Социализм, постсоциализм и нормативная модерность: Размышления об истории СССР - 1
2/2002
В первом номере AI за 2002 г. редакторы уже указывали на проблему концептуального характера, связанную с переводом на русский язык аналитической категории “modernity” (см. примечание редакции к переводу статьи Х. Ван дер Лоо и В. ван Райена в № 1 (2002). С. 33-34). Категория эта является ключевой для тематического цикла журнала в текущем году, она отражает очередной этап в концептуальном развитии западных гуманитарных и социальных наук, предлагающий выход за пределы слишком идеологизированного и тесно связанного с экономическим развитием понятия “модернизация”. Конвенционально “modernity” переводится как “современность”. Однако в русском языке понятие “современность” означает сравнительно небольшой временной период, отсылающий к быстротекущему настоящему (английский эквивалент – contemporary). Производное от “современности” – “современники” (contemporaries), показывает, что границы хронологического поля русского значения “современности” определяются рамками сопереживаемого опыта одного поколения. Наиболее близко по значению к термину “modernity” подходит понятие Новое (и Новейшее) Время, практикуемое в периодизации всеобщей истории. Однако это весьма громоздкая конструкция для перевода. В силу указанных причин, был выбран путь создания нового термина, многочисленные аспекты значения которого подробно разобраны в публикуемой статье Р. Суни. – Прим. переводчика.
Перевод А. Семенова под редакцией М. Могильнер.
Джеймс Скотт и пристальный взгляд государства
В своей новейшей книге Джеймс Скотт (James C. Scott) утверждает, что в последние два столетия самые трагические моменты в истории развития государства были связаны с феноменом, который сам автор именует “высоким модернизмом”. Губительное стремление к администрированию жизни общества и природы дополнялось “неограниченным использованием ресурса власти современного государства в качестве инструмента для достижения поставленных целей” на фоне “ослабленного или подавленного гражданского общества, которое не было способно воспротивиться осуществлению данных планов”.[1] С видимым сожалением Скотт констатирует, что большинство грандиозных проектов государственной инженерии ХХ века было делом рук прогрессивных или революционных элит, которые видели свою задачу в изменении современного им общества и во многих случаях не разделяли приверженности к демократии или гражданским правам. Пророками высокого модернизма являлись Вальтер Ратенау (Walter Rathenau), Владимир Ленин, Иосиф Сталин, Ле Корбюзье (Le Corbusier), Юлиус Ньерере (Julius Nyerere), которые в данной книге выведены как его злые гении. В то же время Роза Люксембург, Александра Коллонтай, Джейн Джейкобс (Jane Jacobs) и Е. Ф. Шумахер (E.F. Schumacher) представлены автором как достойные оппоненты идеологов высокого модернизма. Не трудно заметить, что все малое, личное, идеосинкретичное, местное и спонтанное вызывает симпатию Скотта. Наоборот, попытки создать завершенную четкую модель модернистского государства приводят, по мнению автора, к извращенным результатам типа советских колхозов, танзанийских деревень уйама, Бразилии, концентрационных лагерей и вьетнамских стратегических поселений. Планированию сверху и извне, осуществляемому всезнающими и всевидящими элитами, Скотт противопоставляет практику “метисации” (metis), которая подразумевает практические навыки и приобретенное знание, меняющиеся в ответ на постоянные изменения в природной и социальной окружающей среде.
Тезис Скотта заслуживает серьезного рассмотрения. Его книга является предостережением против интеллектуального высокомерия, укоренного в рационалистической социальной инженерии и игнорирующего разнообразие и партикуляризм реальной человеческой жизни. Подобное критическое отношение к социальной инженерии особенно хорошо известно историкам Советского Союза, так как в их профессиональном цеху консервативные критики, такие как Ричард Пайпс и Мартин Малия, высказывали сходные аргументы по отношению к Просвещению и интеллигентским истокам русской революции, советской диктатуре и ужасам сталинизма. В своей книге Скотт пытается отвести от себя обвинение в том, что его аргументация легко сводится к консервативной a-lá Эдмунд Берк апологетике некритического заимствования аргументов из прошлого. Однако трудно не заметить, что главные противники Скотта находятся на левом фланге политического спектра, а в ситуации, когда путь к рынку завален посткоммунистическими руинами, выбранные Скоттом цели оказываются слишком удобными для критического удара. Скотт рассматривает Советский Союз в двух главах, посвященных, соответственно, революционной партии и советской коллективизации. Скотт утверждает, что по сравнению со взглядами Люксембург и Коллонтай, ленинская концепция революционного авангарда практически исключала самодеятельность (практику “метисации”) рабочих и крестьян, а также не оставляла шансов “другому Ленину”, который в определенные периоды революции поощрял самодеятельную инициативу снизу. В главах, посвященных Бразилии, коллективизации и деревням уйама, Скотт показывает, что даже в тяжелых условиях навязываемой схематизации и рационализации жизни простым людям удавалось расстроить планы высокого модернизма и утвердить собственные импровизированные способы приспособления к репрессивному режиму, которые позволяли им выжить.
Книга Скотта богата идеями и аргументами, что естественно вызывает желание подискутировать с автором. Примеры Скотта в основном взяты из истории неудавшихся проектов по улучшению условий человеческого существования “сверху”. Вместе с тем, история знает и другие примеры трагических провалов, например, американский городской кризис, которые были в меньшей степени обусловлены рационалистическим планированием, но, скорее, являлись результатом действия рыночных механизмов, видоизмененных под воздействием расизма. С другой стороны, правомерно спросить, не связаны ли с феноменом высокого модернизма спущенные сверху программы приватизации и перехода к рыночным отношениям, вызвавшие столько неразберихи и проблем в бывшем Советском Союзе? В какой степени советский проект был реализацией рационалистической модерности сверху, а не, скажем, результатом неотрадиционалистских устремлений могущественных строителей государства и обыкновенных граждан? Хотя Скотт обнаружил определенную патологию в истории и практике государствостроительства, он тем не менее признает тот факт, что человечество обречено на жизнь в рамках государств и что эти государства являются “основой как наших свобод, так и несвобод”.[2] Сложно не согласиться с тем, что “авторитарное пренебрежение ценностями, желаниями и возражениями собственных подданных” нанесло вред некоторым современным государствам. Вместе с тем, возникает вопрос – стоит ли абсолютизировать конфликт между локальным знанием и утопическими схемами, как это делает Скотт? Приверженность Скотта тактике “метисации” местами выглядит слишком романтично. В то же время, осуждение рационального планирования в ситуации авторитарного режима кажется однобоким, поскольку в книге отсутствует анализ применения рационального планирования в более демократических политических режимах. Книга выдержана в нормативном тоне и содержит важное предостережение. Однако во времена, когда все ссылаются на советский исторический опыт с тем, чтобы показать утопичность альтернативы капитализму (и притом капитализму определенного типа), существует необходимость в более “насыщенном”[3] анализе разнообразных типов модерности, проявившихся в ходе недолгого исторического существования Советского Союза. Такой анализ может снизить градус безнадежности в современном осмыслении неразрешимых на первый взгляд социальных проблем кануна нового тысячелетия.
