Юрий Слёзкин отвечает
1/2005
Спасибо всем за вопросы, советы и конструктивную критику.
Начну с королей и капусты. Первая глава “старомодна”, пишут редакторы, а меркурианцы с аполлонийцами “примордиальны”. И то, и другое правда, но греха я в этом не вижу. Старомодны нынче этнография, география, палеография, археология и самая разная история (политическая, дипломатическая, социальная), но как же нам без них? Да и евреи не “вечны”, конечно (как предполагает Джон Клиер), но вполне старинны и старомодны в смысле поведения и специализации. Национальность можно “сконструировать”, традицию “изобрести”, а нацию “вообразить”, но не все они сделаны в Одессе на Малой Арнаутской улице.
Бывает полезно, к примеру, разделить общества на индустриальные и традиционные, а традиционные – на охотников, скотоводов и землепашцев. Слишком аккуратно? Универсально? Внеисторично? Пожалуй. Но смогут ли редакторы (а также Н. Меир и Ю. Аврутин) написать историю рода человеческого, не пользуясь подобными понятиями?
Так же и с меркурианцами и аполлонийцами. Очень продуктивно, на мой взгляд, разделить традиционные общества на производителей пищи и специалистов по обслуживанию. Не просто на классы и сословия (это и так все всегда делают, более или менее старомодным образом), а на целые племена. А. Эткинд пишет, что я (в отличие от Маркса) одушевляю нации и игнорирую классы. Но ведь мои нации – в некотором смысле классы, а классы – всегда потенциальные касты. Главные герои книги – этнизированные специалисты (или наоборот).
Итак, в реальном традиционном мире были и есть кочевые посредники, или меркурианцы. У них – как у крестьян, например, – очень много общего, где бы они ни жили. И судьбы у них во многом схожие, и потомки их (в мире, отрицающем племенные монополии) чрезвычайно похожи друг на друга. Евреи – одна из таких групп, одновременно типичная и исключительная.
Меркурианцы и аполлонийцы – это люди, принадлежащие к определенной традиции. А также категории, описывающие этих людей. А также метафоры, приложимые к другим людям и понятиям по принципу предполагаемого сходства. “Какой вообще метод рационального дискурса допускает придание метафорам статуса аналитических концептов?”, пишет М. Могильнер, выражая мнение редакции Ab Imperio. Да любой. Как быть с “пролетариями”, “большевиками”, “браминами”, “капиталистами”, “мужчинами и женщинами”, “отцами и детьми”? Все они люди, все понятия, и все используются как метафоры. И ничего, никто не жалуется. То есть, жалуются, конечно, но не брезгуют.
“Не ясно также,” – пишут редакторы, – “кто такие ‘евреи’, о которых говорится в книге, поскольку разница между евреем и не-евреем, еврейским и не-еврейским теряет свою значимость на фоне глобальных метафор ‘меркурианства’ и ‘аполлонства’”. А по-моему не теряют. По-моему, еврея так же легко отличить от меркурианства, как кальвиниста от протестанской этики.
Как я пишу во введении, книга моя
“В такой же мере о евреях, в какой о еврейской эре. Словом “евреи” обозначаются в ней члены традиционных еврейских общин (евреи по рождению, вере, названию, языку, занятиям, самоописанию и формальному статусу), а также их дети и внуки (кем бы они ни были по вере, названию, языку, занятиям, самоописанию и формальному статусу). Главная цель рассказа – показать, что произошло с детьми Тевье, независимо от того, как они относились к Тевье и его вере. Главные герои рассказа – те из детей Тевье, которые оставили его и его веру и были – на время и по этой причине – забыты прочими членами семьи” (C. 3).
Но в каком смысле дети и внуки евреев – евреи? Не по крови ли? – спрашивает Джон Клиер в игриво-меркурианском комментарии раскаявшегося аполлонийца. Конечно, по крови – то есть, в том же смысле, в каком родители Клиера – немецкие и ирландские американцы (да и сам Клиер, честно говоря, тоже). В том самом смысле, в каком в Израиле некоторых бывших “социал-демократов” считают евреями, а некоторых не считают. В том главном, племенном смысле, в каком еврей всегда считался евреем. В том смысле, в каком пишется вся история иммиграций: история о том, как поляки, корейцы и мексиканцы приезжают в США, и как по-разному складываются судьбы их детей и внуков.
Почему по-разному? Потому, среди прочего, что человеческие культуры передаются по наследству от родителей детям, и потому что культуры бывают разные. Можно, конечно, сказать, что раз Троцкий хочет быть по национальности социал-демократом, то и бог с ним, пускай будет социал-демократом. Но что останется от истории, если мы ограничим ее туземными категориями? Большинство традиционных самоназваний значит “люди”. Вот и будем писать, как люди с людьми враждовали, а люди с людьми торговали.
