Переосмысление империи после распада Советского Союза
Каким образом распад СССР изменил или подтвердил различные теоретические построения, связанные с империями? Как я попытаюсь показать в статье, предлагаемой вашему вниманию, мне представляется, что самым важным последствием распада Советского Союза для существующих теорий стало как раз то, что к СССР прочно пристало название “империя”. Ведь на самом деле Cоветский Союз возник – используя удачное выражение Терри Мартина – как “первое в мире постимперское государство”,[1] открыто противостоящее европейской системе империй. Более того, с точки зрения формальных правовых основ современной государственной системы считается, что империй больше не существует, они канули в прошлое. Предполагается, что империи были уничтожены в течение первых шести десятилетий XX в. и на смену им пришла “Немезида империй”[2] – современное национальное государство, т.е. особая форма государственного устройства, самыми яркими отличительными чертами которой являются притязания на репрезентацию особой легитимной политической общности, на исключительное право властвовать над определенной территорией в установленных границах, а также на признание этих претензий другими государствами, заявляющими об аналогичных правах. Как заметил Доминик Ливен (Dominic Lieven), “во второй половине XX в. понятие ‘империя' исчезло из языка политических дискуссий и перешло в распоряжение историков”.[3] В итоге в 1970-е – начале 1980-х гг. ученые в целом не проявляли особого интереса к империям и империализму. Тогда эти вопросы занимали преимущественно исследователей-марксистов, изучавших проблемы “зависимости” и “неоимпериализма” – постимперского наследия исчезнувшего к тому времени европейского империализма.
Переход империй в ведение одних лишь историков, казалось, имел под собой достаточно оснований. На тот момент за пределами Европы сохранялись – и то лишь формально – отдельные осколки великих империй, некогда охватывавших весь земной шар. Большинство из этих уцелевших фрагментов империй прошлого находились на островах, имевших стратегический интерес, – они были форпостами европейского и американского могущества в мире. В одном из исследований, посвященных этим территориям, делался вывод, что в большинстве случаев там “существовала тенденция не порывать, а, наоборот, с согласия местного населения укреплять связи” со своей старой метрополией.[4] Таким образом, бывшая колония становилась законной частью контролирующего её государства. Более того, в отличие от ситуации пятидесятилетней или столетней давности, сегодня никакое государственное образование не называет себя империей и не заявляет о своем стремлении достичь имперских целей. Действительно, для многих людей сама мысль о том, что в современном мире существуют империи, на первый взгляд может показаться абсурдной, так как принципы территориального суверенитета и правовая норма uti possidetis[5] поощряют признание сложившихся государственных конфигураций.
Распад Советского Союза и конец советского господства в Восточной Европе поставили под вопрос сами основания этих положений – и как раз поэтому названные события создали столь плодотворную почву для серьезного переосмысления наших представлений об империях. Распад СССР сопровождался не только взрывом национализма и антиимперской мобилизацией. Он также вызвал целый поток научных исследований, посвященных имперской проблематике, поскольку на передний план снова вышли основополагающие вопросы, связанные с империями: что такое империи, как они возникают, как они распадаются, что приходит им на смену после распада. Большинство ученых подошло к этим вопросам “трансисторически”, т.е. в их работах утверждается существование фундаментального сходства между СССР и традиционными империями древности и современности. Советский Союз при этом рассматривается как “последняя империя”, с аналитической точки зрения аналогичная древнеримской империи и империи хеттов или, по крайней мере, – Британской империи, Российской империи XVIII – начала XX вв., Османской империи или империи Габсбургов.[6] Проблема такого “трансисторического” подхода состоит не в том, что на характерном для него очень высоком уровне обобщения невозможно провести никаких параллелей между государственными образованиями, отстоящими друг от друга на целые века и тысячелетия. Действительно, империи делятся на центр и периферию – но точно так же центр и периферию можно выделить и в современных государствах. Империи обладают суверенной властью над народами, рассматривающими себя в качестве особых политических обществ, но то же самое справедливо и в отношении многих современных многонациональных государств. Империи часто сравнивают с колесом, лишенным обода: расположенные на периферии точки по всем важным вопросам взаимодействуют в основном лишь с центром, но не с другими объектами на периферии.[7] Однако, если мы нанесем на карту существующие в большинстве современных государств финансовые, коммуникационные, людские потоки или систему правительственного контроля, то скорее всего мы обнаружим ту же самую конфигурацию, напоминающую расположение спиц в колесе. Томас Барфилд (Thomas Barfield) объясняет нам, почему многие черты, которые обычно связывают с империями, можно также найти и у большинства крупных современных многонациональных государств. Как он замечает, в этом сходстве нет ничего удивительного: ведь “империи послужили шаблоном для больших государств”:
“С исторической точки зрения, империи были плавильным горном, в котором реализовалась возможность появления на свет больших государств. Действительно, трудно найти такой пример, когда бы большое государство возникло в регионе, не объединенном до того в одно целое в составе империи… Именно существование внутри империи изменило политическую и социальную среду и выработало способность управлять большими пространствами и многочисленными народами, что и позволило возникнуть государствам, которые пришли ей на смену... Таким образом, большие государства встречаются чаще всего в тех регионах, где произошел распад империй – их осколки и превратились в большие государства.”[8]
“Трансисторические” теоретические построения приводят к логической ошибке, которую Вильям Сивелл (William Sewell) называет ошибкой “экспериментального времени”. При таком подходе история дробится на отдельные куски, причём предполагается, что выводы можно делать, сравнивая между собой отдельные случаи, помещенные в одну и ту же категорию, но на деле относящиеся к совершенно различным обществам, значительно отстоящим друг от друга во времени. Совершенно игнорируется как то обстоятельство, что сами участники исторического процесса могли по-разному и совершенно иначе, нежели современные исследователи, понимать эти явления, так и то, что рассматриваемые случаи нельзя считать полностью независимыми друг от друга (так, например, более ранние явления оказывают прямое причинное воздействие на последующие проявления того же феномена).[9] Как мы увидим в дальнейшем, значение понятия “империя” претерпело значительные трансформации в течение XIX в. и еще более изменилось применительно к Советскому Союзу. Возможно, это слово получит новый смысл в качестве обозначения системы власти в глобальном однополюсном мировом порядке.[10] Далее, явления, которые мы определяем как империи, не представляют на самом деле результата независимых наблюдений (как это предполагается в “трансисторических” теориях). Скорее, речь идет о явлениях, связанных между собой во времени. Правители империй учатся на опыте своих предшественников, отыскивая в их победах и поражениях ответ на вопрос: как институционализировать свою власть над населением, состоящим из многих различных культурных групп. Советские лидеры, например, вынесли для себя много полезных уроков из распада других многонациональных империй. Опыт империй-предшественниц коренным образом изменил методы, с помощью которых советское руководство (и не только оно) устанавливало контроль над населением своей страны и прилегающими к ее границам областями.
Ниже я буду рассматривать отличия современных империй от империй прошлого. Я попытаюсь продемонстрировать, что границы между многонациональными государствами и многонациональными империями, а также между региональными или глобальными гегемонами и неформальными империями являются не столь однозначно определенными, как это предполагается в большинстве теорий империи. Я также попытаюсь показать, что ключевая роль в процессе превращения современного государства в империю принадлежит притязаниям культурной группы на статус независимой нации, её самоутверждению в качестве нации. Наконец, в существующих теориях акцент традиционно ставится на том, что власть в империи не основана на консенсусе. Я же попытаюсь показать, что такая структура власти не является чем-то данным исходно, но возникает в ходе взаимодействия между существующей политической практикой и политикой оппозиции. Я иллюстрирую это положение на примере Советского Союза и постсоветской России, а также на нескольких других примерах. Современную Россию, подобно СССР, по-прежнему иногда относят к империям – и когда речь заходит о ее внутренних проблемах, и когда говорят о ее взаимодействии с другими странами. Утверждения о том, что Россия представляет собою империю, конечно, меняются с течением времени, и в некоторых (хотя и не во всех) отношениях в последние годы Россию постепенно перестали рассматривать как империю. Тем не менее споры о том, является постсоветская Россия империей или нет, продолжают играть ключевую роль в политике Евроазиатского региона. Возможно, они никогда полностью не прекратятся.
“Трансисторический” подход к изучению империй порождает приятную иллюзию, что Советский Союз был “последней империей”, что среди других современных государств он занимал в этом отношении уникальное место и что – несмотря на наше внезапное прозрение в отношении СССР – империи в настоящее время окончательно вымерли как особый тип государственности.[11] Я же утверждаю как раз обратное: вместо того, чтобы считать Советский Союз “последней империей”, это государственное образование следует рассматривать как одно из самых первых проявлений новой формы империи. Основное отличие этой новой формы империи от своих предшественниц состоит как раз в отрицании ею своей имперской сущности и в использовании самых основ системы современного национального государства – принципов государственного суверенитета и национального самоопределения – в качестве инструментов не основанного на консенсусе контроля над полиэтничным населением. Это приводит к размыванию четких границ между государством и империей. В этом смысле “последних империй” не существует – скорее, в современном мире есть определенная группа государств, которые, как и Советский Союз, могут быть “обвинены” в том, что они являются империями. Когда такое государство будет разоблачено как “империя”, оно развалится, произойдет реконфигурация или же потеря составляющих его частей. Таким образом, политика империи остается одним из ключевых направлений, вокруг которых идет борьба внутри современной государственной системы, ее изменение или сохранение.
ИМПЕРИЯ КАК ЗАЯВКА И КАК РЕЗУЛЬТАТ
Поскольку основные концепции, выработанные в результате “трансисторического” анализа империй, носят достаточно абстрактный характер,[12] некоторые исследователи утверждают, что само понятие империи не вносит ничего нового в нашу терминологию и потому должно быть изгнано из словаря политических наук.[13] Действительно, один из возможных способов решить проблему, возникающую при использовании таких терминов, которые стали применяться чересчур широко к слишком разнообразным явлениям и смысл которых претерпел с течением времени очень глубокие изменения, – полностью отказаться от их использования.
Однако ключевая проблема, лежащая в основе большинства теорий империи, – не опирающийся на консенсус контроль над разнообразным населением, – действительно отражает определенную реальность и сохраняется в наши дни. Несмотря на то, что колоний формально больше не существует, эта проблема не утратила актуальности в современном мире. Скорее, можно говорить о том, что в целом ряде случаев, несмотря на формальную деколонизацию, империи, очевидно, возникли заново. Советский Союз, как и многие другие современные государства (например, постсоветскую Россию, Соединенные Штаты, Эфиопию, Китай, Индию, Индонезию, Великобританию, Испанию, Францию, Турцию, Иран) время от времени (а в некоторых случаях – довольно часто) называли империями населяющие их этнические меньшинства, сопротивляющиеся власти этих держав жители сопредельных областей или же представители международного сообщества. Само наклеивание подобного ярлыка уже является значимым политическим явлением, поскольку современный мир исходит из того, что империи не легитимны – ведь они нарушают принципы национального самоопределения и государственного суверенитета, лежащие в основании современной государственной системы.