Краткий экскурс в историографию советского периода
В течение последних нескольких десятилетий прессой и профессиональными советологами были сформированы две парадигмы, которые определяли дискуссии о существе советского прошлого и о причинах крушения европейского коммунизма. На одном полюсе этих дискуссий находятся те, кто считают советскую историю опасным, ошибочным и даже порочным экспериментом над живыми человеческими существами. По словам Мартина Малии, история СССР была “великой утопической авантюрой нашего столетия”.[4] Хотя советские власти не смогли реализовать собственную утопию, они преуспели в создании “чудовищной антиреальности, или перевернутого мира”, что явилось результатом идеологически мотивированной попытки создать “полный или интегральный социализм”, “полный некапитализм”.[5] Согласно данной парадигме, коммунистическая партия пришла к власти в результате политического переворота, совершенного за спинами народных масс. Будучи властью меньшинства, большевистский режим нуждался в сильном пропагандистском аппарате для воспроизведения “большой лжи”, в монополии на средства связи и культурное производство, а также в вездесущей тайной полиции, что обеспечивало его пребывание у власти.[6] В соответствии с данным взглядом, прошлое России и самоуверенность советских руководителей предопределили ее судьбу. Советское общество и всесильное советское государство рассматривались в этой парадигме как реинкарнация наихудших русских традиций прежних времен – самодержавия, аристократической традиции, крепостного права и сибирской ссылки.[7]
Между либеральными и консервативными критиками советского эксперимента существуют различия: одни усматривают причину советской трагедии в человеческой природе, другие склонны винить Просвещение, третьи – русский национальный характер и тип русского общества. Наиболее влиятельная “идеократическая” версия российской истории нашла свое отражение в так называемой концепции тоталитаризма. Данная концепция увязывает советский коммунизм с фашизмом и осуждает оба режима как террористические и стремящиеся к мировому господству.[8] В основе этой концепции лежит убеждение в том, что тоталитарное государство атомизировало общество, сделало его неспособным к эффективному сопротивлению. В отличие от авторитарных режимов, с которыми западные демократии могли сотрудничать, тоталитарные режимы неизменны и неизменяемы. Перемены в тоталитарных режимах наступают только с полным их уничтожением, которое может быть вызвано вмешательством извне или развитием внутренних противоречий. В контексте подобного взгляда на советскую историю, характерного для времен холодной войны, размываются границы между различными периодами советской истории. Так, Сталин оказывается не могильщиком ленинизма, но воплощением ленинских заветов. Революция, порожденная идеализмом и демократическим устремлением, рассматривается как звено в логической цепи, приведшей к сталинскому террору. Очевидные изменения советского общества после смерти Сталина представляются в рамках данной логики лишь как смена декораций, реформы не воспринимаются серьезно, даже если эти реформы обнажают самые механизмы, обеспечивавшие существование системы. Идея демократического социализма выглядит как оксюморон – “демократический сталинизм”, говоря словами Малии.[9]
Эта парадигма процветала в годы холодной войны, затем уступила свои позиции в 1960-е и 1970-е гг. – период разрядки и мирного сосуществования, и вновь набрала прежнюю силу после крушения Советского Союза, претерпев незначительные изменения и став господствующей интерпретацией сути, эволюции и краха советской системы. Согласно мнению, которое разделяли лидеры новой постсоветской России, революция, приведшая к образованию советской республики, была переворотом, проведенным группой заговорщиков, столкнувших Россию с пути к демократии, процветанию и современной цивилизации. Понадобилось еще 74 года, чтобы сойти с этой трагической траектории и вернуться на правильную дорогу. Такой взгляд на советскую историю лучше всего выразился в терминах “трагедия”, “утопия”, “эксперимент”, который вышел из–под контроля. Именно эти слова все чаще употребляются в России для описания советского прошлого.[10] Для многих западных экспертов, в свою очередь, советский опыт стал доказательством того, что альтернативы капитализму теперь отброшены на помойку истории. Значительная часть постсоветской российской элиты восприняла западную сентенцию времен холодной войны, выраженную в двух основных положениях: марксизм неизбежно приводит к тоталитаризму, а настоящий социализм является сталинизмом. В восприятии многих россиян, которых в то время окружал хаос распадающегося старого общества, Советский Союз являлся примером искаженной модерности, которую следовало преодолеть. На короткое время образ “Запада” стал примером альтернативной модерности, для которой характеры свободный рынок, демократия, экономическое процветание и частная собственность. На протяжении этого короткого времени западные либералы и консерваторы, с одной стороны, и российская политическая элита – с другой, сходились во взглядах на прошлое и одинаково понимали свои задачи в будущем. Однако данное единение исчезло к концу 1990-х годов под воздействием экономического кризиса, криминализации и коррупции в высших эшелонах российской власти, а также отношения Запада к России, которое воспринималось как демонстрация своего военного и культурного превосходства.
Вторая влиятельная интерпретация советской истории сложилась в практике советологии на последнем этапе холодной войны (1960–е – 1980–е гг.) и подверглась серьезной переоценке в 1990–х годах. Начиная с 1960–х годов некоторые представители социальных наук стали рассматривать Советский Союз как альтернативный путь социально-экономического развития. В отличие от более ранних энтузиастов социализма советского типа, складывавшаяся тогда школа “социально-экономического развития” (developmentalist school) признавала жестокие эксцессы сталинского режима. Однако ее сторонники были убеждены в том, что Советский Союз отошел от практики массового террора после 1953 года, что повторение террора маловероятно и что советское общество медленно движется по пути к урбанизированному, самодеятельному обществу современного типа, которое характерно для развитых стран. В годы формирования школы “социально-экономического развития” социальные науки находились под влиянием теории модернизации и ее ответвления – теории конвергенции. Данные теории изменили восприятие западными исследователями Советского Союза: по сравнению с тем, как это представлялось рыцарям холодной войны, образ страны-врага стал более терпимым, а образ общества – менее жестоким.[11]
С развитием в конце 1960-х годов социальной истории на Западе началось изучение истоков советского режима, при этом особое внимание уделялось 1917 году. Историки нового направления предложили принципиально иную картину событий и процессов Октябрьской революции, отказавшись от интерпретации, которая утверждала заговорщический характер революции и отсутствие у не массовой поддержки. Новые исследования установили факт радикализации солдат и рабочих в Петрограде (хотя данное явление было распространено и за пределами столицы) в течение 1917 года под воздействием продолжавшейся войны, экономического коллапса, сотрудничества умеренных социалистов с “буржуазным” временным правительством и эффективной большевистской мобилизации вокруг более демократичных по своему социальному составу органов советской власти.[12] Другие историки-“ревизионисты” подвергли сомнению тезис о всеохватывающем государственном контроле над советским обществом в период правления Сталина и привлекли внимание к механизмам, с помощью которых рабочие и другие слои советского населения сохраняли некоторую автономию собственной жизни перед лицом всепроникающего государства.[13] Постепенно тоталитарная парадигма утратила свое влияние и была отвергнута представителями нового поколения русистики, во многом потому, что она не могла объяснить перемены в Советском Союзе после 1953 года, полностью игнорировала процессы в обществе и имела тенденцию к отождествлению коммунизма с фашизмом.
