Kate Brown, A Biography of No Place: From Ethnic Borderland to Soviet Heartland. (Cambridge, MA: Harvard University Press, 2004). 308 pp. Index. ISBN: 3-631-38327-4.
2/2005
This review essay is published in Russian, see Russian pages of this website.
В последнее десятилетие в украинской историографии существенно возрос интерес к истории национальных меньшинств. Особое внимание отечественные исследователи начали уделять истории 1920-1930-х гг., что вполне естественно, поскольку именно в этот период на территории УССР функционировали различные автономные образования, являвшиеся одним из элементов политики, направленной на решение “национального вопроса”.[1] Сходная тенденция наблюдается и в зарубежной историографии. В своих исследованиях западные историки отходят от изучения СССР в целом (этому направлению была свойственна некоторая москвоцентричная перспектива), обращаясь к истории отдельных советских республик, регионов и даже этнических групп. К числу подобных исследований относится и недавняя монография Кейт Браун “Биография пустого места. Из этнического пограничья в советскую глубинку”.
Такое образное название книги, как нам представляется, не совсем удачно, поскольку способно изначально ввести читателя в заблуждение относительно объекта исследования. Только после тщательного ознакомления с содержанием монографии становится ясно, что в качестве объекта изучения выступает Правобережная Украина (ethnic borderland) и ее полиэтничное население, в первую очередь, поляки и немцы. В середине 1920-х гг. эти этносы пользовались правом административно-территориальной автономии, во второй половине 1930-х гг. были депортированы в восточную Украину и Казахстан (Soviet heartland), а в 1944-1946 гг. – частично репатриированы в Польшу и Германию. Массовое уничтожение нацистами местных евреев в годы войны привело к тому, что Правобережная Украина была “очищена” от этнических меньшинств и превратилась, согласно К. Браун, в “пустое место”, или “более не существующее место” (no place), “биографию” которого и намеревалась представить американская исследовательница. По крайней мере, именно так можно расшифровать ребус, заключающийся в названии монографии. Не менее замысловаты и названия восьми глав книги, более соответствующие, на наш взгляд, требованиям жанра художественной литературы, нежели критериям научного труда.
По утверждению Браун, Правобережная Украина была одним из наиболее трудно управляемых регионов Российской империи. Это объяснялось наличием смешанного этноконфессионального состава населения. На территории данного региона проживали поляки и украинцы, которых не всегда можно было отличить друг от друга по социальным характеристикам, немецкие и чешские колонисты, обитатели еврейских местечек (штетл), православные, католики, иудеи и представители множества протестантских сект. Подобная этническая и конфессиональная пестрота затрудняла управление краем и способствовала формированию стереотипа “отсталой окраины” в глазах как царских, так и советских бюрократов, наблюдавших за развитием региона из крупных городских центров. И те, и другие пытались облегчить свою работу, руководствуясь принципом модернизации: “упрощай, чтобы управлять” (P. 7). Если царские чиновники видели выход из ситуации в ассимиляции меньшинств, то большевики – в классовом универсализме, т.е. в пролетаризации населения, которое надлежало четко подразделить на национальные общности. В последнем случае для преодоления отсталости достаточно было провести просветительскую работу и “взрастить национальные кадры” для облегчения управления.
Удачным, по нашему мнению, можно считать тезис Браун о том, что репрессии 1930-х годов и ликвидация большинства автономных районов, остановившие этот процесс коренизации, являются проявлением не силы и мощи, а слабости советской власти, особенно на периферии (P. 53). Слабость советского государства исследовательница объясняет тем, что большевики фактически завоевали страну и правили здесь колониальными методами, не имея поддержки у населения, в особенности у крестьян, составлявших большую его часть.
Отметим, что повествование в книге Браун основывается именно на противопоставлении слабого модерного государства сильной традиционной культуре. Так, государство могло арестовывать, ссылать и расстреливать крестьян, но оно не было способно существенно повлиять на повседневный уклад их жизни, определявшийся традиционной культурой и крепкой исторической связью с землей (Pp. 13-14). Советское государство, стремившееся к установлению тотального контроля над жизнью своих граждан, намеревалось уничтожить традиционную культуру путем проведения социалистической модернизации.