Я не стану здесь доказывать, что Советский Союз неправомерно называли империей и что это понятие не представляет никакой ценности ни для анализа причин его распада, ни для политического анализа в целом. Вместо этого я хочу показать, как опыт СССР заставляет нас задуматься об изменении во времени государственных образований, называемых нами империями: как менялась не основанная на консенсусе власть над мультикультурным и мультиэтничным населением внутри самого этого государственного образования или за пределами его государственных рубежей; как становились все более зыбкими границы между многонациональными государствами и многонациональными империями, между глобальными или региональными гегемонами и неформальными империями; как возникало соответствующее самосознание, лежащее в основе современного понимания империи, и, наконец, почему в одних случаях обвинения в имперской политике, в имперской сущности государства становятся мощнейшим орудием националистического сопротивления, а в других случаях этого не происходит.
В современном мире большие многонациональные государства, а также глобальные или региональные гегемоны не являются по сути империями в том смысле, в каком это слово обычно применяется к империям древности или европейским морским колониальным империям и европейским континентальным империям XIX – начала XX в. Действительно, большинство государств, которые сегодня называют империями, на самом деле представляют собой “постимперии” – иначе говоря, они возникли после распада империй, не заявляют о себе как об империи и не претендуют на наследие империй-предшественниц (хотя зачастую внутри этих обществ существуют силы, имеющие подобные притязания). В XIX в. острословы отмечали, что Британия владеет империей, а Россия сама является таковой. Этот афоризм призван был подчеркнуть различие между морскими и континентальными империями. Однако, как правильно показал Рональд Суни, Советский Союз возник не как империя – скорее, он стал ею впоследствии.[14] Нельзя сказать, что современные государства по своей сущности являются империями или владеют империями, но они подчиняются политике, превращающей их в империи. Как правило, именно анализом этой политики пренебрегает большинство теоретиков империи. Для того, чтобы выработать понимание империи, применимое к феноменам современности (например, к Советскому Союзу), рассуждения о империях как таковых должны смениться осознанием того, что само использование этого термина в качестве ярлыка является частью политической борьбы.
Этот переход от чисто структуралистского, “трансисторического” представления об империи к новому пониманию, согласно которому империя – это обязательно и идентичность, и претензии на имперский статус, и обвинения в империализме, вполне соответствует тенденциям, наметившимся в изучении проблематики нации и национализма. Нация более не рассматривается как некая вневременная общность или субстанциональная реальность. Под нацией теперь понимаются – воспользуемся здесь выражением Роджерса Брубейкера – “институционализированная форма, практическая категория и случайное событие”.[15] Действительно, как я попытаюсь показать ниже, сходство между изучением национализма и изучением империализма гораздо глубже, чем принято считать. Подобно тому, как нации неизбежно выдвигают требования самоопределения и суверенитета, предполагается, что империи в современном мире воплощают нарушение принципов, лежащих в основе современной системы национальных государств. Более того, в современном мире использование термина “империя” для определения характера отношений между государством и населением, принадлежащим к различным культурным группам, или между этим государством и другими странами, как правило, указывает на то, что эти отношения скоро испортятся. Более того, само обращение к термину “империя” несет в себе угрозу такого развития событий (подобно тому, как термин “нация” подразумевает определенную позицию и тоже предвосхищает дальнейшее развитие событий).
Однако предложенное изменение в подходах влечет за собой вопрос о том, не следует ли империю, как и нацию, рассматривать скорее как “категорию практики” (воспользуемся опять выражением Р. Брубейкера), а не как “категорию анализа”?[16] Я бы так ответил на этот вопрос: как и в случае с нацией, мы не можем полностью отказаться от использования империи в качестве аналитической категории. Если бы империя интересовала нас лишь с точки зрения использования этого понятия в качестве обвинения или обоснования своих притязаний, то, действительно, не имело бы никакого смысла рассматривать империю как нечто большее, чем просто категорию политической практики. Однако империя интересует нас не только как политический ярлык. Империя нас также интересует и как результат – иначе говоря, для нас важны те обстоятельства, при которых подобные заявления получают широкое распространение, встречаются регулярно и подавляют все другие трактовки того же явления или, во всяком случае, для значительного числа людей определяют характер его осмысления. Сегодня во всем мире Советский Союз называют империей (в том числе и сами русские), однако это определение не часто применялось к СССР вплоть до конца 1980-х гг. Перед нами социальный факт, а не просто категория политической практики. Подобно таким понятиям, как нация или класс,[17] империя в современном мире представляет собой концептуальную переменную, которая возникает в политической и социальной практике. Ее повсеместное присутствие или, наоборот, видимое отсутствие – это результаты, нуждающиеся в объяснении социальных наук. Более того, как и в случае с термином “нация”, споры о реальности империй неизбежны уже в силу использования самого понятия “империя” и его производных. Нам недостает – по крайней мере в английском языке – слов наподобие “имперство”, или “имперственность”,[18] и “имперскость”,[19] которые бы означали состояние бытия в качестве империи и обладание качествами, позволяющими считаться империей. Такие слова позволили бы нам говорить об империи как о переменной характеристике, а не как о вневременной, овеществленной субстанции.[20] Как заметил Р. Брубейкер, “выступать против реалистического и субстанционального понимания наций не означает оспаривать реальности состояния принадлежности к нации”.[21] Точно так же и наше понимание империй как ярлыков и политических притязаний, а не материальных объектов, не ведет к отрицанию реальности империй как политических результатов или “имперственности” как переменного качества государств. Скорее оно требует от нас объяснения, почему к одним государствам приклеивается ярлык империи, а к другим – нет, и каким образом появились на свет современные империи. Последний вопрос, конечно же, относится к числу тех традиционных вопросов, на которые давали ответ различные теории империи. Однако они плохо справляются с этой задачей в современном мире, где ярлык “империи” сам оказался предметом противоборства.
Таким образом, империя сегодня не является “трансисторической” формой государственного устройства. Скорее, под империей следует понимать соответствующие утверждения противоборствующих политических сил и результат борьбы между ними, а “имперственность” должна трактоваться как состояние, когда данное государственное образование получает признание в качестве империи. Империя сегодня – это заявка (claim), характерная для конкретной исторической эпохи – эпохи национализма. Использование этого термина в основном направлено на подрыв сложившейся системы отношений власти. Это может быть попытка оспорить власть большого многонационального государства изнутри ссылками на нарушение этим государством права наций на самоопределение. Но может быть и стремление положить конец господству мировой или региональной державы-лидера за пределами ее государственных границ. Тогда ссылаются на нарушение ею принципа государственного суверенитета. Подобные утверждения обладают силой воздействия только на фоне признания международным сообществом принципов, регулирующих вопросы признания притязаний на самоопределение и суверенитет. Согласно нормам международного права, на независимую государственность могут претендовать в основном лишь общности, испытывающие колониальный, расовый гнет или гнет иностранной державы. Суверенитет же рассматривается преимущественно в формальных юридических категориях, а не с точки зрения конкретных отношений господства-подчинения. Империя как результат – это такое положение дел, когда утверждения одной из сторон о том, что она подчиняется власти империи, получают широкое распространение, обретают значимость и постепенно вытесняют собою другие трактовки.[22] Как и в случае с притязаниями на статус нации, успех этих заявлений, т.е. вызванный ими общественный резонанс и признание их правоты, не одинаков в разные моменты и в разных местах. Но встречаются и такие случаи, когда окончательный результат достаточно очевиден – иначе говоря, когда государственную общность (такую, например, как Советский Союз) начинают называть империей, не особенно задумываясь о том, откуда взялось это определение. Подобные устойчивые результаты возможны только на основе успешной антиимперской мобилизации и резкого ослабления государственного могущества. Однако уже сам факт широкого распространения имперского дискурса предопределяет вероятность такого результата.
РОСТ НАЦИОНАЛИЗМА И СТРУКТУРИРОВАНИЕ СОВРЕМЕННЫХ ИМПЕРИЙ
Всякий анализ империй неизбежно затрагивает вопрос, который в большинстве научных исследований определяется как основополагающая черта всех империй, – вопрос об имперской структуре. Это относится и к классическим марксистским работам в этой области, и к новейшим немарксистским исследованиям.[23] Майкл Дойль (Michael Doyle) предложил, возможно, самое цитируемое определение империи: империя – “это система взаимодействия между двумя политическими образованиями, одно из которых (доминирующая метрополия) осуществляет политический контроль над внутренней и внешней политикой (эффективный суверенитет) другого подчиненного образования – периферии”. С точки зрения Дойля, империя представляет собой отношения, в которых суверенитет данного политического сообщества “контролируется формально или неформально иностранным государством”. При таком подходе империя определяется через систему отношений, прежде всего – через идентификацию ситуации, в которой одно политическое сообщество осуществляет эффективный контроль над другим. Согласно определению Дойля, “для того, чтобы объяснить существование империй в принципе или конкретной империи в частности, необходимо сначала доказать, во-первых, наличие контроля, во-вторых, объяснить, почему одна сторона расширяет свои владения и устанавливает такой контроль, и, в-третьих, объяснить, почему другая сторона подчиняется этому контролю или оказывается не в состоянии эффективно сопротивляться ему”.[24]
Подобно многим теоретикам империи, Дойль сосредоточен исключительно на доказательстве наличия контроля и игнорирует вопросы о нелегитимном и насильственном его характере и об особенностях контролируемых политических обществ. Оба эти упущения тесно связаны с политикой заявок, лежащей в основе имперской структуры. Дойль сосредоточивается на проблеме “эффективного контроля” подчиненного общества главным образом потому, что он опирается на понимание власти, предложенное Далем (Dahl), и, соответственно, его подход к империи оказывается бихевиористским. Это позволяет ему анализировать как формальные, так и неформальные империи, концентрируясь на том, как контроль предопределяет реальные результаты политики (независимо от того, признают ли наличие контроля те, над кем он осуществляется). И хотя Дойль допускает, что сопротивление является одним из двух основных признаков, по которым мы можем судить о наличии или отсутствии “эффективного контроля”, от его внимания ускользает факт нелегитимности власти, не опирающейся на консенсус, – а именно такую семантику предполагает современное употребление слова “империя”. Причина данного недостатка заключается, с моей точки зрения, в “трансисторичности” подходов Дойля и большинства других теоретиков в этой области. Как мы увидим в дальнейшем, на протяжении большей части истории понятие “империя” не заключало в себе столь очевидного сегодня представления о нелегитимной власти, не опирающейся на консенсус.
Возможно, другим столь же серьезным недостатком определения Дойля является то обстоятельство, что центр и периферия империи, как политические общества, признаются онтологически предшествующими этому определению. Иначе говоря, предполагается, что центр и периферия как государственные образования, с которыми в первую очередь идентифицируется их население, возникают еще до установления между ними отношений господства и подчинения. Такой подход становится особенно проблематичным, когда допускается, что подчиненные политические общества имеют национальный характер, как это было с Советским Союзом и с большинством империй XX в. Неспособность раскрыть природу и механизм возникновения политических обществ, составляющих империю, является серьезным пробелом большинства теорий империи – особенно если мы вспомним, что за исключением последних двухсот лет большинство людей на земном шаре соотносило себя с определенной религией, местностью, классом, племенем или кланом, но не с национальным сообществом. Применительно к империям древности это, возможно, и не создает серьезных аналитических проблем, поскольку религиозные, локальные, классовые, племенные и клановые сообщества в большинстве случаев сложились до установления имперского господства – хотя контроль со стороны центра часто приводил к изменениям в системе лояльностей населения тем или иным структурам. Большинство империй древности сводилось к контролю со стороны одной элиты над другой. Главной целью контроля было создание эффективного общепризнанного центра власти, которому бы подчинялись меньшие по своему масштабу территориальные, родоплеменные или городские общности.
