытается наметить некие закономерности в деятельности советских аферистов. Так, расцвет мошенничества на доверии в СССР объясняется тремя благоприятными обстоятельствами: неутолимой жаждой советских бюрократов всякого рода документов, невероятной доверчивостью многих официальных лиц после того, как им предъявлялись некие документы, и сравнительной легкостью, с которой можно было добыть поддельные документы.[9] По наблюдениям Фитцпатрик, довоенные аферисты смело принимали обличье известных государственных деятелей или открывали целые фиктивные госучреждения (типа “рогов и копыт”).[10] На основании обнаруженных единичных случаев Фитцпатрик даже делает предположение об этничности типичного мошенника: со многими оговорками она приходит к выводу, что среди мошенников евреи встречались гораздо реже до войны, чем после войны.[11]
Расширяя хронологические рамки темы вплоть до смерти Сталина, Шейла Фитцпатрик тем самым демонстрирует, что самозванцы и мошенники не исчезли в СССР в годы первых пятилеток. Сам по себе этот тезис не вызывает возражений: сталинизм не смог покончить с преступностью, и лагеря были наполнены не только политическими заключенными или невинными жертвами драконовских законов о прогулах или уже упоминавшегося “семь-восемь” (он же “за колоски”). Елена Осокина, к примеру, смогла обнаружить в материалах НКВД самых настоящих “сталинских миллионеров”, которые сколотили крупные (даже по сегодняшним российским меркам) состояния в самый пик Большого террора.[12] Вполне естественно, что и более заурядные жулики продолжали свою деятельность даже в обстановке плотного полицейского контроля. Однако сомнения вызывает настойчиво декларируемый тезис Фитцпатрик: самозванцы-аферисты были оборотной стороной успешного проекта по созданию Нового Советского Человека,[13] именно этим объясняется их процветание на протяжении всего сталинского периода.
Прежде всего, такому выводу противоречит сам эмпирический материал, представленный в статье. Большинство случаев мошенничества в 1920-х – 1930-х годах, о которых Фитцпатрик сообщает подробности, относится к провинции.[14] Послевоенный период во многом описан на основании глухих ссылок на газеты и фельетоны из “Крокодила”, остальные случаи, за исключением двух особенно дерзких, относятся к недавно освобожденным от оккупации территориям.[15] Не забудем, что архетипический самозванец Громов погорел именно в Москве, где пытался легализоваться, неудачно мимикрируя под среду.[16] Буквальная маргинальность успешных самозванцев ставит вопрос о том, в какой мере они воплощали в себе черты “мейнстримного” нового советского субъекта. Почему же они предпочитали действовать в стороне от столицы, где успешное овладение новыми социальными навыками и этосом обещало скорый и громкий успех, и ехали в бедную провинцию, где даже партийные функционеры не всегда могли “на слух” отличить троцкистскую и бухаринскую (в равной мере “советскую”) риторику?[17] Как представляется, попытка представить жуликов-самозванцев инвариантном глобального социального процесса создания “советского субъекта” может оказаться успешной только путем целого ряда логических подмен, которые особенно бросаются в глаза в наиболее “теоретической” статье Шейлы Фитцпатрик, опубликованной в Kritika.
Прежде всего, обращает на себя внимание попытка свести феномен “идентичности” в раннесоветском контексте к социальному статусу: “В большевистском дискурсе не было прямого эквивалента термину “идентичность”... Но в повседневном употреблении 1920-х и ранних 1930-х гг. был знакомый термин для [обозначения] того вида идентичности, в котором большевики были наиболее заинтересованы, а именно классовой идентичности: классовое лицо...”[18] Шейла Фитцпатрик является одним из крупнейших знатоков раннесоветского периода, а большевики действительно были склонны обусловливать проявления духовной деятельности социальной средой. Однако возникает вопрос, о каком конкретно “большевистском дискурсе” идет речь и почему надо переводить identity как “классовое лицо”, а не “самосознание” или, тем более, “классовое самосознание” – термины, которые действительно использовались в 1920-х годах Троцким, Бухариным и даже Сталиным.[19] Понятно, что “классовое самосознание”, в отличие от “классового лица”, невозможно доказать (или “подделать”) при помощи документов (что, в частности, объясняет болезненность партийных чисток, которые иначе сводились бы к рутинной проверке документов в отделе кадров). Поэтому параллель между лжеинженером и советским гражданином, претендующим на чужое “классовое лицо”, является искусственной, коль скоро речь идет именно об идентичности.