Соглашаясь в целом с предложенной схемой, хотелось бы подчеркнуть, что западные колониальные империи (например, Британская), имевшие модерную капиталистическую метрополию и аграрные колонии, отличались от СССР. К тому же, большевистская партия сама по себе являлась традиционной структурой, а выдвигаемый ею проект переустройства общества напоминал имперскую модель, существовавшую до реформ 1861 г.[2] Отметим также, что слабость советского государства заключалась не только в неразвитости инфраструктуры (на что справедливо указывает Браун), но и в отчужденности населения от государства, ведь его граждане в реальности были лишены возможности им управлять. Именно поэтому большевики всячески старались внедрить в массовое сознание образы сотрудничества с государством (используя, к примеру, мифологизированную историю о Павлике Морозове и т.п.).
Если в советской историографии крестьяне представлены в виде инертной массы, ведомой в светлое будущее присланными из города большевиками, то в постсоветской (в частности, украинской) – в виде жертв антигуманной политики, проводимой отдаленным центром. Мнение Браун сближается с последней оценкой – она справедливо обращает наше внимание на “крестьянскую войну” 1930 г., в основе которой лежало неприятие навязываемых извне изменений в жизненном укладе (Р. 14).
В первой главе книги приводится яркий пример бюрократической показухи и очковтирательства, имевшего место в польском Мархлевском автономном районе. Это классический пример встречи и непонимания двух миров: городского (в лице советских служащих) и сельского. Чиновники столкнулись с трудностями уже при статистическом подсчете количества поляков в регионе, поскольку многие его жители идентифицировали себя как “украинцы-католики” (Р. 39). Большинство местных поляков говорило или на украинском языке, или на польском, весьма отдаленно напоминавшем говор жителей Варшавы или Кракова. В этих условиях, по мнению Браун, несколько искусственной выглядела их полонизация с помощью открывавшихся польских школ, газет, читален и т.п. Даже спустя десять лет здесь не удалось добиться ощутимых результатов, поскольку для эксперимента был выбран довольно отсталый регион, удаленный от городских центров. Предполагалось, что местным полякам, незараженным “буржуазным национализмом”, легче будет привить “польскую” пролетарскую культуру, несмотря на близость к границе с Польской республикой (Рр. 28-29). Таким образом, польская автономия должна была превратиться в инструмент политической пропаганды (Р. 21). Однако проект не удался из-за неспособности советского государства модернизировать традиционную культуру местного населения.
Тем не менее, если судить по официальным отчетам, автономный район последовательно развивался по всем направлениям. Браун очень точно описала сущность советской бюрократической машины: “Когда советские чиновники хотели угодить своему руководству, они рисовали графики” (Рр. 22-23). В их работе доминировал формализм, а цифры приобретали некое символическое значение и стали плотью новой жизни, никак не связанной с реальностью “постреволюционного полухаоса”. Размещенные в газетах цифры и графики создавали настрой “эпохи”, отвлекая от повседневной борьбы за существование. Несовершенная реальность подменялась искусственно созданной иллюзией движения, энергии и процветания. Таким было “строительство нового великого общества, кирпичик за кирпичиком, или, по крайней мере, цифра за цифрой” (Рр. 23-24). На верхних ступенях бюрократической иерархии эти “дутые” цифры, мнимо свидетельствовавшие об успехе, воспринимались со все возрастающим доверием.
Однако Браун избегает исчерпывающих объяснений явлению приписок и, фактически, идеализирует национальную политику, проводимую большевиками в 1920-х годах. Она приходит к выводу, что именно настойчивость Яна Саулевича (наркома по делам нацменьшинств УССР) помогла превратить Мархлевский автономный район в действительно польский. По нашему же мнению, у Саулевича, как и у прочих бюрократов, рапортовавших об увеличении числа польских школ и читален (в которых, на самом-то деле, не было польских учебников и читателей), заинтересованность в распространении мифа об иллюзорном развитии районов коренилась в меркантильных соображениях. “Успех” проекта автономии гарантировал ему привилегированное положение советского служащего (напомним, что сам Саулевич происходил из семьи польских землевладельцев). Ужасы повседневности в 1917-1921 гг., поставившие миллионы людей на грань выживания, способствовали превращению их в вульгарных материалистов и конформистов. В реальности, Саулевича и ему подобных интересовало отнюдь не возрождение в Мархлевске “утраченной Аркадии” (P. 36), а… прозаичный продовольственный паек. Новая экономическая политика (НЭП) заставила приспосабливаться к изменившимся условиям многочисленных советских бюрократов, в большинстве своем не имевших ни рабоче-крестьянского происхождения, ни желания зарабатывать на жизнь каким-либо иным способом помимо бумаготворчества. Собственно, дутые цифры и погубили как проект автономии, так и его создателя, – в этом Браун права. В период “великого перелома” и роста напряженности на западных границах в 1930-х годах рапорты об успешном развитии культуры и национального самосознания в польском и немецком автономных районах стали восприниматься Москвой как потенциальная угроза безопасности в приграничной зоне.