Однако когда теории империи применяются к истории последних двух столетий, обычно предполагается, что подвластные политические общества представляют собой не религиозные общины, локальные объединения, классы, племена или кланы, а нации или национальности.[25] Действительно, сегодня мы вряд ли назовем империей государственное образование, состоящее из множества религиозных общин, локальных объединений, классов, племен или кланов, даже если такое государственное образование очень велико по своим размерам, проводит репрессивную политику и сложилось в результате территориальных завоеваний.[26] Скорее, сегодня о таком государстве скажут, что оно объединяет множество разных культур. Отмеченное различие в природе политических сообществ, которые принято относить к периферии древних и современных империй, принципиально. Как мы все хорошо знаем, национальность не относится к числу категорий, неотъемлемо присущих человеческому сознанию, но представляет собой явление, создаваемое усилиями государств и национальных движений, которые зачастую определяют себя как раз через противостояние империи. Более того, на массовом уровне представление группы о том, что она составляет нацию, зачастую возникает только в процессе распада империи и является его результатом.[27] Большинство существующих теорий в приложении к современным империям не касается вопроса о том, откуда появляются национальные политические общества. Во многих случаях вполне в примордиалистском духе предполагается, что эти общества существовали если не извечно, то достаточно долгое время до установления имперского господства.
Более внимательный взгляд показывает, что наше современное понимание империи само по себе является продуктом становления национализма. Термин “империя” (imperium) в Древнем Риме первоначально обозначал право устанавливать законы – что во многих отношениях близко нашему современному понятию суверенитета. Понятие империи вошло в европейский политический лексикон как обозначение любой верховной власти на значительной территории[28] – власти, которая до начала Нового времени противопоставлялась другой, более расплывчатой, договорной системе властных отношений. В этом смысле термин imperium, хотя и подразумевал суверенную власть над многими разбросанными политическими обществами, не обязательно предполагал строгое различие между ядром и периферией или же нелегитимность власти. Как раз именно этот аспект суверенной власти, а не ее эксплуататорский характер и не доминирующая роль, и был самой яркой чертой империи в домодерный период. Когда в 1530-х гг. Генрих VIII провозгласил Англию “империей”, его целью было в первую очередь утвердить свой суверенитет в стране против папских притязаний и заявить, что он более не потерпит вмешательства Рима в дела своего королевства.[29] Как было замечено в одном исследовании, посвященном изменениям в употреблении данного понятия:
“Если бы можно было попросить каких-нибудь ученых мужей, интересовавшихся политикой в конце 1830-х или в начале 1840-х гг. [в Англии. – М.Б.], дать определение терминам “империя” и “империализм”, то они вряд ли смогли бы сразу дать ответ. Возможно, нас бы обескуражило высказывание в том смысле, что империя – это просто еще одно название Британских островов или же более вычурное обозначение Англии.”[30]
Еще в 1885 г. британский историк Эдвард А. Фримен (Edward A. Freeman), чья жизнь вместила в себя почти весь XIX в., заметил: “Только совсем недавно на моей памяти слово ‘империя’ вошло в повседневную речь как установившееся понятие для обозначения чего-то, что лежит за пределами нашего королевства”.[31] Ирония истории заключается в том, что термин, который вплоть до начала XIX в. подразумевал в первую очередь суверенитет, суверенную власть, к концу XIX – началу XX в. стал указывать на нарушение принципа суверенитета. И все же именно эта трансформация как раз и дает нам ключ к пониманию политики идентичности, политики заявлений, которая лежит в основе современного употребления этого слова. В XVIII в. опасения, вызывавшиеся империей, в основном связывались с последствиями расширения территории государства для свободы отдельного человека. Ссылаясь на свое понимание уроков Римской империи, английские и французские политические философы, такие, как Монтескьё, Руссо и Бёрк, доказывали, что большие государства, охватывающие огромные пространства, представляют существенную опасность для свободы отдельного человека. И всё же по сути своей эта критика была обращена против институтов абсолютной монархии, а не против колониализма. Смысл понятия “империя” оказался связанным с рассуждениями о национальном самоопределении лишь в последней четверти XIX в. Этот глубокий сдвиг в семантике слова произошел в результате наложения друг на друга сразу нескольких факторов. Во-первых, на основе этнических общностей возникли и стали развиваться, в особенности в Ирландии, на Балканах и в Восточной-Центральной Европе, националистические движения, направленные против европейских континентальных империй. Проблема национального самоопределения политизировалась и в самой Европе. Во-вторых, в 1870-1880-х гг. мир вступает в эпоху “высокого” империализма: европейские империи делят между собой Африку и расширяют свое присутствие в Азии в погоне за колониями, причем в борьбу включаются несколько новых участников, таких как Германия и Бельгия. Это приводит к созданию действительно глобальной системы европейских империй, претензии которых почти не оставили на земном шаре свободных уголков. В-третьих, произошел рост антиимперских настроений среди этнокультурных общностей, составлявших центр европейских империй, чему значительно способствовали англо-бурская и испано-американская война. Благодаря усилиям социалистических оппозиционных течений эти настроения приобрели в Европе политический характер. С распространением идей демократии и национализма на восток в континентальных империях Восточной-Центральной Европы и на Балканах националистически настроенные активисты стали всячески подчеркивать контраст между национальным самоопределением и чужеземным правлением Османской, Габсбургской империй или империи Романовых.
Таким образом, еще до появления первых систематических теорий империи произошло незаметное изменение в понимании природы и смысла этого понятия. Потенциально независимые нации превратились в основные единицы, над которыми распространялась власть империи, термин “империя” вместо суверенитета стал обозначать его нарушение, а право наций на самоопределение стало рассматриваться как способ преодоления имперской зависимости. В конце XIX в. в качестве политического ярлыка все чаще употребляется слово “империализм”, а в начале XX в. возникают первые теории империализма, что способствовало дальнейшей трансформации понятия “империя”. С помощью новых теорий мобилизовывались антиимперские настроения внутри метрополий, война и эксплуатация связывались с функционированием европейского промышленного капитализма, а местные элиты в колониях получили весомые аргументы в борьбе за статус независимых наций для своих земель. После окончания Первой мировой войны принцип национального самоопределения был положен в основу послевоенного устройства тех континентальных европейских империй, которые эту войну проиграли. Тогда же африканские и азиатские владения Германской и Османской империй были временно преобразованы в территории, находящиеся под французским и британским колониальным мандатом, дававшим право управлять народами, которые – как это было сформулировано в Уставе Лиги Наций – “пока еще не способны защитить самих себя в напряженной обстановке современного мира”.[32] Именно здесь общества, претендующие на статус нации, признавались основополагающими составляющими империй, а термин “империя” приобрел однозначно отрицательный смысл, обозначая не суверенитет, а нарушение суверенитета. Как заметили Кёбнер и Шмидт (Koebner and Schmidt), такое понимание слова “империя” в XX в. “завоевало мир”, позволив “народам, живущим в разных частях планеты и не имеющим между собой никаких общих традиций, ощутить единство в борьбе с общим врагом”.[33]
Итак, по крайней мере со времени окончания Первой мировой войны утвердилось мнение, что современные империи основаны на власти, не опирающейся на консенсус, и состоят из потенциальных или угнетенных наций, чьи легитимные права на самоопределение и суверенитет тем самым нарушаются. В этом смысле структура империи не есть данность – скорее, сами понятия центра и периферии в применении к современным империям в значительной мере являются продуктом роста национализма. Нации же, с чем согласится большинство исследователей национализма, не сводятся лишь к вопросам объективного неравенства, распределения ресурсов или же завоевания страны. Нации есть притязания на определенный статус. Действительно, в случае деколонизации европейских морских империй для обоснования своих прав на статус нации колониям было почти не на что сослаться, кроме как на свою борьбу с империализмом.[34] В большинстве исследований, посвященных структуре империй, явно не хватает рассмотрения проблемы возникновения отдельной национальной подчиненной политической общности. Так, например, Дойль в одном месте утверждает, что “имперское правительство является суверенной властью, которой недостает сообщества”,[35] – заявление, весьма напоминающее геллнеровское определение национализма как “политического принципа, согласно которому политические и национальные единицы должны совпадать”.[36] И тем не менее Дойль так и не отвечает на вопрос, откуда возникает ощущение сообщности. Применительно к структурным теориям империи сам собою напрашивается вопрос о том, каким образом постепенно истощаются реальные практики контроля и сопротивления контролю (т.е. государственная политика сегрегации, интеграции, дискриминации, уничтожения, автономизации и ассимиляции, а также и оппозиционные практики формирования самосознания и мобилизации населения) по мере того, как возникает чувство принадлежности к угнетаемому национальному политическому сообществу или ощущение легитимности гражданской власти.
Следует подчеркнуть, что те структуры, которые мы приписываем современным империям, не могут быть отделены от практик имперской администрации, с помощью которых так и не удалось создать ощущение легитимной власти, и от политики национальной идентичности, порождающей успешное сопротивление. Большинство теорий империи игнорирует связанные с империей заявления и процессы складывания национального или имперского самосознания, поскольку в этих теориях не ставится вопрос о том, каким образом возникает задаваемое ими представление о структурной дифференциации. Признав это, мы продвинемся на шаг вперед: если власть, не основанная на консенсусе, и притязания на статус нации являются ключевыми для империи (по крайней мере с начала XX в.), то не так уж трудно допустить, что правители могут в конце концов признать эти положения и приспособиться к ним, сделав вид, что их власть опирается на консенсус, тогда как на самом деле все обстоит иначе, и поставив под сомнение различия между государствами и империями. Как мы увидим далее, Советский Союз сыграл ключевую роль в истории империй именно потому, что в нем оказались размытыми границы между государством и империей. Он стал первопроходцем в создании новых форм контроля, не опирающегося на консенсус, с помощью которых можно управлять населением, принадлежащим к различным культурным группам, как внутри государства, так и за его пределами.