А главное, как бы мы узнали, что ровесники Троцкого из еврейских семей замечательны тем, что очень многие из них не хотели быть евреями, а хотели быть социал-демократами? И как бы мы заметили, что московские социал-демократы польского происхождения часто учили своих детей польскому языку, читали им Мицкевича и не видели противоречия между пролетарским интернационализмом и польской национальностью, а их товарищи из еврейских семей поступали совсем по-другому? Как бы мы поняли, что социал-демократ Троцкий – в каком-то смысле типичный еврей?
Значит ли это, что евреи, где бы они ни были, “носят меркурианство в чемоданчиках”? По-моему, да (я целую книжку об этом написал). И значит ли это, что всякий еврей “обречен” на вечное меркурианство? По-моему, нет (об этом тоже в книжке написано). И правда ли, продолжает Клиер, что еврею труднее стать аполлонийцем, чем аполлонийцу меркурианцем? По-моему, одинаково трудно. Но не одинаково важно.
Аграрные общества иногда превращаются в индустриальные, а индустриальные никогда не превращаются в аграрные. Наблюдение это старомодно, но, по-моему, верно. У истории может не быть смысла, но у нее бывают направления. (Даже постмодернисту важно быть “пост”, а то чего огород городить?). Студенту вольно попробовать стать крестьянином, для забавы или по убеждению. Крестьянину рано или поздно придется стать студентом – по необходимости.
Натану Меиру все это кажется “бессмысленным”. То есть, во-первых, ему кажется “практически бессмысленным” утверждение, что в Америке “стратегия состояла в том, чтобы сохранить еврейство, восстановить его, если оно было утрачено, или реформировать его при помощи специфически американской процедуры, которая называется ‘протестантизацией иудаизма’” (C. 263). Понять, действительно, трудно, но если процитировать правильно (не “стратегия”, а “одна из стратегий”, и не “которая называется”, а “которую Бромберг назвал”), и если читать по порядку до C. 263, то станет ясно, по-моему, о какой стратегии идет речь, кто такой Бромберг, что он имел в виду под “протестантизацией иудаизма”, и что я имею в виду, пользуясь его определением. Не кристально ясно, быть может, и не всем без исключения, но вовсе не бессмысленно. Как говорил Козьма Прутков, “не понявши смысла мысли, не назови мысль бессмысленной”.
Во-вторых, Меиру кажется бессмысленным мое определение евреев и еврейства. Потому что если я полагаю, что главный вопрос в современной России – это “смогут ли русские превратиться в евреев”, и если, таким образом (пишет Меир), “евреи = меркурианцы = успех в современном мире = русские”, то термины “еврей” и “еврейство” “теряют всякий смысл” (тем более, что фрейдизм, сионизм, марксизм и нацизм определяли евреев совершенно по-разному). Кто-то что-то сказал про бессмыслицу? Я, конечно, понимаю, что человека не всегда легко отличить от метафоры (еврея, например, от успеха в современном мире, цыгана – от бродяжничества, а профессора – от кислых щей), но как же быть с логикой? Если русские никак не могут превратиться в евреев (то есть, добиться успеха в современном мире), то каким образом они равны евреям и успеху в современном мире? И кто сказал, что Фрейд, Маркс, Гитлер и сионисты определяли евреев совершенно по-разному? Я такого не говорил.
Но забудем на минуту о капусте и поговорим отдельно о королях, то есть, о “реальных людях”, а не метафорах (насколько это возможно). Читателю моей книги не может не показаться, пишет Меир, что описанные мной люди “в конечном счете, жертвуют своей индивидуальностью в угоду авторской систематизации современного мира”. Конечно, жертвуют! А куда же им деваться? И известен ли Меиру исторический жанр, кроме биографии (то есть истории одного человека), который не жертвовал бы индивидуальностью своих героев в угоду предмету своего исследования? Меир, например, пожертвовал моей индивидуальностью в угоду своему прочтению моей книги о евреях (и евреями тоже пожертвовал). И я вот, nolens volens, жертвую его индивидуальностью в своем ответе. И евреями тоже. “Совпадение ли это, – спрашивает Меир, – что они жертвуют своей индивидуальностью… на алтаре тех самых идеологий, которые Слёзкин здесь анализирует?” Да конечно не совпадение! Книга моя – об идеологиях, которым евреи следовали: вот я и пишу об этих идеологиях и о том, как и почему евреи им следовали. Совпадение ли, что главные герои “Сказки о попе и о работнике его Балде” – поп и работник его Балда?