Изложенная выше вторая парадигма западной советологии может быть названа парадигмой развития, или модернизации. Она явилась желанной альтернативой откровенно антикоммунистической концепции тоталитаризма. В рамках данной парадигмы Советский Союз представал не как статичное или стагнирующее общество, напротив, он проходил через постоянные реформы и даже революционные трансформации. Представители ревизионистской школы отвергали тезис о преемственности ленинского и сталинского периодов. В сталинском периоде они увидели признаки глубокого разрыва с ленинскими целями и методами – отказ от интернационалистской программы, сворачивание поддержки развития национальных культур внутри Советского Союза, отречение от умеренной политики по отношению к крестьянству во имя насильственной коллективизации. Все вышеперечисленное сделало необходимым физическое уничтожение большинства близких соратников Ленина в 1930-е годы. Политика Горбачева, направленная на ограничение власти коммунистической партии, пробуждение общественного мнения и политического участия через “гласность”, расширение автономии нерусских национальностей советских окраин, казалось, свидетельствовала о возможности демократической трансформации советской системы.
Модерность
Проблема модерности является камнем преткновения для исследователей Советского Союза. В понимании ревизионистов модернизация есть непременный фактор исторического процесса, историческая закономерность, которой практически невозможно избежать; модернизация, в целом – процесс позитивный. Однако во времена советского коллапса и так называемого “перехода к демократии” (“transition to democracy”) историки стали использовать данное понятие в гораздо более широком и неопределенном смысле, подчас заимствуя положения постмодернистской критики. Они связывали советскую программу социальных преобразований с интеллектуальными и политическими влияниями Просвещения, а потому были способны разглядеть в большевиках российский вариант модернизаторов, предпринявших попытку создания современного общества через научное изучение общественных процессов, категоризацию и учет населения и применение методов планирования и администрирования. Параметры “модерности” стали основой для всеохватывающего сравнительного изучения обществ, в ряду которых советский эксперимент воспринимался как особый случай ошибочной модернизации, что привело к небывалому насилию и государственному террору.
Предшествующее поколение историков, делая акцент на процессе модернизации, “нормализовало” историю России и Советского Союза с помощью описания процессов российской и советской истории как части универсальной телеологии прогрессивного движения к индустриальному и урбанизированному обществу. Поколение историков 1990-х годов, используя концепцию “модерности”, также по–своему “нормализовало” историю России и Советского Союза. “Нормализация” этого поколения заключалась в демонстрации единого наследия Просвещения, которое разделяли Россия, Советский Союз и Западная Европа. Работы постсоветского поколения историков отличаются сменой направления анализа: вместо исследования характеристик, в соответствии с которыми Россия и Советский Союз являются примерами незавершенной модернизации, ставится задача изучения общего контекста различных государств и систем, тем самым снимается тезис о существенном отличии России от Европы.[14] Историки нового поколения также подвергли ревизии принятое в историографии представление о радикальных отличиях между традиционной имперской Россией и модернизирующимся Советским Союзом. В дореволюционном периоде они прослеживают истоки модернизаторских практик, которые заключались в категоризации населения, рационализации производства и подчинении общества научной экспертизе современных профессионалов.
Модерность как концепция представляет собой удивительно богатое поле для интерпретаций. Данная концепция использовалась для объяснения различных исторических феноменов, начиная от прав человека и заканчивая Холокостом. С одной стороны, модерность обозначает все многообразие процессов современного (модерного) мира, в том числе и такие феномены, которые существенно отличаются и даже потиворечат друг другу. С точки зрения данной концепции весь этап современной истории противопоставляется прошлым эпохам как цельный феномен. Термин “модерный” противопоставляют древнему, средневековому или традиционному. Вместе с тем в научных работах понятие “модерный” используется более избирательно, а именно в качестве описания комплекса идей и установок, которые были сформулированы Просвещением – идеи превосходства разума над верой, опоры на науку и многие другие. В этом более узком понимании термина проект Просвещения выступает в качестве идеального типа, своего рода утопии, относительно которой сравниваются и оцениваются реальные процессы современной эпохи (Нового и Новейшего времени). В анализе исторических процессов этой эпохи подчеркивается борьба между модерными и традиционными элементами (среди последних – религия или традиционный уклад жизни, воплощенный в крестьянском обществе). Если принять, что целью Просвещения было создание рационального социального порядка, советский “социализм” придется признать одной из попыток осуществления этой цели.