САМООПРЕДЕЛЕНИЕ И СУВЕРЕНИТЕТ КАК СПОСОБЫ ОСУЩЕСТВЛЕНИЯ КОНТРОЛЯ БЕЗ СОГЛАСИЯ НАСЕЛЕНИЯ
Существует целый ряд причин, объясняющих, почему вплоть до самого последнего времени специалисты, изучающие империи, не обращали внимания на зыбкую границу между государствами и империями. Во-первых, крушение европейских морских империй не выдвинуло этот вопрос на первый план. Европейские морские империи, в отличие от континентальных, строились на гораздо более отчетливом различии между гражданином и подданным, хотя новейшие исследования и продемонстрировали, что даже здесь грань, отделяющая центр от периферии, никогда не была столь отчетливой и непреодолимой, как это предполагалось в большинстве теорий империализма. Как показали последние работы в этой области, не следует считать, что европейские колонии раннего Нового времени были полностью интегрированы в жизнь имперского центра и совершенно ему подвластны. Скорее, их следует рассматривать как “отражение или логическое продолжение тех государств, к которым они символически относились”, при том, что колонии часто обладали высокой степенью автономии и независимой власти.[37] Более того, как утверждают Фредерик Купер и Энн Столер (Frederick Cooper, Ann Stoler), “инаковость колонизованных субъектов не была внутренне им присущим, постоянным свойством”. “Инаковость вначале следовало задать, а потом поддерживать”. Европейские морские империи “воображались по отношению к сопредельным и отделенным от них территориям”. Таким образом, “строительство нации” и “строительство империи” взаимно создавали друг друга.[38]
Зыбкая черта, отделяющая многонациональное государство от многонациональной империи, не была окончательно определена и после распада европейских континентальных империй (Романовых, Габсбургов и Османской империи) в конце Первой мировой войны. Повторюсь, этого не произошло не потому, что центр и периферия были в этих империях четко разграничены, – как раз наоборот. Многие исследователи континентальных империй указывали, что до начала XIX в. выделить в этих империях центр и периферию почти невозможно – по крайней мере, в этническом или национальном смысле. Например, турецкий этнос никогда не занимал господствующих позиций в Османской империи, а большинство в составе ее правящей верхушки составляли греки и славяне, населявшие Балканы. Габсбургская и Российская империи были аристократическими империями. В обоих случаях в состав имперской аристократии были инкорпорированы аристократические элиты обществ, принадлежавших к совершенно иной культуре (в случае Габсбургской империи речь шла о настоящей “двойной монархии”, состоявшей из австрийской и венгерской половин). Ни одна из этих империй не воспринимала себя в этнических категориях – скорее, они осмысливали себя в категориях территориальных, стремясь укрепить преданность “имперскому делу” независимо от культурной и религиозной принадлежности подданных. В подобных случаях неспособность исследователей проблематизировать факт размытости границ между многонациональным государством и многонациональной империей объясняется тем, они воспринимают эти государственные образования как изначально имперские. Действительно, эти политические общности называли себя именно так, не усматривая ничего дурного в названии “империя”, которое трактовалось традиционно как притязание на суверенный контроль. Они выстраивали собственную легитимность вокруг фигур своих императоров. Величие империи становилось фундаментом политической лояльности. По словам Алекса Мотыля (Alex Motyl), не столь принципиально, называет ли некоторая политическая общность себя империей или нет, ведь “государство” и “империя” – это концептуальные единицы, которые создаем мы, исследователи. Важно лишь, на основании каких критериев мы приписываем им то или иное название, – иначе говоря, нужно учитывать империализм самого исследователя.[39] Однако рассуждения Мотыля неверны, поскольку в данном случае ошибки второго типа (неспособность отвергнуть ложную отрицательную гипотезу) гораздо более вероятны, нежели ошибки первого типа (отбрасывание истинной отрицательной гипотезы). Иначе говоря, гораздо проще выработать критерии (такие, как размер территории, могущество или этнокультурный состав населения), по которым ту или иную политическую общность нельзя будет отнести к разряду империй (несмотря на то, что ее правители утверждают обратное), нежели критерии, опровергающие заявления государственного образования о том, что оно империей не является. Особенно сложна последняя задача в постимперском мире, где название “империя” ассоциируется с нелегитимностью власти и ожиданиями скорого развала данного политического образования. В современном обществе проблемы более не решаются при помощи одной лишь силы – в мире, где в политике участвуют массы, легитимация власти и ее имидж играют огромную роль. Как раз поэтому колоссальное значение имеет то, каким образом государственная общность преподносит себя населению своей страны и всему остальному миру. Сегодня ни одно государство, заботящееся о своей легитимности, не решиться назваться империей. Сам по себе этот факт многое говорит о том, насколько изменился характер власти, а власть (контроль), как заметил Дойль, – это ключевой вопрос империй. В мире современной массовой политики отношения прямого господства и подчинения, конечно, могут сохраняться, но они больше не могут рассматривать себя и представать перед другими в таком буквальном виде.[40]
Именно неспособность адаптироваться к новым условиям массовой политики привела к гибели Османскую империю, а также империи Габсбургов и Романовых. В относительно схожей ситуации – все они столкнулись с необходимостью модернизации и с соперничеством других стран на международной арене – эти три самопровозглашенные империи избрали разные пути решения своих национальных проблем. И ни одна из них не смогла уцелеть в обстановке, когда интеллигенция все настойчивее добивалась предоставления возможности участвовать в политике широким массам населения, национальные меньшинства мобилизовывались в поддержку требования самоопределения, а существующие формулы легитимации империи оказались устаревшими. Императивы государственного строительства и модернизации, отчасти навязанные конкуренцией с другими европейскими империями, выдвигали противоречащие друг другу задачи, например, необходимость обучения подвластного населения и одновременно поощрения его к более глубокой интеграции в империю. В результате росло этнокультурное самосознание (и в то же время неудовлетворение) недавно сформировавшейся национальной интеллигенции. Еще более значимо то, что во всех трех империях старые формулы обоснования легитимности имперского правления стали пользоваться все меньшим влиянием среди населения, жившего в мире массовой политики, основанной на идее нации и принципе народного суверенитета.
Однако в случае Советского Союза мы имеем дело с принципиально иным – по сравнению с самопровозглашенными европейскими империями – явлением. Как заметил Доминик Ливен (Dominique Lieven): “Русист изначально подходит к изучению империй под непривычным углом”.[41] Этот непривычный подход сформировался под влиянием методов, которые большевистские вожди – в отличие от правителей империй-предшественниц СССР – стали использовать в ответ на крушение этих империй. Стирая грань между принуждением и согласием, империей и государством, они сознательно использовали принципы национального самоопределения и государственного суверенитета как способы структурирования власти, не основанной на консенсусе. Терри Мартин (Terry Martin) верно подметил, что гибель Габсбургской, Российской и Османской империй стала примером для большевиков, значительно повлияв на те пути, по которым они пошли в разработке своей национальной политики:
“Ленин и Сталин очень хорошо осознавали опасность, которую несло клеймо империи в век национализма. Действительно, именно здесь и можно проследить настоящую связь между национальным строительством в СССР и крахом Габсбургской и Османской империй. Национальный кризис и последующий окончательный распад империи Габсбургов произвели колоссальное впечатление на Ленина и Сталина, увидевших в этих событиях наглядный урок, показавший, как это опасно, когда население рассматривает вас как империю. В результате Советский Союз стал первым полиэтничным государством в мировой истории, которое определяло себя как антиимперское. Ленин и Сталин вовсе не относились с безразличием к термину “империя”. Они прямо отвергли его.”[42]
Силой установив свою власть на большей части территории Российской империи, вожди большевиков занялись строительством специфической государственной формы этнофедерализма, основанной на принципах суверенитета и самоопределения. Конечно, сначала большевики не признавали федеративного решения “национального вопроса”. Однако формы национального государства постепенно просочились в марксизм-ленинизм как метод, позволяющий обезоружить национализм нерусских народов. Это произошло после того, как в годы гражданской войны многочисленные националистические движения попытались создать собственные национальные государства, но были в большинстве случаев разгромлены Красной армией. Таким образом, советское государство, в отличие от всех остальных европейских держав того времени и даже в отличие от США, формально не владело колониями и не было основано как явная империя. Оно преподносило себя как постимперскую форму государственности, как гражданское государство, целью которого является преодоление национального угнетения во имя классовой солидарности. Советский Союз, названный Терри Мартином “империей позитивного действия” (Affirmative Action Empire), прямо критиковал “великорусский шовинизм” и стремился обезоружить националистические движения, даровав меньшинствам статус нации в урезанном виде – национальную территорию, культурную автономию, руководство, состоящее из прндставителей местного населения. В качестве обоснования этого курса утверждалось, что передача национальным меньшинствам элементов самоопределения, формального суверенитета и культурной автономии позволит избежать новой волны недовольства, подобной той, которая в свое время захлестнула Габсбургскую, Османскую и Российскую империи. Предполагалось, что по мере укрепления социализма и изменения классовых отношений исчезнет и основа для национальных разногласий. С правовой точки зрения республики, составившие Советский Союз, являлись суверенными единицами, имитировавшими форму национального государства, несмотря на то, что фактически они жестко контролировались из Москвы. Согласно Конституции, СССР представлял собой добровольную федерацию, союзные республики теоретически сохраняли право выйти из Союза – юридическая фикция, которая в конце концов превратилась в кошмар, преследовавший советское руководство.
В этом отношении внутреннее устройство Советского Союза принципиально отличалось от империй XIX в. В СССР власть, не опирающаяся на консенсус, маскировалась при помощи рассуждений о национальном самоопределении, а принципы самоопределения и суверенитета использовались для того, чтобы стереть границу между авторитарной властью и добровольным консенсусом. Именно в этом отношении Советский Союз стал ответом на вызов эпохи массовой политики, которая подорвала устои Габсбургской, Российской и Османской империй, – эпохи, с наступлением которой внешняя форма стала играть столь же значимую (а возможно, даже более значимую) роль в формировании общественного сознания, как и сама сущность явления. Несмотря на широко распространенную практику насилия и принуждения по отношению к обществу в сталинскую эпоху, степень авторитарности советского контроля над нерусскими территориями была различной в разные периоды и в разных регионах. И хотя были случаи восстаний против сталинского режима (особенно в годы Второй мировой войны и сразу после нее на Северном Кавказе и среди населения областей, оказавшихся в составе СССР по пакту Молотова-Риббентропа), советское государство пользовалось значительной поддержкой у отдельных слоев населения из числа национальных меньшинств. Последнее обстоятельство вносит дополнительные затруднения, не позволяющие однозначно ответить на вопрос: строился ли Советский Союз на принципе господства-подчинения, или же на принципе добровольности, был ли он империей или государством. К концу 1950-х – началу 1960-х гг. даже большинство прибалтов смирилось с советской властью, с ее, как тогда казалось, незыблемостью. Накануне перестройки было распространено мнение, что институты Советской власти повсеместно приобрели известную легитимность в глазах достаточно широких слоев населения СССР и что в управлении страной методы убеждения пришли на смену запугиванию населения государством. Именно эти соображения стояли за провозглашением политики гласности. Однако какую бы легитимность советский режим ни приобрел, она испарилась под влиянием гласности, откровений о преступлениях сталинского режима и порожденной гласностью волны антиимперского национализма, так что в итоге все оппозиционные движения, представлявшие самые разные группы населения, в том числе и русских, стали представлять себя жертвами советской “империи”.