“Нас потчуют большим количеством статистики,” пишет Меир не без иронии, – “о том, сколько профессоров марксизма-ленинизма были евреями, сколько чекистов были евреями, сколько американских журналистов и политиков – евреи. То есть, предметом исследования является еврей как носитель современности…, а еврей как еврей, как человеческое существо, пропадает”. Да почему же “то есть”, и почему пропадает? Я пишу о реальном выборе, который сделали совершенно реальные евреи: о том, среди прочего, что значительное количество совершенно реальных евреев преподавали марксизм-ленинизм и служили в Чека, и о том, почему они это делали. “А как же те русские евреи, – продолжает Меир, – которые не посвятили себя всецело большевизму?” То есть, евреи-чекисты – не реальные люди или не евреи (мое определение, напомню – широко до “бессмысленности”), а те, другие – и то, и другое. Как говорила мать Льва Копелева, “Христос, Карл Маркс, поэт Надсон, доктор Лазарев (лучший детский врач Киева), певица Иза Кремер и наша семья – это евреи, а вот те, кто суетятся на базаре, на черной бирже или комиссарствуют в Чека, – это жиды”. Или, на худой конец, бесплотные носители современности.
А как же, в самом деле, те другие евреи? Вопрос хороший, но не ко мне. Глава, о которой пишет Меир, называется “Выбор Годл”, и посвящена она, говоря метафорически, Годл и ее детям и внукам. О Цайтл – защитнице традиции и жертве Холокоста – есть другие книги. Очень и очень много книг: большая часть выходящих нынче книг по еврейской истории. А я написал о тех, о ком больше никто писать не хочет. И честно всех предупредил: “Главные герои рассказа – те из детей Тевье, которые оставили его и его веру и были – на время и по этой причине – забыты прочими членами семьи”. Вот и Юджин Аврутин мне напоминает, что есть много разных других евреев, и что есть новейшие гендерные исследования о том, как еврейские женщины сохраняли религиозность. И слава богу, что есть. И я обязательно прочитаю книгу Аврутина о разных других евреях и о результатах новейших гендерных исследований. И обещаю не спрашивать его в своей рецензии: а как же профессора марксизма-ленинизма? А как же те, кто суетятся на базаре, на черной бирже или комиссарствуют в Чека? А как же моя бабушка, а не ваша?
Дэвид Шнир суммировал мою книгу гораздо лучше, чем смог бы сделать это я сам, но почему-то решил, что я провозгласил конец еврейской истории; что я считаю, что евреям в России делать больше нечего; и что я, возможно, разделяю “выбор Меромской”. Нет, нет и нет! Я провозгласил очевидное: конец коммунизма вообще и конец коммунизма как важной еврейской идеологии в частности. И, таким образом, конец еврейской эры в истории России и конец русской эры в истории евреев. В том смысле, что Россия более не является альтернативой национализму и капитализму, а Москва более не является новым Иерусалимом, а является столицей чужого национального государства. И что поэтому евреям в России предстоит обычный выбор между ассимиляцией среди большинства и статусом национального меньшинства. Маша Гессен, если верить Шниру, выбрала второе. Я выбрал модифицированный вариант первого: “Пушкинскую веру” в Америке. Так или иначе, выбор Меромской (“живу без ностальгии, не оборачиваясь назад. Москва, такая как она есть, исчерпана для меня душевно, и это убедительней всего подтверждает правильность моего решения”) мне чужд и крайне несимпатичен. Лучше Москвы, на мой вкус, только Подмосковье. Нежно лелею я свою ностальгию.
И, наконец, об этнической вине. Александр Эткинд пишет, что книга моя “поняла бы свое значение”, если бы я прямо ответил на вопрос о степени еврейской коллективной ответственности за русскую революцию и предъявил советским евреям тот же моральный счет, который Карл Ясперс предъявил в 1945 своим немецким соотечественникам.
Что же пишет Ясперс? “Совершенно очевидно, – пишет он, – что все граждане страны отвечают за последствия действий, предпринятых их государством”. Все немцы, иначе говоря, виновны “политически”. Но “никакой другой коллективной вины нации или группы внутри нации быть не может. Назвать группу виновной в уголовном, моральном или метафизическом смысле есть ошибка, аналогичная лени и самонадеянности бытового, некритического мышления”. То есть, “моральные и метафизические обвинения в политических целях [а других нет, ибо “ни одна власть на земле не представляет Бога”] должны быть отвергнуты безусловно… Приняты должны быть политическое наказание и политическая ответственность (репарации), но не требования раскаяния и возрождения, которые могут зародиться лишь в душе отдельного человека”.[1]
Ясперс не призывал немцев к публичному покаянию: он говорил с ними – не как пророк, представляющий бога, а как согражданин и соплеменник – о нравственной рефлексии и индивидуальной ответственности. “Наверное, у каждого немца есть причины – у каждого свои – подвергнуть себя моральному анализу. И в этой работе единственный его судья – его совесть”.[2]
Других, действительно, не было и быть не могло (нюренбергские прокуроры, в том числе сталинские, обвиняли отдельных людей и бюрократические организации). Если у наций бывает вина, то она неизбывна. Язык глашатаев племенной ответственности есть, по-моему, “христианский язык греха, раскаяния и покаяния, обращенный к смертным обладателям бессмертных душ. Люди, образующие нацию, могут испытывать стыд, но нации как таковые не в состоянии пойти к исповеди, совершить покаяние и предстать перед творцом своим”. (C. 185).