Вторая глава является лучшей в книге Браун. Она посвящена мировоззрению населения пограничья, ментальному инструментарию, с помощью которого носители традиционной культуры осуществляли свои ежедневные жизненные практики, а также поведенческим аномалиям (как, например, паломничеству к новым святыням в 1923 году). Браун замечает, что для этого исследования ей приходилось работать с покрытыми пылью этнографическими журналами 1920-х годов (Р. 58). Действительно, ученые пренебрегают подобного рода материалами даже в тех случаях, когда изучают историю крестьянства. Они предпочитают работать со статистическими данными, архивами компартии и НКВД, снабжают свои работы многочисленными таблицами и графиками. Однако все это не в состоянии заменить основной объект исследования – образ сознания живых людей.
Труднообъяснимый феномен роста религиозного фанатизма 1920-х гг., по нашему мнению, является следствием огромных потрясений периода гражданской войны, отразившихся на мировоззрении переживших их людей. Нам кажется целесообразным обращение последующих исследователей не только к этнографическим материалам, но и к архивам медучреждений, особенно психиатрических. Психоистория, субдисциплина появившаяся не так давно, позволит по новому взглянуть на многие явления в истории межвоенного периода. Не случайно наиболее талантливые писатели, отразившие в своих литературных произведениях советские реалии 1920-30-х гг., часто обращаются к сюжетам, связанным с сумасшедшим домом (достаточно вспомнить И. Ильфа, Е. Петрова, М. Булгакова), или повествуют о психической неуравновешенности героев (к примеру, М. Зощенко). Один из литературных персонажей “Золотого теленка” (Кай Юлий Старохамский) даже заявляет, что “в Советской России сумасшедший дом это единственное место, где может жить нормальный человек”. Действительно, мир перевернулся, как и само мировоззрение. В данном случае религиозный фанатизм и ожидание близкого конца света (также как и бегство в сумасшедший дом) было попыткой восстановить утраченное ментальное равновесие. Эта проблематика, несомненно, заслуживает отдельного исследования.
В этой же главе Браун идеализирует политику большевиков в 1920-х годах. Практически ничего она не пишет об ужасах гражданской войны, эпидемиях, голоде, продразверстке и красном терроре. На наш взгляд, создание большевиками различных национальных автономных районов, сельсоветов, а также союзных и автономных республик, было лишь временной уступкой в сфере национальной политики, подобно тому, как НЭП был временной уступкой в экономической сфере. В 1920-х гг. большевикам приходилось считаться с мощным национальным движением нерусских народов, которое, как известно, способствовало имперскому коллапсу и появлению ряда независимых государств в 1917-1921 гг. После завоевания большинства этих государств Красной Армией, большевики вынуждены были на первых порах создавать иллюзию равноправия всех народов бывшей империи и хотя бы формально осуществлять задекларированный ими принцип права наций на самоопределение. Браун же, напротив, пишет о нации как об инструменте, с помощью которого большевики хотели облегчить управление населением: “Для того, чтобы править, советские чиновники должны были отложить свою радикальную антирелигиозную политику и оставить людей просвещаться. Вместо открытой антирелигиозной пропаганды советские руководители могли предложить лишь суррогат веры и идентичности – нацию, оказавшуюся для многих непривлекательной заменой” (Р. 67). Вызывает сомнение и тезис американской исследовательницы о том, что советские чиновники пытались “построить национальные культурные формы, чтобы заменить местные” (Р. 80). Хотелось бы отметить, что термин “национальный” следует использовать очень осторожно, ибо в официальной советской терминологии фигурировало понятие “национальность” (как индикатор этнической принадлежности), а не “нация” (как государствообразующий фактор).