Контроль, осуществлявшийся советским государством на международной арене, также принципиально отличался от механизмов реализации своей власти империями-предшественницами. В качестве средства сохранения контроля за территориями и населением за пределами своих государственных границ Москва использовала номинально независимые национальные государства, в структуры которых она проникала и за которыми постоянно наблюдала. Старые морские и континентальные империи располагали определенным набором характерных практик контроля за политическими образованиями, которые они не намеревались включать в свой состав. Так, понятие сюзеренитета возникло в феодальном праве для описания взаимных обязательств, связывавших лорда и вассала. С появлением современного государства под сюзеренитетом стал пониматься ограниченный суверенитет, осуществляемый господствующим государством в отношении государства зависимого. На основе древнеримской практики было выработано понятие протектората, которое продолжает использоваться сегодня в международном праве для признания законности сохранившихся заморских колониальных владений. Подобно сюзеренитету, оно также обозначает недостаточно строго определенный суверенитет одного государства над другим, особенно в области обороны и международных отношений. Протекторат предполагает патерналистскую и, в принципе, временную власть, осуществляемую в интересах населения, сюзеренитет же подразумевает гораздо более персонализированный и патримониальный характер обязательств, связывающих правителей двух стран. Сегодня исследователи, занимающиеся проблемами империализма, говорят об этих формах отношений как о “неформальной империи” (поскольку и протекторат, и сюзеренитет предполагают осуществление контроля за пределами формальных границ империи). Однако на деле сюзеренитет и протекторат в большинстве случаев означали формальные, правовые и открытые отношения. Обе эти практики были тесным образом связаны с империализмом и колониализмом, и потому они непригодны для осуществления контроля в постимперском мире, где форма и видимость явления имеют значение.
Напротив, советское руководство усовершенствовало эти методы, использовав внешние признаки современного национального государства для установления неформального контроля в скрытом виде (неформального в том смысле, что контролирующий субъект находился формально за пределами государства). Тем самым вновь размывалась грань, разделяющая добровольное и принудительное правление. Сходные явления имели место и раньше. Так, например, Афинская империя осуществляла контроль над целым рядом независимых греческих городов-государств, силой угроз манипулируя ими и полностью подчинив себе их внутреннюю политику. Что действительно отличало советскую практику неформальной империи в Восточной Европе от Афинской империи, так это использование современных принципов государственного суверенитета как средства укрепления своей власти за пределами собственных границ. Это не было чисто русским изобретением. В 1903 г. Соединенные Штаты применили похожие методы для установления контроля над Панамским каналом. США подстроили выход Панамы из состава Колумбии, а затем использовали молодое Панамское государство для того, чтобы не допустить проникновения в регион других иностранных держав и получить право исключительного контроля над каналом.[43] Однако никакое государственное образование не было столь последовательно на этом пути и не добилось таких успехов, как Советский Союз.
Впервые описанные методы стали использоваться в России во время гражданской войны, когда было еще не ясно, следует ли включить территории бывшей империи Романовых непосредственно в состав РСФСР, или лучше просто подписать с ними международный договор и подчинить их партийному контролю со стороны Москвы. Украина, Белоруссия и Закавказье сначала рассматривались как юридически независимые государства, связанные с Советской Россией только договором, хотя в итоге эти республики стали основой строительства СССР. В начале 1920-х гг. для областей, ранее находившихся с империей Романовых в отношениях сюзеренитета (Бухара и Хива), или для регионов, где большевики не располагали достаточной военной силой для удержания своего контроля, в качестве альтернативы интеграции было изобретено понятие “народной республики”. (В последнем случае предполагалось, что формальная независимость этих регионов могла помочь предотвратить возможную интервенцию иностранных держав, например, Японии на Дальнем Востоке или Китая в Туве и Монголии). Так принцип государственного суверенитета использовался для установления контроля за пределами той территории, которую реально позволяли удерживать ресурсы большевиков, и для предотвращения вмешательства иностранных держав или живущих за рубежом диаспор соответствующих меньшинств. Когда отпала угроза японской оккупации, Дальневосточная народная республика прекратила свое существование и вошла в состав РСФСР, а Хивинская и Бухарская народные республики в 1924 г. были преобразованы в республики Узбекистан и Туркменистан. Монголия и Тува, однако, в этот период формально сохраняли независимость, хотя их политика жестко контролировалась Москвой.[44]
В Восточной Европе были деятели коммунистического движения, которые, придя к власти, стремились к интеграции своего государства непосредственно в СССР в качестве союзной республики. Однако после Второй мировой войны этот способ уже почти не практиковался. Вместо этого Сталин пошел по пути создания народных республик, которые теоретически должны были стать промежуточным этапом между буржуазной и советской республикой (хотя задача интеграции в СССР на правах союзной республики никогда всерьез не ставилась).[45] Вновь основная причина использования форм суверенного государства для распространения власти Советского Союза за пределами своих государственных границ была тактическая – неспособность интегрировать завоеванные после войны обширные пространства и стремление не допустить вмешательства других иностранных держав и диаспор в дела областей, находившихся под советским контролем. Примером тому могут служить разительно несхожие судьбы прибалтийских государств и Польши: включение первых непосредственно в состав СССР и решение сохранить Польшу как независимое государство после Второй мировой войны. И Польша, и страны Балтии входили в состав Российской империи до революции, когда они и были утрачены Россией. И Польша, и Прибалтика были рассадниками национального сопротивления советскому контролю. Разницу их судеб предопределил, скорее, политический контекст, существовавший на момент, когда эти регионы перешли во власть Советов. Первоначально Прибалтика была присоединена к СССР по пакту Молотова-Риббентропа в 1939-1940 гг. Согласие на это нацистской Германии тогда означало минимум международной оппозиции, кроме того, СССР располагал достаточными возможностями поставить Прибалтику под свой контроль. Но даже в тех условиях стояла проблема легитимности устанавливаемого контроля. Она решалась посредством представления инкорпорирования Прибалтики в состав СССР как добровольного акта самоопределения. Тогда же некоторые области Польши, оккупированные Советами, были включены непосредственно в состав Украины, Белоруссии и Литвы. Контроль же над той частью Польши, которая не вошла в СССР в 1939 г., был установлен на начальном этапе холодной войны, когда, как заметил Адам Улам (Adam Ulam), вопреки сложившемуся на Западе представлению, Советский Союз был слаб, а зона его контроля слишком расширена.[46] Используя принцип государственного суверенитета и одновременно проникая в местные правительства и отслеживая их деятельность, Советы создали буферную зону между СССР и Западной Европой, устранили влияние других иностранных держав и зарубежных диаспор в этом регионе и использовали полученное численное превосходство для того, чтобы продемонстрировать населению Советского Союза правильность социалистического пути, создав другие социалистические государственные образования, сходные с СССР. В известной мере эта система контроля существовала с согласия западных стран, первоначально признавших в Ялте советский контроль над Восточной Европой, а позднее, в эпоху разрядки напряженности, принявших его как нормальный геополитический факт. Однако советское господство в Восточной Европе в некоторых существенных аспектах отличалось от способов неформального контроля, к которым прибегали европейские колониальные державы. Это была замаскированная форма контроля: создавалась система государств, номинально составлявшая впоследствии альянс государств, каждое из которых юридически признавалось международным сообществом в качестве суверенной единицы, но чья политика контролировалась извне посредством множества скрытых каналов. С этой точки зрения можно говорить о системе неформальной империи, хорошо приспособленной к существованию в мире, состоящем из государств. Действительно, сегодня специалисты в области международных отношений видят в этой системе “самый поразительный современный пример неформальной империи”.[47]
Как я указывал выше, в условиях, когда грань между государствами и империями почти стерлась, империи нельзя сводить лишь к проблеме контроля. Следует учитывать и такие аспекты, как притязания на статус нации, нелегитимность власти, а также то, что такая власть не опирается на консенсус. Но такое толкование приводит к доминированию критерия открытого сопротивления власти в качестве главного указателя на “имперский” характер отношения сторон. При этом упускается из виду, что за фасадом явной политики могут скрываться различные формы тайного сопротивления. Как отмечают Дж. Икенберри и Ч. Купчан (John Ikenberry and Charles Kupchan) применительно к структурам гегемонии в целом: “Результаты принуждения могут не слишком сильно отличаться от тех, которые мы привыкли связывать с социализацией”, из-за чего становится значительно труднее “установить, в какой мере каждый конкретный результат возникает благодаря манипулированию материальными стимулами, а в какой вызывается изменением взглядов участников процесса”.[48]
В этом смысле эффективный контроль не может служить достаточным признаком империи – если мы понимаем империю как режим, не опирающийся на консенсус. Дэвид Лейк (David Lake) разработал эту проблему глубже, применительно к определению неформальных имперских отношений:
“Проблема с распознанием любых неформальных [имперских – М.Б.] отношений заключается в том, что возможность реализации остававшихся у зависимой стороны властных полномочий проявляется только в ситуации, вышедшей из состояния равновесия. Так, например, в случае неформальной империи, где обе стороны признают некоторые ограниченные права зависимого субъекта, никакого сопротивления не возникает, не требуется и никакого открытого принуждения, а местное правительство идет навстречу пожеланиям господствующего государства, как если бы между ними существовал простой альянс. Неформальный имперский контроль проявится наглядно только в том случае, если зависимая сторона попытается нарушить связывающие ее ограничения или же испытать терпение доминирующей стороны.”[49]
В Восточной Европе контроль Советов часто натыкался на широкое сопротивление со стороны населения Восточной Германии, Польши, Венгрии и Чехословакии. Применявшиеся Советским Союзом репрессии и тот факт, что власть СССР в регионе не опирается на консенсус, были очевидны для всех, что и привело к повсеместному отождествлению этой ситуации с неформальной империей. (И это несмотря на существование в Восточной Европе, в особенности в Болгарии, значительных слоев общества, поддерживавших советский контроль в регионе).
Напротив, внутри самого СССР признание его в качестве империи было вполне неожиданным, оно заняло нескольких недель, месяцев, максимум – пару лет. Оно стало возможным только во взаимосвязи с националистической мобилизацией различных групп населения. Накануне распада лишь немногие наблюдатели рассматривали СССР как империю. Представление о Советском Союзе как об империи широко распространилось как среди советских граждан, так и за рубежом в контексте массовой мобилизации, когда за довольно короткий срок в национальные колфликты, в итоге разрушившие советское государство, оказались вовлечены самые разные группы населения. Более того, разные группы включались в этот процесс по-разному. Конкретные условия – такие, как степень урбанизации общества, степень ассимиляции этнокультурной группы, ее численность, этнофедеральный статус, – определяли восприимчивость потенциальной целевой аудитории националистической мобилизации к антиимперским лозунгам.[50] По мере того, как будущее Советского Союза становилось все более сомнительным, даже номенклатурные элиты переходили в антиимперский лагерь, усматривая здесь возможность сохранения и консолидации своей власти. Подводя итог, заметим: в современном мире сопротивление является ключевым компонентом в процессе создания империй. Высокоцентрализованную систему контроля над многонациональным населением – даже если схематично ее можно представить в виде колеса без обода с расходящимися из центра спицами (в такой конфигурации многие видят самую характерную черту империи) – вряд ли признают империей, если только этот контроль не будет встречать значительного сопротивления.