Но, может быть, это неважно? Может быть, лучше каяться вечно, бессудно и коллективно, чем не каяться совсем? Может быть, это и есть работа памяти, о которой говорит Эткинд? Извиняются же все время германские канцлеры (от имени государства и от имени нации); чувствуют же себя виноватыми некоторые немцы просто потому, что они немцы; понимаем же мы, наконец, что всякому человеку стыдно за преступление, совершенное любым членом его семьи, в том числе метафорической (национальной)?
Если рассматривать сталинский террор в качестве аналога Холокоста – остается не очень понятно, кто должен каяться. Коммунисты? Все мы без исключения перед всеми без исключения? Вот что я пишу в своей книге:
“Акты насилия, не совершаемые одним племенем против другого, отбрасывают очень короткую тень. В отличие от геноцида, они не порождают законных наследников – ни у преступников, ни у жертв. “Немцев”, как биологических или метафорических детей нацистов, можно призвать к покаянию или искуплению; “евреи”, как биологические или метафорические дети холокоста, могут требовать компенсации или извинения. Коммунисты (подобно анимистам, кальвинистам и другим неэтническим группам) не имеют детей – кроме тех, которые сами пожелали быть усыновленными. Единственные опознаваемые коллективные потомки жертв сталинского насилия – это нации: прежде всего нерусские народы советской империи (включая евреев), но также, по некоторым версиям, русские (как главная мишень большевистской войны с деревенской отсталостью и религией). Единственные опознаваемые коллективные потомки вершителей сталинского насилия – тоже нации: прежде всего русские, но также, по некоторым версиям, евреи (как самые горячие сторонники Советского государства). Притязания на роль этнических жертв вполне убедительны, но – с учетом размаха и природы сталинского насилия – относительно маргинальны; национальная классификация палачей представляется сомнительной. Концепция национальной ответственности столь же неотвратима (что такое “нация”, если за деяния “отцов” никто не отвечает?), сколь и нравственно неопределенна (что такое покаяние и искупление, если не существует духовного или божественного авторитета, отпускающего грехи?). И уж тем более неопределенна – а значит, легко и оправданно отвратима – в отношении наследия коммунизма, который проповедовал космополитизм почти так же страстно, как массовое кровопролитие” (C. 345-346).
Но предположим, что и это неважно. Были же латыши и евреи “сверхпредставлены” в тайной полиции двадцатых и тридцатых годов? Были. Вот пусть и каются (как хочет того Солженицын). То есть придется, видимо, сложить всех латышей-чекистов, прибавить к ним латышей-эсесовцев, а потом вычесть расстрелянных (была ведь специальная “латышская операция” при Ежове), а также сосланных, обмороженных, замученных… И с евреями так же поступить, и с поляками. А за депортированные в 1940-е годы народы отвечать будут русские (как тогдашние старшие братья) и, наверное, грузины (Сталин приказал, а Берия проследил). И так далее. Волосы встают дыбом.
Впрочем, я уверен, что Эткинд не это имел в виду, когда призывал меня к нелицеприятному осмыслению “проблемы коллективной (или этнической) вины” и к работе памяти, “сравнимой с памятью о Холокосте”. И вряд ли он имел в виду изъятие части советской истории из Истории (как событие, не сопоставимое с другими событиями) и превращение ее в символ абсолютного зла и предмет квази-религиозного культа, политического биллиарда и крупномасштабной китчевой индустрии. Да еще с еврейскими комиссарами в роли нацистов в кожаных куртках. Нет, он (мне кажется) имел в виду, что прошлое не должно предаваться забвению; что поступки – хорошие и дурные – имеют последствия; что у людей – и наций – есть потомки; и что память о палачах почти так же важна, как память о жертвах.
Что я и пытался сделать – не как пророк, а как историк. А это значит, что часть “работы памяти” предстоит сделать читателю. “Наверное, у каждого немца, – пишет Ясперс, – есть причины – у каждого свои – подвергнуть себя моральному анализу. И в этой работе единственный его судья – его совесть. И, наверное, всякий немец, способный к осознанию реальности, пересмотрит свое отношение к миру и к самому себе в результате метафизического участия в подобной катастрофе. Как ему это сделать, никто не может предписать, и никто не может предвидеть. Это – вопрос личного одиночества”.[3]