Не менее спорной кажется и еще одна сентенция Браун. “Все же это не противопоставление ‘традиционных’ людей и ‘модерного’ советского государства,” – пишет она. – “Традиция подразумевает статичный консерватизм. Крестьяне пограничья, как мы видели, с готовностью адаптировались к изменившемуся политическому климату. Они демонстрировали изощренную способность усваивать новые идеи и применять их с большим эффектом” (Р. 80). Автор забывает, что в XІ-XIІ вв. язычники Киевской Руси с таким же успехом приспособились к официальному христианству, что привело к т.н. двоеверию – симбиозу христианских и языческих верований. Поэтому, вероятно, нет оснований сводить традицию к “статичному консерватизму”.
Нельзя не согласиться с утверждением Браун о преемственности царских и советских чиновников в их отношении к пограничью в контексте колониального нарратива (Р. 87), в котором господствовал топос отсталой окраины. Действительно, индустриализация осуществлялась колониальными методами за счет крестьян (Р. 103). Однако если в западных колониальных империях того времени мы видим индустриальную метрополию и аграрные заморские колонии, то в СССР метрополией были города, а колониями – села. Именно в рамках колониального дискурса Браун анализирует в третьей главе попытки культурной революции, коллективизацию и крестьянские выступления 1930 года. Позволим себе привести несколько наиболее удачных определений, характеризующих колониальную сущность политики “великого перелома” на селе: “Сталинский план [построения] ‘социализма в одной стране’ превратился в действительности в колониализм в одной стране” (P. 115); “этот переход от потребления [в 20-х годах] к производству [в 30-х] очевиден в советской правительственной корреспонденции”; “вместо подсчета количества библиотек, школ, клубов и кинотеатров, чиновники перечисляли количество ферм, пудов пшеницы и литров молока, привезенных в города” (Р. 116).
Четвертая и шестая главы посвящены анализу логики политики репрессий и “Большой чистки” 1930-х гг., а пятая – депортациям населения из приграничья. Несмотря на то, что эта тема хорошо освещена отечественными и зарубежными авторами, Браун удалось сделать несколько весьма удачных наблюдений. Тот факт, что открытые проявления национализма практически отсутствовали, заставлял работников НКВД относиться к пограничному региону с еще большей подозрительностью. В их глазах это означало, что националисты глубоко проникли в общество и умело скрывают свою подрывную деятельность, что делало их еще более опасными (Р. 130). Очевидно, корни тотальной шпионофобии 1930-х гг. следует искать в коллективном бессознательном. Фактически в этом направлении и движется Браун (Р. 66). В частности, она отмечает, что если в 1920-х гг. неурожай или отсутствие молока у коровы крестьяне приписывали воздействию нечистой силы или ведьмы, то в 1930-х НКВД, чиновники, газеты, а под их влиянием и население, причину тех же самых явлений видели во вмешательстве шпионов и вредителей, невидимых, но вездесущих (Р. 132). И если человек традиционной культуры населял окружающий мир бесчисленным количеством духов, то советские газеты тех лет внедряли в сознание читателей мысль о том, что “повсюду враги”.
Поэтому довольно абстрактно-философскими выглядят рассуждения Браун о том, что “‘Большая чистка’ была, скорее, всеобщим поиском новых определений гражданства и лояльности, дабы обеспечить якорь в движущихся песках советского общества, нежели просто сталинской линией власти” (Р. 170). Гораздо более удачным кажется нам определение российского историка В. П. Булдакова: “Сама природа власти была такова, что она в полном смысле слова черпала энергию своего исторического существования от подавления и уничтожения ‘врагов’ всех измышленных ею самою разновидностей.”[3] К этому можно добавить, что апелляция к социал-дарвинизму способна лучше помочь в анализе причин и сущности репрессий 1930-х годов. Людоедская идеология и вульгарные материальные интересы – вот истинная причина чисток, сопровождавшихся массовым доносительством. Борьба за место начальника, его высокую зарплату и привилегии, возможность присвоить часть имущества, конфискованного у арестованных, наконец, желание отомстить – вот что двигало и палачами, и доносителями. Фрагменты этих мотиваций мелькают в примерах, приводимых Браун, но она как будто не замечает их, углубляясь в размышления о борьбе государства с традицией. Данное упущение американской исследовательницы можно оправдать, если принять во внимание тот факт, что она выросла в обществе, где на потребительском рынке предложение превышает спрос. В СССР 1920-30-х гг. не производились (или почти не производились) потребительские товары, а в годы гражданской войны была уничтожена масса материальных ценностей. Советское государство лишило своих граждан возможности зарабатывать, и у формирующейся новой знати оставалась только одна возможность – улучшить свое материальное положение за счет других. Конфискация имущества у эксплуататорских классов осуществлялась неоднократно: и в годы гражданской войны, и в ходе коллективизации. Не следует забывать и большевистские налеты на банки в начале ХХ века. Советской элите был известен только один способ удовлетворения своих материальных потребностей – экспроприация.