КАК СОВРЕМЕННЫЕ ГОСУДАРСТВА СТАНОВЯТСЯ ИМПЕРИЯМИ
Позвольте обобщить изложенное и внести некоторые дополнения. Во-первых, как я уже показал выше, несмотря на то, что не опирающаяся на консенсус власть над полиэтническим населением внутри или вовне одного государства является ключевой категорией, определяющей понятие империи с тех самых пор, как это слово поменяло свое значение в XIX в., ученые до сих пор не уделяли достаточного внимания природе контролируемых империей единиц, а также проблеме возникновения того, что они идентифицируют как структуру империи. Империи в современном мире не сводятся только к отношениям контроля со стороны одного политического сообщества над другим. Они понимаются как нелегитимные отношения контроля со стороны одного национального политического общества над другим. Таким образом, в нашей современной трактовке империи всегда присутствует политика национальной идентичности и политика заявлений, претензий и обвинений, до начала XIX в. не входивших в комплекс имперской политики. Это обстоятельство заставляет усомниться в пригодности “трансисторических” структуралистских теорий империи.
Во-вторых, в современном мире оказалась размытой граница между большими многонациональными государствами и империями. Отчасти это произошло потому, что большие многонациональные государства в основном возникали по шаблонам бывших империй, а отчасти потому, что природа контроля над различными по своей культуре группами населения изменилась ввиду того, что принципы суверенитета и самоопределения стали использоваться государствами для осуществления этого самого контроля. Как заметил Ян Кларк (Ian Clark), несмотря на то, что после окончания холодной войны доминировавший дискурс нового мирового устройства “прямо провозгласил самоопределение в качестве основного принципа, наступает такой момент, когда проявления международной ‘солидарности' могут рассматриваться и как завуалированная форма гегемонии или империи”. Кларк полагает, что сегодня мы должны найти ответ на вопрос: “В какой мере именно эти принципы международной легитимности определяют природу современных империй? Имперское правление.., возможно, сегодня и утратило легитимность, но не может ли легитимность оказаться новой формой имперского правления?”[51] Ответственность за эту метаморфозу в значительной мере несет Советский Союз и его практика использования международных принципов самоопределения и суверенитета как способов формирования структур собственной власти. В мире, в котором принципы суверенитета и самоопределения являются общепризнанными нормами, империя стала частью оппозиционной политики, к которой прибегают те, кто бросает вызов большим многонациональным государствам или державе-гегемону за пределами его государственных границ.
В-третьих, исследователи должны уделять больше внимания вопросу о том, каким образом те или иные государственные практики претворяются в ощущение национального угнетения в тех странах, которые зачастую определяются как империи. Помимо принуждения и подавления, конкретная государственная политика – утверждение неравенства, сегрегация, дискриминация, ассимиляция или интеграция – тоже вносит свой вклад в формирование оппозиционного сознания. Изучая конкретные примеры такой политики, исследователи получают возможность серьезно рассмотреть имевшиеся альтернативы империи. Например, после падения режима Франко, до того, как в 1978 г. баскам и Каталонии были предоставлены значительные автономные права, Испанию обвиняли в том, что она превращается в Кастильскую империю. Насколько правомерно звучали эти обвинения? Мог ли Советский Союз избежать превращения в империю, если бы он продолжил курс середины 1920-х гг. на более открытый вариант этнофедерализма, если бы в 1940 г. в состав СССР не была бы включена Прибалтика или если бы советское государство вообще отказалось от принципа этнофедерализма? В конечном счете, принципиальное различие между большим многонациональным государством и многонациональной империей заключается не в наличии или отсутствии объективных структур контроля и даже не в политике неравенства и дискриминации, а скорее в том, принимает ли население эту политику и конкретные шаги правительства, называет ее своей или отвергает как чуждую, как “их” (чуждых властей) действия. Практики не опирающейся на консенсус власти и объективное неравенство – важнейшие факторы, порождающие неудовлетворение и претензии. Однако претензии – это коллективное заявление, а не объективное условие.
В-четвертых, основная проблема анализа империй в постимперском мире состоит, повторюсь, не в том, является ли государство по своей сущности империей безотносительно к конкретному историческому периоду. Скорее, предметом изучения должно стать то, каким образом заявления противоборствующих сторон приводят к преодолению зыбкой грани между государством и империей. Иначе говоря, исследователям следует обратить свое внимание на сам процесс, в ходе которого многонациональное государство начинает рассматриваться как империя, или наоборот, империю начинают рассматривать как легитимное государство. Каким же образом мы распознаём империи не только как утверждение, но и как результат? В том, что империи на сегодняшний день просто служат другим обозначением для несостоявшегося государства, что они могут быть однозначно опознаны в этом качестве только после того, как многонациональное государство потерпит крушение (особенно если рассматривать империю как неотъемлемую и неизменную характеристику), есть доля правды. Однако в случае Советского Союза или Эфиопии распространенная оценка этих стран как империй наметилась еще до того, как они распались, и сама она была частью процесса, приведшего к такому финалу, а не просто его результатом. Как я пытался показать выше, определяя, является политическая общность империей или нет, большинство людей ориентируется на критерий успешности и распространенности сопротивления, оказываемого этой политической общностью власти, так что империи в значительной степени создает сопротивление. Таким образом, любое объяснение процессов формирования структуры современных империй должно давать ответ на вопрос, каким образом империя возникает из политики сопротивления, независимо от того, идет ли речь о массовом сопротивлении режиму, не опирающемуся на консенсус, или же об использовании антиимперского языка политическими деятелями, стремящимися установить или упрочить свою власть.
В-пятых, прошлое имеет значение. На самом деле в подавляющем большинстве случаев, когда за последние 50 лет происходил распад государства, его крайне редко называли империей, даже если это событие происходило в многонациональном контексте.[52] Таким образом, далеко не все большие многонациональные государства “заслуживают” ярлык империи – даже когда такое государство гибнет. Скорее, подобные обвинения звучат почти исключительно в адрес тех больших многонациональных государств, которые возникли из осколков бывших имперских центров. Последнее обстоятельство показывает, какую важную роль играет история – и как контекст, и как ресурс для тех, кто бросает вызов этим многонациональным государствам. Доминик Ливен заметил, что Индия и Индонезия, как и Советский Союз, являлись огромными странами, состоящими из множества этнокультурных групп. Однако, в отличие от Советского Союза, они не несли на себе “исторического клейма империи” и потому смогли выжить.[53] Терри Мартин недавно развил эту мысль применительно к Советскому Союзу, доказывая, что, создавая советский этнофедерализм, Ленин и Сталин боролись именно с клеймом империи, приставшим к России в прошлом. Как замечает Мартин: “Индия и Индонезия располагали преимуществом сомнения – им пришлось бы убеждать своих собственных подданных, да и весь остальной мир в том, что они являются империями. Советскому Союзу нужно было убеждать всех в обратном”.[54] Достаточно сложно доказать, что политика индонезийского или нигерийского правительств по отношению к своим национальным меньшинствам была значительно менее эксплуататорской, чем соответствующая политика СССР. Но дискурс империи применительно к этим странам так и не сложился. Почему же эти режимы, даже построенные по шаблонам, созданным существовавшими на их месте до европейской колонизации империями, избежали “исторического клейма” империи, в то время как Советскому Союзу это не удалось? Причина, как представляется, лежит в различиях между постколониальными и постимперскими государствами. Оккупация страны и насильственное изменение ее территориально-административной структуры иностранной державой и последующий эффект морального очищения, вызванный борьбой против европейского колониализма и обретением независимости, не позволяют клейму империи пристать к этой стране независимо от объективного характера проводимой ее правительством политики.[55]
Наконец, признание государственного образования в качестве империи более вероятно не только после его распада, но особенно когда новые режимы пытаются расширить и укрепить свою власть над населением, принадлежащим к иной культуре, или же когда они осуществляют попытку распространить свой контроль за границы государства с помощью неких новых, насильственных методов.[56] Так, война США против Ирака в 2003 г. привела к тому, что Америку повсеместно стали обвинять в проведении имперской политики. Обвинения крепли по мере того, как США стали использовать свое могущество в мире новым, неожиданным способом. Действия, приводящие к расширению сферы государственного контроля, но носящие при этом оборонительный характер, не столь часто приводят к наклеиванию имперского ярлыка. Вот почему в большинстве случаев в наши дни экспансия государства преподносится как акт самообороны, а не как приращение территории. Так проявляется способность международных норм определять наше понимание событий. Напротив, заявления о том, что некое государство является империей, обычно отсутствуют в эпоху внутренней и международной стабильности или если соответствующая территория или этнокультурная группа уже достаточно долгое время подчиняются режиму. Давность установления контроля со стороны государства над некой территорией часто определяет ответ на вопрос, будут ли население этой территории или международное сообщество расценивать его как империю.
Существует целый ряд постимперских государств, возникших на основе бывших имперских центров (такие, как Австрия, Германия, Швеция, Португалия, Бельгия или Япония), которые сегодня редко причисляют к империям. Подобный результат предопределили поражение страны в войне, революция, иностранная оккупация и/или радикальное сокращение территории государства. Их продолжают воспринимать вне имперского дискурса, по крайней мере, до тех пор, пока не происходит активная и масштабная мобилизация национальных меньшинств, компактно проживающих на определенной территории, и пока эти государства не выказывают явных поползновений к установлению своего контроля за рубежом. Напротив, Россия, Эфиопия, Китай, Великобритания, Франция, Испания, Турция, США и Иран так или иначе именуются империями. Во многом это объясняется тем, что перечисленные страны никогда не испытывали продолжительной иностранной оккупации, а в их составе до сих пор присутствуют национальные меньшинства, компактно проживающие на определенной территории и в значительном числе отвергающие власть над ними этих государств. Кроме того, некоторые из этих государств (например, США и Франция) активно пытаются распространить свою власть за пределы собственной территории, прибегая к насильственным методам, вызывающим у многих протест.[57]
Таким образом, политика превращения в империю в современном мире может быть осмыслена как разновидность азартной игры, когда восприятие государственной общности как империи колеблется с течением времени, в зависимости от целого ряда факторов. К ним относятся: 1) экономическая, социальная и культурная политика, формирующая структуры не опирающейся на консенсус власти и способствующая развитию национального самосознания; 2) масштабы националистического сопротивления стремлению государства установить свой контроль; 3) история государства, в частности наличие или отсутствие имперского “клейма” в прошлом; 4) слабость государства, подталкивающая оппортунистически настроенных политиков к тому, чтобы переметнуться в лагерь оппозиции; 5) попытки государства укрепить или расширить своей контроль над населением (как внутри государства, так и за его пределами) при помощи новых методов; 6) оправдание действий государства ссылками на потребности самообороны. На самом деле, одновременно ведется сразу несколько различных имперских игр. Идет борьба между государством и националистической оппозицией(-ями) (как вне, так и внутри страны) за покоренное население; между государством и националистической оппозицией – за поддержку международного сообщества (оно же – влиятельное сообщество “наблюдателей”); между государством и националистической оппозицией – за поддержку населения, принадлежащего к господствующем группам (потеря легитимности в глазах этих групп часто становится критическим аргументом в пользу признания отношений “имперскими” и изменения государственной власти).