Однако более продуктивным будет анализ разнообразных адаптаций, которые возникли исторически для ответа на вызов модерности, пришедший с развитого Запада. Вместо того, чтобы считать индустриальный, урбанизированный и капиталистический Запад единственным воплощением модерности, представляется возможным проанализировать другие адекватные траектории модерности, которые могут как заимствовать, так и отвергать определенные аспекты западного опыта и программы Просвещения. В рамках такого подхода постсоветская Россия или революционный Иран могут рассматриваться как адаптации доминирующего западного типа модерности, как попытки реконфигурации западной модели через синтез западного опыта с локальными или традиционными элементами. Можно даже предположить, что вышеуказанные страны дают примеры более полной реализации некоторых аспектов западного типа модерности, чем на самом Западе. Сошлемся на слова Малии, который вслед за А. де Токвилем утверждает (хотя и в негативном смысле), что “если довести до логического предела идею демократии в ее значении равенства, то неизбежно получится концепция социализма”.[15] Даже афганское движение “Талибан”, на первый взгляд наиболее непримиримое ко всему современному, использовало инструменты модерности типа автомата АК-47 и современных средств связи для возвращения Афганистана в идеальное прошлое. На протяжении всего периода своей власти в Афганистане талибы пытались найти политическую формулу для взаимоотношений с остальным “современным” миром. Теоретикам постколониального мира лучше других известна дилемма невозможности миновать западную модерность с присущими ей феноменами нации и национализма и императива поиска путей для выборочного приспособления собственных традиций к траектории собственного же модерного развития.[16]
Конечно, модерность не является материальным объектом, но представляет собой высоко нормативный дискурс, который судит, оценивает и распределяет общества, системы и государства по ступеням иерархии. Другими словами, модерность является современным дискурсом. Прежде чем перейти к обсуждению советских инвариантов модерности, представляется целесообразным определить комплекс интеллектуальных и политических практик, возникший в XVII и XVIII веках и составивший столь могущественный дискурс политики и общества. Дискурс этот с течением времени стал настолько доминантным, что его основные посылки часто принимаются как данность и не подвергаются сомнению. Потребовалась саморефлексия того, что мы называем постмодернизмом, чтобы осознать относительность связей между компонентами этого дискурса – тесно соприкасающимися между собой установками и практиками. Можно выделить следующие элементы, составляющие феномен модерности:
• возникновение идеи социального в качестве отдельной и особой сферы человеческой активности, которая может быть понята без ссылки на божественное, т.е. в терминах материальности и с помощью рационального изучения и объяснения. Конституирование этой сферы дало начало развитию “социальных наук”;
• господство секулярных форм политической власти и правления. Модерная политическая власть организована в рамках территориальных национальных государств, которые существуют в международной системе “суверенных” государств. Изначально Просвещение гордилось собственным космополитизмом, но в течение нескольких десятилетий нация заняла место релевантной политической общности, придающей легитимность государству;
• капиталистическая рыночная экономика, основанная на масштабном производстве и потреблении рыночных товаров, обусловленная частной собственностью; а также социализм как принципиальный вызов капитализму и частной собственности, по существу – альтернативная модерность;
• замещение традиционного социального строя, характеризующегося фиксированными социальными иерархиями, динамичным разделением труда по социальному и половому признаку; замена сословий классами и развитие с приходом социализма (1) классовой политики и (2) стремления к преодолению классового общественного деления;
• ослабление религиозного мировоззрения и возвышение секуляризма и материализма, утверждение взгляда на знание, в соответствии с которым оно должно быть свободно от религиозных ортодоксий;
• идея прогресса, которая состоит в том, что естественные и социальные условия существования человека могут быть улучшены, а счастье и благополучие народа может быть увеличено путем приложения разума и науки;
• индивидуализм – идея, в соответствии с которой индивидуальность является источником всех знаний и деятельности, разум человека не подчинен никакому высшему авторитету, а общество является суммой мыслительной и практической деятельности большого числа индивидуумов. Иными словами, это идея субъективного и персонифицированного агента;
• рационализм предполагает, что любой мыслящий индивид обладает способностью рационального мышления, основанного на чистых, априорных идеях, не зависимых от опыта;
• эмпиризм, т.е. убеждение в том, что знание должно быть основано на фактах, которые доступны через органы восприятия;
• толерантность, т.е. вера в то, что люди повсюду одинаковы и заслуживают уважения, свободы и равного обращения;
• свобода, которая понимается как отрицание традиционной системы принуждений, установленной властью или религией.
На всем протяжении существования данной системы идей ей противостояли антимодернизм, иррационализм, трайбализм, но они, в свою очередь, тоже были частью современного мира и неизбежно разделяли некоторые общие характеристики с тем, что они отвергали. Даже романтизм или национализм, противопоставившие себя большинству самопровозглашенных целей Просвещения, могут быть поняты только в соотнесении с рационализмом и космополитизмом. Питер Гэй (Peter Gay) писал, что семья философов-просветителей “объединилась на основе обширной и амбициозной программы – программы секуляризма, гуманизма, космополитизма и свободы”. Но эта программа воспринималась в более мрачном свете такими ее критиками, как Теодор Адорно (Teodor Adorno) и Макс Хоркхаймер (Max Horkheimer), которые усмотрели в ней внутреннюю логику господства и подавления. Желание господствовать над природой привело к господству над человеческими существами.[17] Основные идеи и идеалы, которые доминировали в сознании рационалистических интеллектуалов на протяжении двух столетий, подлежали пересмотру, так как вместо освобождения они вызвали к жизни мир подавления и насилия. Образ ученого-героя сменился образом ученого-маньяка. Также сменилось отношение к идее знания, основанного на эксперименте и верификации. Представление о том, что экспериментальная проверка и тестирование знания приведет к его умножению, стало восприниматься как претензия на абсолютную и неизменную правду, как откровенный и опасный политический проект, подразумевающий универсальное применение разума и науки и выработку общих законов для всей Вселенной – для природы и общества.
Очевидно, что как с просвещенческой, так и с постмодернистской точки зрения, критикующей модерное устремление к контролю, социализм и, в особенности, советский государственный социализм, является модерным проектом, осуществление которого проводилось особенно настойчиво. Одни историки (например Пайпс и Малия) обнаруживают агента модернизации в лице Интеллектуала; другие (такие как Скотт) – в лице государства – “модерного, сфокусированного на законодательстве, идентификации, структуризации, сегрегации, классификации, учете и универсализации государства, [которое] отражало великолепие всеобщих и абсолютных стандартов истины”.[18]
Таким образом, перед историками Советского Союза встают следующие вопросы: в какой степени современное знание о модерности влияет на понимание такого общества и государства, каким был Советский Союз? В какой степени модерность является причинообразующим, или детерминистическим, началом? Какие возможности для многообразия модерного содержались в советском эксперименте? Если мы рассматриваем советский эксперимент как существенно связанный с модернизационной логикой, что в таком случае представлял собой социализм как альтернатива? Другими словами, был ли социализм альтернативной модерностью или он являлся альтернативой модерности?
Модернизация
Существует странное сходство между сторонниками теории модернизации и теми, кто воспринял парадигму модерности, хотя последние отрицают ныне существенно дискредитированную теорию модернизации в том ее виде, в каком она сложилась в западных социальных науках в конце холодной войны. Сторонники обоих направлений выступают против экзотизации Российской империи и Советского Союза и не принимают тезиса об особом пути (уникальности) российской истории. Тем не менее, теоретики модернизации предполагали, что, хотя Советский Союз должен рассматриваться как часть общего процесса модернизации, это было протестное отклонение от общей модели, определявшейся через западный опыт. В рамках теории модернизации существовала тенденция связывать процессы развития в социалистических государствах с общими и обязательными процессами, которые происходили в странах первого и третьего мира. Подобно современным сторонникам концепции модерности, исследователи модернизационной школы пытались разрушить образ исключительности советского исторического опыта. Вот как писал о процессе развития в Советском Союзе один из первых представителей модернизационной школы, Дэниел Лернер (Daniel Lerner): “Есть единый процесс модернизации, который имеет место во всех развивающихся обществах вне зависимости от их цвета, веры или климата, а также от их истории, географии и культуры. Это – процесс экономического развития, а … развитие не может быть устойчивым без модернизации”.[19]
Солидная родословная теории модернизации восходит к М. Веберу. Она была выдвинута как альтернатива марксизму, который тоже являлся своего рода теорией модернизации, прогнозировавшей революционное преодоление капитализма и западного парламентаризма. И марксизм, и теория модернизации базировались на прогрессивной телеологии развития и грешили материалистическим фатализмом, т.е. могут быть охарактеризованы как модерные теории. Критики применения этих теорий для объяснения советской истории отмечали, что они оправдывают худшие проявления советского социализма как необходимые для прогрессивного развития страны. Консервативная критика марксизма и модернизационной школы в советских исследованиях сосредотачивалась на вопросе об исключительности советского опыта, считая, что отрицание этой исключительности ведет к размыванию абсолютных различий между Западом и советским блоком и вводит “моральную уравниловку”. Действительно, теоретики модернизации настаивали, что “непрерывные изменения во всех сферах общественной жизни [вызванные модернизацией] неизбежно приводят к процессам дезорганизации и нарушения общественного порядка”.[20] Социальные беспорядки, насилие и даже геноцид могут быть объяснены как часть модернизационного процесса. Для некоторых Сталин являлся исторической необходимостью!