Стоит также напомнить, что в середине 1920-х гг. СССР все еще оставался аграрной страной с преобладающей в обществе традиционной культурой. Процессы урбанизации только начинались, поэтому даже немногочисленные горожане (особенно после гибели и бегства образованных “эксплуататорских классов” в 1917-1921 гг.) пребывали в плену донаучного мышления. К этой среде принадлежали и сотрудники НКВД, и чиновники, и журналисты, не говоря уже о сельских коммунистах. Поэтому и историю СССР 1920-30-х гг. следует изучать с “Первобытной культурой” Э. Б. Тайлора в одной руке и “Первобытным мышлением” Л. Леви-Брюля в другой. Большинство жертв, палачей и их современников было искренне убеждено в существовании многочисленных врагов народа. Поэтому следует вести речь не о логике, а о “мифологике” (концепт К. Леви-Стросса) репрессий.
Упомянув об арестах работников НКВД в 1938 г., объявленных врагами народа за то, что они незаконно арестовали и осудили десятки тысяч честных людей, Браун выражает удивление, почему же в этом случае не были освобождены все невинно осужденные, если была заявлена их непричастность к заговору? “Здесь мое историческое воображение отказало мне”, – заявляет автор (P. 169). Она приводит несколько весьма убедительных гипотез, способных объяснить данный феномен. Однако нам кажется, что подоснову всего, что происходило в те годы, следует искать в победе традиционной архаичной культуры над рациональным мышлением капиталистического общества, формировавшегося в России в 1861–1917 гг. Весьма удачной представляется характеристика октябрьской революции и рожденного ею “нового” общества, данная уже упомянутым выше российским историком Булдаковым: “Все отличие “красной смуты” как от Великой Французской революции, так и от смуты XVII в. можно свести к невиданно мощному столкновению модернизаторства и традиционализма, закончившемуся скрытой, парадоксальной по форме и потому непризнаваемой победой архаики. Более того, весь цикл новейшей русской смуты и даже всей последующей советской истории можно описать по схеме возобладания крестьянской психоментальности в той среде, которая была ей враждебна по определению – в городе и даже в имперско-коммунистической власти”.[4]
Исследователь, пытающийся понять логику или мифологику работников НКВД должен обратить внимание на следующие обстоятельства: в 1930-е гг. происходил отбор такого кадрового состава, который не имел традиционных, относительно устойчивых нравственно-психологических сдержек для грязной работы. Требовались нерассуждающие палачи – их находили. Бросается в глаза невероятно низкий образовательный уровень чекистского начальства. В 1938 г. непомерно возрос удельный вес руководителей с “неблагополучным детством” – из неполных семей, детдомовцев и т. д.[5]
Браун периодически вводит в текст выдержки из стенограмм своих бесед с участниками или современниками событий, показывая иную перспективу. Подобные “интервью” не только делают повествование более живым, но и заставляют задуматься о том, как то или иное событие могло случиться? Как оно виделось очевидцам? Как эти события преломились в их сознании по прошествии нескольких десятилетий? Весьма показательной является ее беседа в Житомире со старушкой, искренне доказывавшей взаимоисключающие вещи (Рр. 170-171). Браун использует этот случай для иллюстрации тезиса о том, что советское государство последовательно предлагало разные интерпретации одного и того же события. Вот почему в сознании его граждан могли одновременно уживаться “разные правды”. Можно только добавить, что российская сложноорганизованная система реликтового патерналистского типа “лишает людей единственного качества, которое делает человека человеком – способности надеяться на свои силы и разум. Изначальная сакрализация власти как магической, а не общественно целесообразной величины, делало и делает российское ментальное пространство имманентно мифологизирующим. …Человек патерналистской системы, однажды ощутив себя обиженным, становится бессильным перед любой демагогией”.[6]
Исследовательница демонстрирует весьма плодотворное применение т.н. антропологического подхода в главах, посвященных депортации народов и обустройству спецпоселенцев в Казахстане (Рр. 141, 142). Приведем лишь один пример. По ее мнению, ускоренная советизация переселенцев в Казахстане объясняется, в частности, не только отрывом от привычной среды обитания, но также и непригодностью в степях традиционного знания, накопленного в Полесье. Так возникает зависимость от носителей книжного знания – специалистов-техников, агрономов, мелиораторов, присланных НКВД. В новых условиях молодежь и старшее поколение поменялись местами в социальной структуре общины. Если раньше старики были носителями традиционного (устного) знания, то теперь их авторитет был подорван, и вперед выступила молодежь, быстрее приспособившаяся к новым жизненным реалиям (Рр. 184-185).