ПОСТСОВЕТСКАЯ РОССИЯ И ПОЛИТИКА ИМПЕРИЙ
Теперь я хотел бы рассмотреть частный случай постимперского государства – постсоветскую Россию – для того, чтобы на этом примере показать, каким образом постимперское государство может так полность и не смыть с себя клеймо “империи”. С 1991 г. постсоветскую Россию продолжают время от времени называть империей как во внутренней, так и в международной политике. Конкретное содержание подобных обвинений меняется в зависимости от места и времени, но в общем эти претензии имеют широкое хождение в определенных контекстах. Это верно даже несмотря на то, что во многих отношениях постсоветская Россия, даже ведущая кровавую войну в Чечне, постепенно уходит от повсеместного признания в качестве империи. Споры по поводу того, является ли постсоветская Россия империей или нет, остаются важным аспектом политики в Евроазиатском регионе. Периоды, когда соответствующие упреки стихают или, наоборот, вспыхивают с новой силой, наглядно показывают, каким образом государства оспаривают неочевидную черту между империей и многонациональным государством и какие факторы помогают появиться на свет современным империям.
Несмотря на распад Советского Союза, постсоветская Россия, подобно СССР, никак не может окончательно избавиться от клейма империи, приставшего к ней в прошлом. Как заметил Владимир Путин вскоре после своего прихода во власть в качестве Президента Российской Федерации в марте 2000 г., “опыт показывает, что Россию по-прежнему продолжают воспринимать как остаток бывшего Советского Союза”. Путин утверждал, что этот взгляд ошибочен, поскольку новая Россия “не является империей”, а представляет собой скорее “уверенную в себе державу с большим будущим”.[58] Это заявление было сделано всего несколько месяцев спустя после того, как Путиным была развязана вторая чеченская война, повлекшая за собой масштабный и разрушительный штурм Грозного (второй за пять лет), гибель десятков тысяч гражданских лиц и сотни тысяч беженцев. Сегодня Россию продолжают клеймить империей как некоторые зарубежные, так и внутренние наблюдатели. Как недавно заметил Чарльз Кинг (Charles King) на страницах журнала “Foreign Affairs”:
“Россия еще не так далеко ушла от империи – возможно, с избирательными механизмами, но империи. Она остается такой политической системой, чьи основные черты отнюдь не являются признаками современного государства. Центральная власть – там, где она существует, – осуществляется через президентских эмиссаров, которые успешно выполняют функции откупщиков налогов и голосов населения: они уступают долю местных доходов и поставляют голоса на выборах в национальных республиках и округах назначенным из центра кандидатам в обмен на благословение центра на управление своими удельными княжествами. Эти “вице-короли”, присланные из столицы, ведут досье на местную элиту, но, как правило, позволяют ей использовать свои методы управления. Государственные монополии или привилегированные частные компании обеспечивают стратегические ресурсы и поддерживают финансовые потоки, текущие в Москву. Перед слабыми, пребывающими в кризисе вооруженными силами, которые продолжают комплектоваться из призывников, поставлена задача охраны находящейся в состоянии брожения границы: армия ведет открытую войну в Чечне и поддерживает перемирие в очагах холодных войн в пограничных эмиратах – Молдове, Грузии и Таджикистане. Подобное устройство образует какое-то подобие федерализма, но федерализма в старом смысле этого слова. Ведь сама эта концепция, в конечном счете, происходит из древнеримской практики умиротворения народов, угрожавших империи, путем поселения их на ее землях и их найма на охрану границ империи в качестве федератов – самоуправляющейся пограничной стражи. Перед нами федерализм как реликт имперской стратегии – это не способ приблизить правительство к управляемым им народам.”[59]
И все же, несмотря на подозрения Кинга (мол, империя снова может замаскироваться под федерализм) и на всю жестокость двух чеченских войн, обвинения со стороны некоторых национальных меньшинств в имперском характере российской политики слышатся в последние годы все реже. Они умолкали по мере стабилизации контроля России над своими нерусскими территориями, ослабления националистической мобилизации и практического исчезновения возможностей для оспаривания государственных границ.
Вспомним, что сразу после распада Советского Союз подобные обвинения были широко распространены среди деятелей националистических движений нерусских народов. Национальные меньшинства в самой России мобилизовались позднее других, в ходе той волны национализма, которая привела к распаду СССР. Поздний переход в оппозицию объяснялся во многом их положением внутри этнофедеративной системы. В то время как националистические движения в союзных республиках находились под сильным влиянием антиколониальных требований, выработанных сначала прибалтийскими националистическими движениями, националистические движения внутри Российской Федерации в конце 1980-х гг. стремились повысить статус своих автономных республик до союзных и часто видели в руководстве СССР союзника в борьбе с правительством РСФСР.[60] Парад суверенитетов второй половины 1990 года, когда один субъект федерации за другим (в том числе и сама Россия) выступил с заявлением о своем суверенитете, оказал сильное влияние на все нерусские республики в составе России. Однако только в 1991 г., когда распад Советского Союза стал неминуем, националистические движения в некоторых нерусских республиках России, в первую очередь, в Чечне и Татарстане, развернули агитацию за полную независимость, рассматривая как советское, так и российское республиканское правление как формы русской колониальной власти. Мобилизация в Чечне и Татарстане против русского империализма достигла апогея сразу после попытки государственного переворота в августе 1991 г., когда правительство СССР развалилось, союзные республики провозгласили независимость и реальная власть перешла в руки правительства Бориса Ельцина.
Осенью 1991 г. в Чечне произошла вдохновленная этими событиями антиколониальная революция, которая привела к власти генерала Джохара Дудаева, провозгласившего независимость Чечни от Москвы. Москва отказалась признать этот акт и продолжала настаивать на том, что Чечня останется составной частью Российской Федерации. Провал неоднократных попыток России свергнуть режим Дудаева и восстановить свой контроль в Чечне в итоге привел к первой чеченской войне 1994-1996 гг. В своем обращении, оправдывавшем “полицейскую операцию” в Чечне, Борис Ельцин утверждал, что российские солдаты просто “защищали единство России” – “необходимое условие существования Российского государства”.[61] Однако авантюра России в Чечне рассматривалась очень многими как в самой России, так и за ее пределами как акт возрождающегося русского империализма (не говоря уже о том, что большинство чеченцев понимало эти события как простое продолжение полуторавекового вооруженного сопротивления российской имперской власти).[62] Подобное восприятие войны усугублялось некомпетентностью действий российской армии, которая, несмотря на всю проявленную жестокость, так и не смогла не только подавить чеченское сопротивление, но и в итоге допустила повторный захват Грозного повстанцами.
Напротив, вторая чеченская война (с 1999 г.), начавшаяся как ответ на ряд терактов, осуществленных чеченскими исламскими радикалами в России, и попытку этих групп экспортировать исламскую революцию в соседний Дагестан, была более или менее принята международным сообществом и самим населением России. Возросший во всем мире страх перед исламским радикализмом создал совершенно иной международный климат. И хотя вторая чеченская война оказалась не менее (а возможно, и более) жестокой, чем первая, более успешные действия Российской армии по маргинализации чеченских повстанцев и непрекращающаяся череда террористических актов, проводимых чеченскими боевиками в России, помогли нейтрализовать – по крайней мере в глазах международного сообщества и других национальных меньшинств России – выдвигавшиеся против нее обвинения в империализме. Большая часть самого чеченского общества, истощенного в ходе двух войн, под давлением обстоятельств была вынуждена пусть с неприязнью, но примириться с властью Москвы. Путин утверждает, что чеченцы – “не побежденный народ. Они – освобожденный народ”.[63] Россия продолжает использовать практику использования принципов самоопределения и суверенитета как способов контроля, что наглядно иллюстрируется референдумом, проведенным в марте 2003 г. в Чечне, в суровых условиях войны и массовых нарушений прав человека. На референдум был вынесен вопрос о новой конституции Чечни, в которой она провозглашается “неотъемлемой частью территории Российской Федерации”. (Неудивительно, что конституция получила подавляющее большинство голосов на референдуме).[64]
В 1991 г. с распадом СССР Татарстан тоже захлестнула волна антиколониальной мобилизации. Опросы общественного мнения в Татарстане осенью 1991 г. показывали, что 86% татар поддерживали полную независимость Татарстана,[65] а референдум, проведенный в марте 1992 г., дал 61% голосов в поддержку признания Татарстана “суверенным государством и субъектом международного права”. Однако, в отличие от Чечни, этот вопрос был присвоен местной номенклатурой, которая воспользовалась возможностью утвердить неопределенное положение своей республики в составе России, предполагавшее очень значительную степень автономии. В конечном счете влияние сепаратистских националистических движений заметно спало. К середине 1990-х гг. настроения в пользу выхода Татарстана из Российской Федерации, которые некогда были здесь достаточно распространенными, исчезли, сепаратистские движения были вытеснены на периферию политического процесса, а подавляющее большинство татар поддержало членство Татарстана в Российской Федерации. Угроза разрыва с Россией (а такой исход казался в 1992-1993 гг. почти реальным, что породило на свет целый ряд книг и статей западных экспертов на эту тему[66]) практически исчезла по мере того, как границы России нормализовались и были приняты подавляющим большинством национальных меньшинств в стране.