Далее, для первого, криминального случая выдавания себя за другого, Фитцпатрик резервирует понятие “самозванство”, а для второго, касающегося массовой социальной инженерии, – “воплощение”. Между ними проводится нарочито тонкая грань: “воплощение является [театральным] представлением, которое воспринимается наблюдателем как искреннее (не двуличное); самозванство является представлением, воспринимающимся как обман.”[20] Таким образом, критерием удачности социального эксперимента по созданию нового советского человека-субъекта является создание нового советского человека-субъекта, верящего в искренность произошедшей с ним трансформации; все те, кто цинично притворяются, являются по определению мошенниками, и vice versa. При этом упускается действительно ключевое и “объективное” различие между “самозванством” и “воплощением”: аферист-самозванец примеряет реально существующую социальную роль с четко очерченными функциями, правами и обязанностями, культурным и политическим горизонтом и т.п. Гипотетический “советский человек” является фикцией, которой не существует в природе и чьи “параметры”, даже в самых общих чертах, не будут сформулированы до самого конца сталинизма, до принятого на ХХII съезде КПСС “Морального кодекса строителя коммунизма”. Поэтому невозможно не только самозванно узурпировать самосознание нормативного советского субъекта, его нельзя даже, при всей искренности намерений, воплотить, поскольку неизвестен сам предмет “субъективизации”. Можно пытаться угадать, что это такое и как может выглядеть, но после мучаться от все равно остающегося зазора между абстрактным идеалом и конкретным “воплощением”, возможно, доверяя эти муки дневниковым записям...
Шейла Фитцпатрик игнорирует это различие, что приводит к следующему противоречию: воплощение нового самосознания “включало в себя универсальную задачу научиться быть советским гражданином (в терминах Коткина, научиться “говорить по-большевистски”)...”[21] Если прежде речь шла о том, что аферисты-самозванцы сниженно повторяли процесс искреннего воплощения нового социального самосознания, охвативший миллионы искренних советских граждан, то теперь вся схема ставится с ног на голову. Оказывается, достаточно было освоить вполне формальные и инструментальные навыки поведения, чтобы стать новым советским человеком, то же самое проделывает и мошенник, стремясь выдать себя за инженера и потому усваивая определенную манеру поведения и речи. Получается, что весь проект “переизобретения себя как советского гражданина” был грандиозной аферой?
Вряд ли Шейла Фитцпатрик согласится с таким выводом. Однако все систематические попытки Фитцпатрик представить “самозванство” как оборотную сторону “воплощения” и эпизодические попытки ее младшей коллеги Гольфо Алексопулос представить афериста как нового советского человека вступают в конфликт с эмпирическим материалом. Косвенным, но очень ярким показателем удивительной исторической нечуткости, проявляющейся в этих попытках, служит использование литературного персонажа Остапа Бендера в качестве символа “нового советского субъекта/афериста”.[22] Трагический и принципиально космополитический образ последнего представителя “свободных профессий” и просто личной свободы,[23] принципиальный антисоветчик Бендер оказывается хитроумным еврейским дельцом и одновременно “экземпляром само-делания”[24] (но не ради победы социализма, а ради личной выгоды). В переводе Фитцпатрик легкомысленный и ироничный “идейный борец за денежные знаки” оказывается не больше и не меньше, как “идеологическим воином” (ideological warrior).[25] Удивительным образом ни Фитцпатрик, ни Алексопулос не узнали “своего” персонажа в скромном конторском служащем Александре Ивановиче Корейко, который действительно был самозванцем, мошенником и подпольным миллионером, сторонился паблисити и крупных городов и прекрасно “воплотил” персону нормативного советского гражданина-субъекта...
Интереснейшие истории раннесоветских аферистов показывают, что даже сталинская “тоталитарная” система имела слабые места. Однако авторам рассмотренных исследований не удалось показать, каким образом мошенники находили эти уязвимые места: потому ли, что в совершенстве знали, как устроена система (что требовало, пожалуй, большего, чем даже воплощение некой “нормативной субъективности”), или потому, что интуитивно находили некие маргинальные “серые зоны”, в которых многое решалось доверием – от того ли, что еще не были введены новые системы контроля (в провинции) или потому, что системы контроля казались непроницаемыми (в центральных министерствах). Также остается непонятным, о чем свидетельствуют описанные истории советских аферистов: то ли о том, что движение по созданию нового “советского субъекта” было столь мощным, что вовлекло в свою орбиту даже жуликов, то ли о том, что это движение само было грандиозной аферой. Проблема заключается, возможно, в отсутствии ясной модели взаимодействия мошенников с конкретной социальной средой (нанимателями и контрольными органами, судом и следствием, подчиненными и соседями), а не с некими абстрактными сущностями (типа “субъектности” или Zeitgeist). Также странно полное игнорирование объясняющего потенциала истории и социологии преступности, а ведь современная криминальная социология как раз и описывает преступность, в частности, как важнейший и даже необходимый интеграционный механизм, служащий “для координирования отношений между различными дискурсами и системами.”[26] Как кажется, именно этот средний уровень анализа (между конкретными историями и большими теориями), отсутствующий в работах Алексопулос и Фитцпатрик, должен оказаться в центре внимания последующих работ на эту захватывающую тему.