Постоянно подчеркивая труднодоступность Волыни и особенно Полесья вследствие неразвитой инфраструктуры, автор изолировала происходящие там события от окружающей действительности. Если они и синхронизированы как-то с общесоюзным фоном, то полностью выпадают из украинского контекста. В частности, Браун забывает упомянуть, что ликвидации польского и немецкого районов на Волыни предшествовало свертывание политики украинизации в самой УССР,[7] массовые репрессии против деятелей украинской науки и культуры,[8] наконец, голод 1932-1933 годов. Причина у таких резких изменений в национальной политике та же, что и у свертывания НЭПа: большевики упрочили свое положение в стране и перешли в наступление на “временных попутчиков”, в данном случае – на “украинских буржуазных националистов” и национал-коммунистов. В 1920-е гг. “слабое государство” пошло на уступки в национальном вопросе, а в 1930-х гг., усилившись, начало контрнаступление.
Несколько упрощая, можно сказать, что в работе Браун украинцы присутствуют лишь в образе неграмотных крестьян, танцующих на еврейской свадьбе.[9] А как же интеллигенция, православное духовенство, украинские партии, например, эсеры или “укаписты” (члены Украинской коммунистической партии (УКП), не путать с КП(б)У)? Конечно, их присутствие в сельской глубинке было минимальным, но ведь в рассматриваемом Браун Правобережье существовали и довольно крупные города, такие как Житомир, Винница, Каменец-Подольский. Похоже, автор даже не догадывается о существовании в 1920-х годах Украинской автокефальной православной церкви,[10] кстати, имевшей наибольшее влияние именно в Правобережной Украине. В рецензируемом исследовании православие упоминается исключительно с прилагательным “русское”. В монографии вообще нет упоминаний об Украинской Народной Республике (УНР) и Гетманате П. Скоропадского в 1917-1921 годах. Лишь один раз вскользь упомянуты петлюровцы (Р. 152). Между тем, именно Правобережная Украина была оплотом УНР, именно сюда совершал свои “зимние походы” Г. Тютюнник в 1921 и 1922 годах. В 1918 г. в Каменце-Подольском был открыт Украинский университет. УНР приняла новаторские для своего времени законы о национально-персональной автономии поляков, русских и евреев. Ни слова об этом вы не найдете в книге Браун.
В целом, при чтении монографии создается впечатление, что пограничье (как и прочие регионы) органично перешло от царского режима непосредственно к советскому, что, конечно же, не соответствует действительности, поскольку проигнорировано существование уже упомянутых УНР и Гетманата.
Наконец, укажем на еще один немаловажный аспект. Браун в своем исследовании неоднократно подчеркивает приграничный статус изучаемой территории. Тем не менее, она ничего не пишет о границе, ее охране, пограничном режиме и пограничниках. Соответствующий архивный материал оказался незадействованным. Как же можно писать о специфике пограничья, о влиянии фактора границы на местных жителей и, в то же время, игнорировать эту самую границу?