Мартин Малия и Советская трагедия
Одного постсоветского десятилетия хватило для закрепления в общественном мнении аксиомы, согласно которой сама история окончательно доказала печальную несостоятельность и губительность советского опыта. Вскоре и другие подобные режимы, власть которых распространяется на миллионы населения в Китае, Северной Корее, Вьетнаме и на Кубе, осознают, что будущее им не принадлежит. В свете этой аксиомы неудивительно, что по мере того, как похоронные кортежи отживших государств отправлялись в последний путь, пролегавший через этнические конфликты и войны, исследователи коммунистических ancien regimes все активнее занимались подведением итогов недавнего прошлого. Одним из первых такую аутопсию провел Мартин Малия, выдвинувший метатеорию советского прошлого, основанную на отрицании модернизации в пользу модерности. Впервые намеченная в статье для журнала “Daedalus” (“Дорога к Сталинскому Мавзолею”), эта теория затем была развита в книге “Советская трагедия”, которая насчитывает более пятисот страниц. В книге выделены три главные темы, позволяющие выработать синтетический образ советской истории. Как подсказывает название книги, Малия прежде всего считает советскую историю трагедией, “которая произошла из-за стремления к совершенным справедливости, равенству и миру, чем и является “социализм”, и к высочайшей прометееподобной технологической власти, которая и составляет существо ‘модерности'”.[21] Во–вторых, Малия последовательно и бескомпромиссно критикует западную советологию, которая, по его мнению, способствовала фундаментальному непониманию советской системы. Данная псевдонаука, сформированная на основе языка и методологии объективных социальных наук, утверждала, что Советский Союз являлся вариантом модерности и что реализация социализма была все еще возможна в рамках советской системы. Советологи последовательно культивировали концепцию общества, включавшую в себя опыт разных культур и политических систем, и принижали значение идеологии и политики в пользу социально-экономического базиса. В–третьих, Малия возвращает идеологию в центр причинно-следственных связей. Он воспринимает социализм (как он его понимает) серьезно и утверждает, что на протяжении всего советского периода коммунистическое руководство последовательно стремилось претворить в жизнь полный интегральный социализм, т.е. полный некапитализм – ликвидацию рынка, частной собственности и коммерческой доходности. Так как этот план принципиально невыполним, был создан чудовищный репрессивный режим. Одно из наиболее ярких крылатых выражений Малии гласит: “… не существует такой вещи, как социализм, но Советский Союз его построил”.[22] Поскольку этическая идея социализма недостижима и нереализуема, единственный способ ее “реализации” – террор, который и использовали Ленин и Сталин. В конечном итоге, заключает Малия, коллапс Советского Союза был неизбежен, его политический режим – нелегитимен и изначально обречен. Конец Советского Союза был прописан в его “генетическом коде”.
Амбиции Малии не сводятся к дискредитации советологии и доказательству того факта, что Советский Союз был цивилизационной аберрацией. Малия стремится показать, что советская трагедия преподносит универсальный урок: социализм неосуществим нигде, по крайней мере, – не–рыночный социализм. Несмотря на то, что данный тезис вдохновляет всю книгу и, на мой взгляд, мешает автору развивать более убедительные аргументы, действительные достижения Малии в этой книге заслуживают упоминания. Во–первых, Малия серьезно подходит к анализу советологической профессии, даже тогда, когда он ее критикует. В этом он отличается от других консервативных критиков советологии, в основном игнорирующих аргументы своих оппонентов. Во–вторых, Малия возвращает идеологию и политику в исследовательское поле советологии, в котором временами наблюдалась тенденция к редукции исторических процессов к социальным и экономическим – к тому, что принято называть материальным фактором. В–третьих, Малия предлагает нюансированный взгляд на тоталитаризм, который в годы холодной войны выступал в качестве основной парадигматической интерпретации сталинизма и СССР. Малия отвергает тоталитарную модель в пользу более узкого понимания тоталитаризма.
В–четвертых, Малия отвергает выводы “школы континуитета”, к числу сторонников которой можно причислить Э. Кинана (Edvard Keenan), Р. Пайпса и Р. Такера (Robert C. Tucker). Данная школа проводила параллели между сталинизмом и политическими системами Московии и позднеимперской России, обнаруживая везде сбалансированную авторитарную модель политической культуры, от наследия которой Советский Союз не мог отказаться. Малия отмечает, что сходный характер исторических феноменов еще не является доказательством континуитета и менее всего свидетельствует о наличии причинно-следственных связей между историческими явлениями. В–пятых, Малия помещает советский проект в более широкий контекст истории модерности, которая хронологически охватывает период от Просвещения до наших дней. Он утверждает, что логика Нового Времени подсказала людям идею истории как процесса достижения секулярной цели (телоса), каковая определялась через прогресс, рациональное и научное овладение природой, создание рационального и эгалитарного общества. Социализм, как логическое продолжение идеи демократии, был высшей формой этой модернистской иллюзии.
Несмотря на убедительность критики в адрес советологии, концепция Малии также характеризуется определенной ограниченностью. Он с сожалением отмечает, что объективный, независимый от ценностных суждений, подход к истории СССР невозможен: “В конце концов, каждый исследователь должен определить свою позицию: против Призрака или за него”.[23] Главным объектом критики Малии является социальная история – “идеологическая попытка объяснить советскую систему как результат деятельности народа, т.е показать ее легитимность с точки зрения демократических принципов”.[24] Если принять эту логику, то интерпретация Малии также окажется следствием определенных ценностных установок, однако, Малия не идет до конца и не постулирует, что все есть идеология. “Идеология” самого Малии основана на том факте, что “рынок является частью природного социального порядка”.[25] Эту идеологию, провозглашающую рынок естественным феноменом, а не продуктом человеческой деятельности, Малия сомнению не подвергает.