Однако неоднозначные отношения руководства Татарстана с Российской Федерацией – как республики в составе федерации или как бывшей колонии – продолжают оказывать влияние на многие политические процессы в регионе. Россию продолжают обвинять в том, что она является империей. Подобные упреки усиливаются в те моменты, когда Россия пытается заново договориться по некоторым условиям автономии Татарстана. Эти попытки активизируют распространенные среди татар подозрения, что Москва стремится уничтожить суверенитет Татарстана и ассимилировать татар в господствующую русскую культуру. Так, например, признание двуглавого орла в качестве официального символа нового Российского государства было воспринято многими татарами (а также другими этническими меньшинствами в России) как символическое подтверждение исторической преемственности от Российской империи. (Ельцин и его советники представляли этот шаг как попытку связать новую Россию с досоветской историей ее государственности). Введение в конце 1990-х гг. новых российских паспортов, в которых отсутствовала графа “национальность”, содержавшаяся ранее в советских паспортах, было воспринято многими в среде татарской элиты как попытка подорвать усилия национальных меньшинств по развитию своих культур и созданию правительств, состоящих из коренного населения. Ближе к нашим дням антиимперские рассуждения среди татар стали вновь нарастать в связи с жаркими спорами по поводу категорий, использовавшихся в ходе переписи населения России 2002 г. Многие татары усмотрели проявление политики “разделяй и властвуй” в стремлении Российского правительства признать утверждение человека о своей принадлежности к одной из локальных групп в составе татарского этноса как его выбор в пользу особой этнической идентичности. Другой повод к подъему антиимперских настроений дало противодействие России использованию в Татарстане латинского алфавита.[67] Рафаил Хакимов – один из главных советников правительства Татарстана – так трактует опасность, связанную с возрождением империи: “В Москве снова поднимается имперский дух. Сейчас стало очень популярно считать, что империя – это благо, что нужно положить конец таким республикам, как Татарстан”.[68]
Постсоветская Россия также страдает от приставшего к ней клейма империи в своих отношениях с другими постсоветскими государствами.[69] Россия, как отметил Владимир Путин вскоре после того, как стал премьер-министром в 1999 г., “не вынашивает ‘имперских планов’ в отношении стран СНГ, хотя намерена преследовать свои интересы в регионе, который она называет ‘ближним зарубежьем’”.[70] Однако грань между “региональной державой” и “имперской державой” остается весьма спорной. В странах Балтии, например, переселенцев советских времен часто называют потенциальной пятой колонной в случае возобновления Россией политики империализма. Россия продолжает отрицать, что включение Прибалтики в состав СССР являлось оккупацией (Россия опасается, что в случае такого признания она должна будет нести правовую ответственность за последствия советского режима). Это обстоятельство только создает новую почву для подозрений в имперскости. Попытки России влиять на политику Грузии, ее роль в абхазском сопротивлении, ее присутствие на военной базе в Джавахети, угрозы вторжения в Грузию для преследования чеченских боевиков – все это вызывает новые обвинения в том, что Россия продолжает проводить “имперскую политику” в отношении Закавказья. Как заметил один источник: “[Грузинская] Пресса полна антироссийских публикаций, самое мягкое выражение в которых – ‘империалисты’”.[71] Белорусские националисты выступают с критикой союза России и Белоруссии, усматривая в нем план “нового захвата Беларуси с целью ограбить ее и использовать труд нашего народа”. Усилия Лукашенко по реинтеграции Белоруссии и России заставляют белорусов выбирать “между жизнью в свободном и независимом европейском государстве и нищетой на окраинах российской империи”. Поддерживать Лукашенко, утверждают белорусские националисты, – это “означает одобрять реставрацию империи”.[72] Когда Россия заняла жесткую позицию по вопросу об энергетическом долге Украины в размере 3,7 миллиардов долларов и потребовала от нее рассчитаться с долгами, передав России некоторые украинские предприятия в топливной, металлургической и машиностроительной промышленности, на Украине многие стали выступать с заявлениями о том, что Россия вынашивает “имперские амбиции”.[73] Сходные обвинения раздаются в Армении по поводу возрастающего контроля со стороны России за производством и распределением энергии в этой стране, что составляет часть сделки, предназначенной покрыть энергетический долг Армении. К огорчению Путина, создание в 2003 г. в рамках СНГ экономического содружества, объединившего Россию, Украину, Белоруссию и Казахстан, незамедлительно вызвало в этих государствах протесты националистов, утверждающих, что Россия пытается воссоздать Советский Союз.[74]
Итак, речь идет не только о том, что Россия еще не полностью смыла с себя “клеймо империи” как во внутренней, так и во внешней политике – по отношению к государствам, входившим некогда в Советский Союз. Обвинения в имперской политике или имперских амбициях возникают и исчезают в связи с конкретными событиями в зависимости от того, какую оппозицию вызывают те или иные действия российского правительства. До сих пор постсоветской России удавалось избежать превращения в империю – как результата, а не как утверждения. Действительно, общая тенденция, по-видимому, такова: обвинения против России как империи постепенно смолкают. Благодаря тому, что российские политики взяли на себя обязательство установить стабильные границы, благодаря сокращению попыток со стороны России манипулировать русской диаспорой за рубежом и прекращению открытых угроз соседям постепенно возросло признание российского государства, а национальное сопротивление административно-территориальному устройству Российской Федерации оказалось вытесненным из сферы нормального политического процесса. Однако возможность имперского результата все равно остается одним из вариантов будущего постсоветской России.
РАССУЖДЕНИЯ В ПОДДЕРЖКУ ИМПЕРИИ КАК ТОСКА ПО УТРАЧЕННОМУ ПОРЯДКУ
Завершая размышления об изменчивой природе империй, я хотел бы бегло остановиться на контрдискурсе империи, набирающем популярность в некоторых элитарных кругах как в современной России, так и в Соединенных Штатах. Речь идет о позитивном дискурсе империи, в рамках которого империя видится как путь к восстановлению порядка в мире хаоса; она выражает стремление к контролю в неконтролируемом мире. Империя в позитивном смысле воплощает идею простого мироустройства, в котором царит порядок, могущественные державы могут диктовать другим свою волю, почти не встречая сопротивления, а цивилизаторская миссия этих государств имеет все шансы на успех. В современном контексте эти рассуждения тоже носят подрывной характер, особенно по отношению к международным принципам самоопределения и государственного суверенитета. Этот дискурс в основном получил распространение среди политологов или политиков из среды оппозиции. Политические лидеры, как в России, так и в США, до сих пор отказывались открыто выступить в поддержку подобных взглядов, противоречащих публичным сценариям реализации власти. Тот факт, что позитивный дискурс империи как выражение тоски по порядку получил хождение одновременно в Соединенных Штатах и в России, сам по себе очень интересен. На протяжении XX в. Россию и США постоянно обвиняли в империализме, а они постоянно отрицали имперский характер своей политики. И все же по разным причинам ощущение неконтролируемого беспорядка возникло как у победителей в холодной войне, так и у проигравших.
В России открытые призывы к созданию империи раздаются среди тех, кто оплакивает распад советского порядка и утрату системы ценностей той цивилизации, которую он воплощал. В России эта ностальгия характерна прежде всего для оппозиционного дискурса, проявляясь в частности в националистической критике современной российской внешней политики, основы которой российское правительство сформулировало в середине 1990-х гг., когда спали волны националистической мобилизации, смывшие Советский Союз, а за его распадом последовали насилие и беспорядки.[75] Открытые сторонники возрождения империи призывают к более активным действиям по защите интересов русских в “ближнем зарубежье” и к созданию нового государства с центром в России и народами бывшего СССР в своем составе. Такое государство должно служить реализации цивилизационной миссии России в Евразии. Так, например, Пензенский губернатор Владимир Бочкарев заявляет, что Россия страдает от неадекватной геополитической структуры, которая не соответствует ее стремлению быть великой державой. Для того, чтобы как следует защищать российские стратегические интересы, “…создание новой федеративной империи – [становится] некоей сверхзадачей, решение которой открывает путь к построению своеобразного коалиционного государства, в котором будут жить каждый в своей национальной реальности – не только татары, чеченцы, армяне, но и народы ближнего и даже дальнего евразийского зарубежья.”[76] В 1996 г. в Москве вышел сборник под названием “Неизбежность империи”. Его цель, согласно предисловию, – дать читателю “историческое, политическое, философское обоснование Империи как наиболее яркого и прогрессивного явления в процессе развития мировой цивилизации, и в особенности – в развитии России”.[77] Как пишет один из авторов этого сборника: “Попытка создать на месте Империи ‘национальные государства’ отбрасывает живущие в них народы к средневековому неофеодальному существованию, уродует государственные структуры, убивает этническую общность фальшивкой ‘либерализма’”.[78] Процитирую еще одного автора-националиста:
“И когда говорят, что Российская империя – это плохо или что Россия перестала быть империей, – это говорят наши враги, наши противники, которые не согласны с нашим цивилизационным идеалом, не согласны с нашим историческим путем и в принципе желают нам превратиться в некоторое несамостоятельное, региональное, небольшое государство-нацию с утратой наших стратегического и цивилизационного ориентиров, или, как они говорят, мессианизма.”[79]
Подобный проимперский дискурс в пределах самой России ограничивается преимущественно националистической оппозицией и прямо противоречит заявленной российским правительством политике, уважающей постсоветские границы и признающей итоги 1991 г. Постсоветская Россия может стремиться к расширению сферы своего влияния в постсоветских государствах. Однако, подобно своему советскому предшественнику, она не примет откровенную самохарактеристику в качестве империи. Как заметил В. Путин вскоре после своего избрания на пост Президента Российской Федерации, “тот, кто не сожалеет о распаде СССР, не имеет сердца, а тот, кто хочет воссоздания СССР, не имеет головы на плечах”.[80]
Напротив, в Соединенных Штатах проимперский дискурс стал следствием 11 сентября и попыток администрации Буша распространить сферу американского контроля на Афганистан и Ирак. Как иронично подметил Майкл Игнатьефф (Michael Ignatieff): “Если у американцев и есть империя, то они приобрели ее в состоянии полного отрицания”.[81] Тем не менее, насильственное утверждение Америкой своей власти в мире после террористических атак 11 сентября сделало возможными первые с конца XIX в. прямые замечания о необходимости в современной ситуации Американской империи. В отличие от России, где позитивный имперский дискурс вдохновляет критику внешней политики со стороны оппозиции, в Соединенных Штатах он получил хождение почти исключительно среди экспертов по внешней политике. Позитивный имперский дискурс в их интерпретации служит оправданию настойчивых попыток США навязать свой порядок миру, стремительно погружающемуся в хаос. Иногда этот дискурс используется как предупреждение о потенциально катастрофичных последствиях чрезмерного расширения империи. Вот как обобщил один источник приводимые в рамках позитивного имперского дискурса обоснования Американской империи:
“Упорядоченные общества сегодня отказываются вводить свои институты в общества неупорядоченные. Однако по мере того, как хаос в бедных странах принимает угрожающие масштабы, оставаться на этой антиимперской позиции становится все труднее. Опыт показал нам, что неимпериалистические варианты – а именно, помощь иностранных государств и различные попытки национального строительства – не всегда действенны. Логика неоимпериализма оказывается для администрации Дж. Буша слишком привлекательной, чтобы сопротивляться ей.”[82]
Действительно, некоторые советники администрации Дж. Буша не стыдятся назвать себя империалистами. Как говорит гуру неоконсерватизма Вильям Кристол (William Kristol): “Лучше ошибиться, применив силу, чем не применить ее по ошибке, и если люди назовут нас имперской державой – это их дело!”[83] В том же ключе размышляет Макс Бут (Max Boot), видящий самую большая опасность для американской внешней политики в том, что “мы не станем применять всю нашу мощь из страха перед одним словом на букву ‘и’ – перед империализмом”. И все же подавляющее большинство американцев по-прежнему испытывает некоторую неловкость, когда говорят о Соединенных Штатах как об империи, и администрация Дж. Буша в публичных заявлениях до сих пор тщательно избегала использовать подобные выражения, последовательно отрицая свои имперские намерения. Макс Бут по этому поводу замечает: “Учитывая исторические коннотации понятия ‘империализм’, нет никакой необходимости в том, чтобы правительство США стало использовать это слово. Однако оно должно совершенно определенно использовать практику империализма”.[84]
Таким образом, глубокие трансформации в характере политического контроля, отчасти инициированные именно Советским Союзом, по-прежнему остаются доминирующим фактором политики. И в постсоветской России, и в победивших в холодной войне Соединенных Штатах Америки не опирающаяся на консенсус власть продолжает скрываться за разговорами о самоопределении и суверенитете, что приводит к стиранию граней между силовым подчинением и добровольным согласием на него. И если опыт Советского Союза может рассматриваться как руководство по современной имперской политике, повсеместное признание современных России и США в качестве империй, скорее всего, будет зависеть от того, насколько успешным будет оказываемое им в пустынях Месопотамии и в горах Северного Кавказа сопротивление.