Заключительная глава, повествующая об оккупационном режиме нацистов, кажется нам излишней в данной работе. На эту тему написано уже немало. В любом случае, она заслуживает специального изучения и не может служить своеобразным “довеском” к книге, посвященной эпохе 1920-30-х гг., поскольку политика нацистов на оккупированных территориях вряд ли может рассматриваться как продолжение политики большевиков. Фактически, данная монография сконцентрирована на истории польской части населения Правобережья, а судьба ее решилась еще в довоенный период. Поэтому исследованию Браун присуща некоторая мозаичность и перескакивание с одной темы на другую. Заявив в предисловии, что ее работа будет сфокусирована на изучении истории как поляков, так и немцев, она вспоминает о последних лишь в заключительной главе. В предыдущих главах автономный немецкий район упоминается всего лишь несколько раз, да и то косвенным образом. Автор сообщает весьма интересные сведения о деятельности зондеркоманды Карла Штумпа среди украинских немцев (Рр. 193-204) и приводит весьма убедительные аргументы в пользу того, что украинцев нельзя винить в том, что нацисты уничтожали евреев в Украине (как, к примеру, делают некоторые зарубежные исследователи на основании поверхностного анализа узкого круга источников) (Рр. 208-209, 212-213). Об украинской интеллигенции Правобережной Украины Браун вспоминает лишь в последней главе. Так, она отмечает, что в малочисленном составе населения, симпатизировавшего националистам из ОУН и согласного сотрудничать с ними, большинство принадлежало к сельской или городской интеллигенции. Применение термина “интеллигенция” выглядит несколько странным при ознакомлении с материалами, призванными проиллюстрировать это сотрудничество. В приведенных примерах Браун пишет о тех, кто сотрудничал с ОУН: агрономах, начальниках милиции, директорах ферм (председателей колхозов?). Представители указанных профессий вряд ли имеют непосредственное отношение к данной социальной категории. Несомненно, это были грамотные люди, которые, возможно, в большинстве своем даже читали газеты, но это еще не дает основания для причисления их к интеллигенции. Очевидно, точнее следовало бы говорить о некоторых представителях административного аппарата низшего и частично среднего звена, сотрудничавшего с ОУН.[11]
По мнению Браун, крестьяне отказывались от сотрудничества с ОУН в силу отсутствия у них четкой национальной самоидентификации, что, в свою очередь, являлось следствием отсутствия образования. “Интеллигенция”, наоборот, была национально сознательной в силу своей образованности, поэтому активно сотрудничала с националистами. Этому также способствовал и тот факт, что в советском образовании, как утверждает исследовательница, якобы преобладали такие учебные дисциплины как история, география и язык (какой? может, речь идет о литературе?). Даже если предположить, что так оно и было в действительности в 1920-30-х гг. (хотя, например, известно, что историю в СССР начали преподавать только с 1934 г.), то все мы имеем представление о том, какую именно историю и литературу изучали в советских школах и ВУЗах. Вряд ли эти предметы могли послужить формированию национального (тем более, националистического) мировоззрения у выпускников. Многочисленные ликбезы, рабфаки и курсы красных профессоров давали образование совсем иного качественного уровня и взращивали иную “интеллигенцию”.[12]
Более продуктивным нам представляется изучение возраста кадров, задействованных в административных органах периода оккупации. Вполне возможно, что среди них преобладали люди, родившиеся в 1890-х гг. и в силу этого имевшие возможность сравнивать дореволюционный и советский режим (очевидно, не в пользу последнего). Нельзя также забывать и то, что у многих из них молодость пришлась на время существования Украинской Народной Республики, что, несомненно, должно было отразиться на их мировоззрении, даже если они и не были ее активными сторонниками. Что же касается “образованной” (по-советски) молодежи, то здесь, как и у большинства представителей старшего поколения, преобладал конформизм.[13] Приспособленчество к советскому режиму предоставило “выдвиженцам” возможность занять руководящие должности, приспособленчество к нацистскому – сохранить их. По нашему мнению, именно этот фактор сыграл решающую роль в определении линии поведения многих руководящих кадров в Правобережной Украине, а не национальное самосознание, уровень которого здесь был намного ниже, чем в Галичине, Буковине или в Западной Волыни.
В монографии Браун противопоставляются два мира – город и деревня, неоднократно подчеркивается непонимание между ними. Следовательно, для изучения крестьянства необходимо использовать иные методы и источники. Это и привело исследовательницу к необходимости обратиться к этнографическим материалам, собранным в 1920-х годах. В результате ей удалось воссоздать в значительной мере ментальный мир крестьянства Правобережной Украины, продемонстрировать его органичную связь со средой обитания. Столь же удачно Браун акцентирует внимание на изменениях в отношениях между городом и деревней, произошедших на рубеже 1920-30-х годов. Если на первом этапе (1920-е гг.) город гораздо больше давал селу, главным образом в культурной сфере, то на втором (конец 1920-х – 1930-е гг.) села были превращены в колониальную периферию, снабжающую метрополию (города) дешевым сырьем и рабочей силой. С формально-технократической точки зрения, осуществлялось перенесение индустриальных методов организации производства в сельское хозяйство; фактически же, произошло возвращение к социальным отношениям эпохи крепостничества.