Малия считает, что его работа фундаментально меняет направление историографии Советского Союза, выправляя искривление, которым была советология. На самом деле он лишь воспроизводит, в более непосредственной формулировке, старую ортодоксию с ее политико-идеологическим подходом. Выше я уже говорил, что западная историография Советского Союза (если представить ее в очень упрощенном виде) была разделена на две большие парадигмы – идеократическую, которая впоследствии оказала большое влияние на становление проблематики модерности, и социально-историческую школу, которая ставила во главу угла изучение модернизации. В рамках этих парадигм создавались радикально противоположные интерпретации существа и функции идеологии:
1. Малия утверждает, что идеология относительно стабильна, постоянна и способна детерминировать процессы в других сферах; что советские социальные, политические и культурные практики были производными от идеологического проекта (который Малия оценивает как попытку построения “интегрального социализма”, полного не–капитализма); и что на самом деле сталинизм представлял собой продолжение, более того – осуществление на практике ленинизма и даже марксизма. Ирония заключается в том, что этот глубоко консервативный взгляд западных исследователей почти полностью совпадает с оценками самих сталинистов, согласно которым сталинизм и был социализмом, Марксизм-Ленинизм-Сталинизм являлся единым целым – безусловным синтезом, а построен социализм был в 1936 году. Разница между этими взглядами заключается в оценках: то, что позитивно для сталинистов, неприемлемо для Малии.
2. Школа модернизации утверждает, что идеология сама является частью социального процесса; она изменяется, адаптируется, ее используют или отвергают. Чем бы ни был социализм в его ранних проявлениях (социализм Маркса и Ленина), он стал существенно иным, превратившись в официальный (постленинский) ленинизм и сталинизм. В этой трактовке социализм функционирует в качестве идеала или совокупности идеалистических воззрений и попыток их воплощения в жизнь, в череде которых сталинизм оказывается особенно жестокой формой репрессивного недемократического “государственного социализма”. Каким-то образом Россия сошла с правильного пути, что обычно объясняется социальной отсталостью и международной изоляцией. Эта трактовка была разработана социальными историками и в наиболее полном виде представлена в работах Моше Левина (Moshe Lewin). [Должен признаться, что я считаю себя “марксистом-левинистом”!]
Малия подставляет на место социально-экономического детерминизма идеологический редукционизм, что в конечном счете делает его работу глубоко неисторичной. Объяснение, которое предлагает Малия, может быть получено и без помощи истории, в то время как в интерпретации Левина историческая динамика играет существенную роль. Малия видит советскую историю как логическое развитие из заданной посылки, при этом данное развитие характеризуется как неизбежное от начала до конца. Если в ходе этого развития и наблюдались аберрации, то это были временные отступления от истинного социализма, как его понимает Малия. Другими словами, НЭП (1921-1928 гг.), хрущевские реформы и, конечно, революционные преобразования Горбачева – аберрации, в то время как “военный коммунизм” (1918-1921 гг.) и сталинизм (1928-1953 гг.) – примеры истинного социализма.
Я считаю, что ни военный коммунизм, ни НЭП, ни сталинизм не являлись “истинными” воплощениями большевистской программы, но каждый из этих этапов политики советского руководства представлял собой обусловленную обстоятельствами попытку адаптироваться к ситуации – более или менее адекватную, определявшуюся ограниченностью доступных средств, часто импровизационную. Эти попытки происходили на фоне продолжающихся дискуссий о существе социализма, идейное поле которого оставалось широким, противоречивым и существенно оспариваемым. Идеология была общим каркасом, призмой, через которую хаос реальности воспринимался и наделялся смыслом. Однако идеология не могла быть приложена к реальности непосредственно. Мало кто мог предвидеть, что произойдет с советским проектом в будущем, и многое (тут Малия, возможно, согласиться со мной) в этом будущем зависело от принимавшихся ситуативных решений. Эволюция Н. Бухарина показательна в данном контексте: сторонник военного коммунизма, он затем изменил свою позицию и стал главным идеологом НЭПа, а затем и принципиальным противником прорыва, который привел к сталинизму. Даже большевики учились на собственных ошибках. Менялись люди, менялись идеи и идеологии, и, конечно, менялось идейное содержание социализма.
Высказанные выше соображения не отрицают значения идеологии, но, напротив, призывают к более серьезному анализу этого феномена общественной жизни, особенно в советском контексте, где идеология, т.е. операционная идейная оболочка, система символических и структурных порядков, “работала” даже при условии, что люди не верят в официальную идеологию или не хотят принадлежать к системе. В советском обществе люди могли выразить себя только на языке господствующего дискурса, в противном случае они были обречены на исключение из сообщества или на смерть. Следуя указанию Малии и воспринимая идеологию серьезно, надо понимать ее правильно. Например, какое отношение имела коллективизация крестьянских хозяйств к марксизму или ленинизму? Насильственная реквизиция зерна могла применяться большевиками и применялась в ходе гражданской войны по отношению крестьянам. Но насильственная коллективизация или война против крестьянства противоречили взглядам Энгельса на желательную политику в отношении сельскохозяйственных производителей. Они также противоречили ленинской новой экономической политике, о чем его вдова Н.К. Крупская смущенно напоминала лидерам партии в конце 1920-х гг. Фундаментальными для марксизма были принципы, в соответствии с которыми социализм мог быть построен только (1) при наличии высоко развитого индустриального капиталистического общества или (2) при поддержке социализма в отсталой стране внешним революционным режимом. Ни одно из этих условий не было выполнено в Советской России, на что Ленин, а затем левая оппозиция постоянно указывали партии. Большая часть большевистской политики состояла в компромиссах с сопротивляющейся реальностью. Элементами этого “сопротивления реальности” были крестьянское неприятие программ, направленных на обеспечение индустриализации, отсутствие помощи из-за рубежа, растущая сложность выбора стратегии экономического развития страны.
Некоторые историки доказывали, что большевики были просто стремившимися к власти оппортунистами, говорившими одно, а делавшими другое. Тем не менее, Малия не разделяет это убеждение. Он считает, что большевики были фанатично преданы единственной цели – осуществлению интегрального социализма. В своей глубоко детерминистической интерпретации Малия отводит незначительную роль действующим агентам, он фактически лишает самостоятельной роли большевиков как субъектов собственной политики. По его логике, Сталин мог быть плохим человеком, но не злой гений Сталина породил эту систему, а зло системы породило Сталина. Подобное рассуждение является яркой иллюстрацией следования логике с заглавной буквы “Л”. Логика советской истории рисуется как своего рода рефлекс, бессознательная сила, направляющая исторический процесс к своему трагическому концу – в высшей степени фаталистская интерпретация, выводящая события из текстов, которыми руководствовались политические деятели, и таким образом отбрасывающая, как излишние, превратности реально проживаемой истории.
Стивен Коткин и советская цивилизация
Стивен Коткин в своем обзоре советологической науки подвергает ее критике, близкой по духу критике Малии. Кажется, Коткин создает свой текст как манифест нового поколения историков, “вступающих в зрелый возраст в мире, свободном от проблемы коммунизма”.[26] Коткин отвергает прежний взгляд на “русскую революцию как на воплощение потерянной социал-демократии или, наоборот, как на оправдание западного общества посредством примера от обратного”. Вместо этого он сравнивает “русскую революцию с зеркалом, в котором в неразвитых, преувеличенных и просто знакомых формах отражаются разные элементы модерности, обнаруживающиеся и за пределами СССР”.[27] Рассуждения Коткина позволяют взглянуть на социализм как на одно из воплощений модерности – отличное и одновременно сопоставимое с подобными воплощениями на Западе. Коткин предлагает двойную исследовательскую стратегию: с одной стороны, исследование “того содержания, которое вкладывали в понятие социализма режим и население на разных временных этапах, вплоть до 1991 года”; с другой стороны – сравнение советских практик с опытом других современных стран.[28] “Главная проблема, стоящая перед интерпретаторами революционной России, заключается в понимании того, как просвещенческий этос научной социальной инженерии и присущие ему модерные практики управления сплелись с теократической партийно-государственной структурой и квазирелигиозной системой идеологических догматов”.[29] Выводы Коткина подчеркивают его главный аргумент:
… наука об обществе времен Просвещения и революционная политика, родившаяся во Франции; язык класса, сформировавшийся в Англии – пионере индустриализации, основанной на энергии полезных ископаемых; концепция этнофедерализма Габсбургской империи; преклонение перед машиной в Германии и футуристской Италии; гигантские корпорации в Америке и государствах социального благосостояния – сочетая в себе все это и нечто большее, советский социализм был неотъемлемой частью западной истории, какими бы уникальными ни казались советская ‘автократия’, ее ‘ортодоксальные’ ритуалы или укорененная в местной традиции, но также частично вдохновленная марксистской идеологией борьба партии с капитализмом.
Для характеристики общности западной и советской истории я выбрал понятие модерность (а не модернизация). В наше время (и это оказывает влияние на ретроспективное прочтение модерности в истории) модерность воспринимается как синоним парламентской демократии и рынка. Но во времена русской революции и на протяжении всего межвоенного периода эксперименты по созданию непарламентских и хотя бы отчасти нерыночных структур были крайне популярны... На мой взгляд, советский социализм представляет собой нечто большее, чем просто диктатуру или отрицание капитализма. Советская история принципиальна для понимания матриц, из которых выросла система социального благосостояния, столь характерная для модерности и субъективности начала XX века, как они сформировались после первой мировой войны.[30]
Коткин рассматривает идеологию в сходном с Малией ключе. Он считает, что, “несмотря на частые изменения, в основе большевистской идеологии лежало убеждение, выведенное из основополагающего принципа: чем бы ни был социализм, он никогда не станет капитализмом. Использование капитализма в качестве обозначения антимира объясняет, почему, несмотря на высочайшую степень импровизации, социализм, построенный при Сталине, сложился в систему, которая вполне могла быть объяснена в логике Октября”.[31] Что это за “логика Октября”, остается не проясненным. В течение первых пяти лет после Октября большевики испробовали три совершенно разные экономические стратегии: “государственный капитализм” (ноябрь 1917 – июнь 1918), “военный коммунизм” (1918 – март 1921) и НЭП (1921-1928 гг.). В рамках того же периода большевики форсированно перешли от радикальной демократии Советов к однопартийной диктатуре. Если Октябрь и представлял собой цельный феномен, то его можно описать как открытую возможность для реализации разных, часто противоречивых пониманий социализма. Неслучайно внутри- и межпартийная полемика 1920-х велась по большей части вокруг понимания социализма и путей его достижения.
Коткин – ученик Малии – разделяет основный тезис своего учителя, гласящий, что советское государство было радикальным воплощением модернистских фантазий. Однако коткинская развернутая и погруженная в исторический контекст реконструкция феномена советского социализма выглядит как отход от традиции, заложенной его ментором. В своем обширном исследовании истории Магнитогорска Коткин утверждает, что советский проект не был просто некапитализмом; это была новая цивилизация, по крайней мере – на уровне самоописания (и в оценке самого Коткина). Наличие советской цивилизации предполагало создание новых социальных структур и отношений собственности, начал социального государства, самодостаточной новой культуры, нового типа государственной политики и собственного языка. Советская цивилизация культивировала убеждение, что новый и лучший мир ожидает человечество в недалеком будущем. Позиция Коткина отличается как от позиции Шейлы Фитцпатрик (Sheila Fitzpatrick), которая доказывала, что cталинизм был консервативным триумфом новой постреволюционной элиты, так и от взглядов Моше Левина, считавшего этот триумф отказом от первоначальных идей революции (хранителем которых был Ленин). Левин настаивал, что сталинизм – это примитивная форма модернизации, которая не должна буквально отождествляться с социализмом и модерностью. Для Коткина созданная Сталиным система и была социализмом – единственным реально существовавшим в мире совершенно некапиталистическим обществом. Фитцпатрик и Левин – ведущие западные историки сталинизма – полагают, что сталинизм был “завершением революции и своего рода возвращением к нереволюционным традициям под воздействием глубокого стресса”.[32] Для Левина социализм был альтернативной капитализму формой модерности, гуманистическим проектом будущего. Сталинизм же оказался “препятствием”, временной “помехой” на пути России к модерности.[33]
Вместо следования теории континуитета, которая выводит корни сталинизма из традиции русского самодержавия, крепостничества и авторитарной политической культуры, Коткин указывает на связь между сталинизмом и Западом XVII и XVIII веков. “Невозможно понять сталинизм, – читаем мы в его книге, – без отсылок к европейскому Просвещению XVIII века – времени страстных дискуссий, исходной точкой которых был научный переворот XVII века”.[34] Коткин утверждает, что большевики взяли на вооружение идею прогресса как средства для достижения рационального общественного устройства. Несмотря на свое марксистское происхождение, большевики использовали научный словарь для построения урбанизированного общества и социального государства, которые во многом заложили стандарты западного развития в межвоенный период.[35] “Посадить СССР на автомобиль, а мужика на трактор”, – вот модернистское видение Сталина.[36] Он хотел перевернуть систему оценок, в которой СССР признавался отсталым, а Запад – передовым.