Коллективизация, массовые репрессии и депортации, ничем не ограниченное применение насилия по отношению к населению продемонстрировали неспособность большевистского государства осуществить модернизацию эволюционным путем. Это и не удивительно, поскольку исторический опыт свидетельствует, что модернизация осуществима лишь в условиях развития капитализма и возникновения буржуазного общества. Большевики же стремились провести модернизацию одновременно с искоренением элементов капитализма. Намереваясь построить новое социалистическое общество, большевики принялись физически разрушать традиционное общество. И если на локальном уровне им удавалось добиться поверхностных (и в силу этого заметных) успехов, то в целом, на уровне “советской цивилизации” своими действиями они лишь укрепляли основные несущие конструкции этого традиционного общества (отчуждение населения от государства и средств производства, отсутствие частной собственности и инициативы, размытая самоидентификация и партикуляризм, сакрализация власти и т.п.).
Практика насильственного переселения целых народов, к которой прибегли большевики, характерна для автократических домодерных обществ, таких как Ассирийская держава или Византийская империя. В итоге, на новом месте переселенцы утратили многие элементы традиционной культуры, но при этом так и не модернизировались окончательно. Спецпоселенцы в Казахстане и иных регионах чем-то напоминают “храмовых людей” Древней Месопотамии, только в советском варианте они жили и работали на земле абстрактного храма под названием “Строительство Коммунизма”. Большевики, как им казалось, учли главную причину неудачи строителей Вавилонской башни (“Бог смешал языки их”), и поэтому стремились устранить ее в собственном проекте, попытавшись “смешать народы”, дав им единый язык (не только русский язык, но, прежде всего, язык универсальных для всего нового общества символов и ценностей, язык “национальный по форме и социалистический по содержанию”).
Не выдерживает критики представленная на страницах монографии идиллия полиэтничного приграничья, якобы существовавшая до 1930-х гг. (этакий утраченный рай до первого грехопадения, вызванного вмешательством змея-искусителя, т.е. национализма). Невольно напрашивается вопрос: если все было так идеально, то откуда взялась питательная почва для стремительного распространения национализма? А как же еврейские погромы начала ХХ века и времен гражданской войны,[14] преследование немцев в годы Первой мировой войны, третирование поляков в Российской империи и их восстания в 1830-1831 и 1863 годах? Несомненно, большую роль здесь играла политика имперских властей, но и на бытовом уровне, очевидно, существовало напряжение.
Подобная идеализация донационального, домодерного общества полиэтничных империй характерна для многих западных авторов, видящих в национализме и национальном государстве чуть ли не корень всех зол ХХ века и не перестающих (со времен Вудро Вильсона) строить проекты создания неких федераций для “подростковых” народов Центральной и Восточной Европы.[15]
Горожанам, в особенности высокообразованным, свойственно идеализировать сельскую жизнь и традиционное общество. Эту тенденцию можно проследить уже в ту эпоху, когда город окончательно отделился от села, и стали очевидны все недостатки городской жизни. Уже древнеримские поэты воспевали прелесть и простоту деревенской жизни и выезжали на дачи черпать творческое вдохновение. К тому же времени восходит и традиция идеализации более архаичных обществ, чем то, к которому принадлежал автор. Так, древнеримский историк Тацит в своем трактате “Германия” (ок. 100 г. н. э.) явно идеализирует суровую простоту германцев, исподволь противопоставляя ее упадку нравов в Риме (примечательно, что сам Тацит никогда не жил среди германцев). В эпоху Просвещения Ж.-Ж. Руссо идеализировал “счастливую жизнь дикарей”. Представительница одной из наиболее урбанизированных стран мира Кейт Браун с умилением описывает сельские пейзажи и патриархальный быт украинского Полесья – островки традиционного общества в море модерна.
Действительно, многие западные исследователи, обращаясь к современной истории under-developed (отсталой) Центральной и Восточной Европы, усматривают в ней пройденный этап в истории своих собственных наций. Это напоминает отношение взрослых к собственному детству, о котором вспоминают с ностальгией, но в которое вряд ли захотели бы вернуться.