Коткин считает, что советский опыт – это опыт построения социализма, значение которого было ясно для советского руководства: “Социализм означал партийную монополию на политическую власть в соединении с бурным ростом тяжелой промышленности, осуществляемым некапиталистическими средствами”.[37] “Хаос” рынка должен был смениться упорядоченностью планирования. “Социализм означал не что иное, как полное преодоление капитализма”.[38] Вместо того, чтобы подчеркивать разницу между советским проектом и капиталистическим миром, что самоочевидно, Коткин привлекает внимание к тому факту, что марксизм, подобно другим просвещенческим проектам, был прогрессистской и самопровозглашенной научной системой. Прогресс “объявлялся универсальной целью цивилизации” и науки, “он являлся основным языком модерности”.[39] Ирония советской истории заключалась в следующем: чтобы отличаться от Запада, чтобы преодолеть капитализм, страна (как считало ее руководство) должна была стать более “западной”, т.е. пройти через индустриализацию и урбанизацию, мобилизовать население и дать ему образование. Иными словами, модерность представлялась как неизбежное условие, а модернизация – как естественный путь к эмансипации. Ирония заключалась еще и в том, что, придерживаясь собственного видения социализма “в любой версии, большевистское руководство настаивало на антикапиталистической составляющей этих версий, чем существенно ограничивало возможные стратегии развития страны.”[40]
Тезис Малии и Коткина о том, что большевистское понимание социализма подразумевало отрицание капитализма, безусловно является правильным. Но каждый, кто знаком с марксизмом, знает, что капитализм и рынок – это не тождественные понятия. Реальный облик социализма и даже некапитализма, не говоря уже о траектории длительного пути к его достижению, не являлся данностью, его предстояло определить. Отрицание капитализма вовсе не означало отрицания всех видов рыночных отношений в условиях слаборазвитого крестьянского хозяйства. Было бы ошибкой отождествлять некапиталистическую сущность социалистического будущего с некапиталистическими или, по крайней мере, нерыночными путями продвижения к социализму. Без особой охоты, но вполне убедительно Ленин доказывал, что России необходимо пройти через период государственного социализма, через рынок и рыночников. Безусловно, рыночные отношения и нэпманы находились на подозрении у властей. Партийные дискуссии 1920-х годов велись по вопросу о том, стоит ли (и если да – то когда) решительно и окончательно переходить к насильственному построению “социализма” – путь, в конечно итоге, избранный Сталиным. В своем анализе Коткин смешал методы, средства и цели советского руководства, оставив без внимания вопрос о том, как средства влияют на результат. Бухарин разводил средства и цели и, подобно Ленину и Троцкому, ссылался на низкий уровень развития советской экономики и на необходимость сохранения союза с крестьянством как на факторы, требующие постепенного движения к социализму. Существо вопроса в данном случае заключается в деталях, а не в принципиальности выбора между капитализмом и некапитализмом, как полагают Малия и Коткин. В развернутой сноске на одной из страниц своей книги Коткин разбирает свои разногласия с Левином, отмечая, что “суть советской дискуссии 1920-х гг. об индустриализации заключалась в определении оптимального пути к социализму, т.е. к некапитализму”.[41] Но Левин в своих работах рассуждает о переходе из одного состояния в другое, оставляя при этом открытым вопрос о том, какой вид принял бы социализм в случае, если бы переход был осуществлен иными средствами. В конечном итоге Коткин, как и Малия, выводит советскую практику из идеологической приверженности определенной идее социализма, в то время как Левин рассматривает процесс развития идей социализма в дискуссиях, достижениях и неудачах первых десяти лет советской власти.
Разница между Малией и Коткиным, с одной стороны, и Левином – с другой, заключается в их готовности понять различные трактовки и стратегии социализма. Именно этот водораздел всегда присутствовал в советологии – водораздел между теми, кто видел непосредственную связь между Лениным и Сталиным, тем самым исключая возможность альтернативного социализма, и теми, кто пытался отделить ленинскую политику от сталинской, оставляя открытой возможность другой формы реализации социализма. Согласно первой точке зрения, любая эволюция в сторону социал-демократического приспособления к рыночному капитализму, типа произошедшей в западных марксистских партиях, и в частности, горбачевская реформа, считалась невозможной. В результате разворота страны к нерыночному социализму при существовавшем в то время уровне развития СССР, изоляции от остального мира и развязывания войны против большинства населения, Сталин создал систему, которая многим его бывшим соратникам казалась пародией на социализм. Став безусловным лидером партии, Сталин сузил рамки партийной полемики о социализме, которая до 1930 г. велась довольно активно. Определение социализма он ограничил собственным политическим выбором. Оппоненты Сталина в СССР и за рубежом отвергли его драконовскую модель, но по иронии судьбы социализм оказался приравненным к сталинизму. Руку к этому приложили не только сталинисты, но и западные либералы и консерваторы. В своей книге Коткин отмечает, что советскому рабочему было трудно увидеть “принципиальную разницу между идеей социализма и существовавшим советским режимом”,[42] но сам он совершает ту же аналитическую подмену. Коткин объективирует социализм, в то время как Левин рассматривает его как продолжающийся дискурс и как предоставленную историей возможность, все еще открытую.
Вполне обоснованно Коткина интересует социализм в восприятии советских людей, его выражение в заявлениях и планах руководства и в реалиях повседневности. Социализм представлял собой “возможность быстрого скачка не просто в модерность (modernity), но в более высокую форму модерности и связанное с этим приобретение высокого международного статуса; социализм включал в себя развернутую концепцию социального государства и идею социальной справедливости, основанной на особом характере отношений собственности”.[43] “Вера в социализм, как любая другая вера, всегда сопровождалась противоречиями, путаницей и сомнениями”.[44] “Социализм был ответом на реально существующие проблемы и, казалось, предлагал действенные решения. Пока капитализм находился в состоянии кризиса, социализм сохранял свою неотразимую привлекательность”.[45] Но Коткин также отмечает, что образ социализма как более совершенной альтернативы капиталистической модерности “оказался непосильным бременем. Советский социализм подвергся разрушению изнутри, но это произошло потому, что социализм был антимиром по отношению к капитализму. Именно капитализм служил источником для самоопределения социализма, своего рода антиподом, по контрасту с которым измерялись достижения социализма. Однако на протяжении долгого времени сосуществования двух систем социализм оказался неспособным к выполнению поставленной перед собой задачи – задачи превзойти капитализм”.[46]
Коткин усматривает источники советского социализма как в просвещенческом проекте социальной рационализации, так и в особенностях российской геополитики, истории и культуры. Подобно другим историкам СССР, Коткин обращается к советскому прошлому в поисках информации, позволяющей узнать больше о политике и обществе, об опасностях и возможностях социальных трансформаций, вызванных вмешательством человеческого фактора. Он приходит к выводу, что СССР является частью европейской истории, а не чуждым ей отклонением. “Сталинизм был в существе своем просвещенческой утопией, попыткой навязать обществу рациональную организацию с помощью инструментария государственной власти, и одновременно он стремился преодолеть болезненное классовое разделение, возникшее в результате индустриализации XIX века”.[47] Эта “урбанистически ориентированная социальная утопия” имела длинную предысторию, истоки которой Коткин обнаруживает в “Городе Солнца” Томмазо Кампанеллы (1568-1639), написанном в начале XVII века. В заключение своей богатой идеями провокационной книги вместо маргинализации или отрицания советского эксперимента Коткин помещает СССР в контекст других современных индустриальных социальных государств, что позволяет ему сделать следующий вывод: ныне существующий кризис постсоциализма не дает повода к самовосхвалению и успокоенности, напротив, данный кризис может восприниматься и “как кризис нашего собственного общества”.[48]