О политической экономии “национального языка” в Беларуси - 1
3/2005
В мае 2001 г. еженедельная белорусская газета “Наша нiва” (далее – “НН”) опубликовала специальную подборку, посвященную проблеме белорусского языка или, вернее, проблеме с белорусским языком. Этот факт значителен тем, что, по сути дела, под сомнение ставилось не что иное, как raison d’être газеты, а вместе с этим и того национального проекта, воплощением которого она является. Воссозданная в 1991 г., газета задумывалась как духовное продолжение первой “Нашай нiвы”, издававшейся белорусскими интеллектуалами в Вильно после Первой русской революции, когда запрет на белорусский язык был фактически снят. Создатели той газеты, упоминаемой ныне во всех учебниках белорусской истории и литературы и печатавшейся попеременно кириллицей и “латинкой”, рассматривали ее как средство пробуждения “свядомасцi” (самосознания) угнетенного народа. Газета легитимировала “мужицкое наречие” как язык культуры: многие программные стихи национального гения Янки Купалы и других авторов национального возрождения рубежа веков впервые были опубликованы именно там. Новая “НН” была призвана сыграть ту же культурную роль в консолидации постсоветской белорусской нации, что и ее предшественница, заговорив с нацией на том же языке и желательно – в рамках приблизительно того же орфографического канона... Ныне тираж новой “НН” составляет три тысячи экземпляров, частично из-за политики властей по отношению к независимым изданиям.[1]
Непосредственным поводом для специального выпуска газеты послужила озабоченность тем фактом, что белорусский язык после всплеска интереса к нему в конце 1980-х гг. не только не обрел социальной базы среди населения, но выходит из употребления даже в кругах оппозиции, которая со времени перестройки стала оплотом того, что многие считают “национальным чувством”:
“Заметная тенденция последних лет в Минске – акции оппозиции, проходящие на русском языке... Много чего можно было прогнозировать в 1995 году, но только не то, что борьба за демократическое будущее будет вестись почти исключительно по-русски... (здесь и далее перевод мой. – Е.Г.)”.[2]
Очевидно, что “национальный язык” более не является тем демократическим символом и средством социальной мобилизации, каким он был во время перестройки и сразу после нее, и в этой статье я предполагаю рассмотреть историю его “взлета и падения” ориентировочно за последние 20 лет. Меня интересует возникновение языкового дискурса как “символического продукта” в контексте политической семантики борьбы “за нашу и вашу свободу” и его последующее превращение в корпоративный проект, связанный с интересами и деятельностью постсоветских интеллектуалов. Эту эволюцию я рассматриваю как проявление некоторых социальных процессов, общих для всего постсоветского пространства и связанных с продвижением глобального капитализма. Предыстория современной белорусской языковой ситуации представлена в тексте только в той мере, в какой это необходимо для общего понимания. В своих рассуждениях я буду опираться, прежде всего, на дискуссии по поводу национального языка (в противовес русскому) в белорусских СМИ со второй половины 1980-х гг. и до последнего времени; на материалы общественных групп и движений (листовки, постановления), а также на языковые дискуссии, идущие в виртуальном пространстве Беларуси, где возможности публиковать подобные материалы ограничены, и некоторые издания (в том числе книги) доступны только в Интернете. В совокупности эти “высказывания” являются элементами одной дискурсивной формации (термин М. Фуко), анализ которой помогает понять социальную природу языкового “беспокойства”. Реконструируя групповые интересы сторонников и противников белорусского языка, я обращаю особое внимание не только на то, что говорится, но и, используя формулу Эдварда Саида, “как это говорится, кем, где и для кого”.[3]
Я начну, однако, со свидетельств, которые принято называть “анекдотическими”, но, так как анекдот является частью культуры, их можно именовать культурными. Проблематичность подобных свидетельств состоит в том, что рассказчица выступает непосредственной участницей социальной жизни, и это – теоретически – ведет к нарушению объективности, якобы присущей научному исследованию. Однако то, как участники языковой ситуации, находясь “внутри”, воспринимают или помнят ее, важно само по себе и даже может составить предмет специального исследования.
РЕЧЕВАЯ ПОВСЕДНЕВНОСТЬ СОЦИАЛИЗМА: АНЕКДОТИЧЕСКИЕ СВИДЕТЕЛЬСТВА
В нашем школьном учебнике истории (я училась в Минске в “английской” школе) так объяснялось появление белорусского и украинского языков:[4] сначала все (восточные) славяне – древляне, что жили в лесах, и поляне, что обитали в степи, и все остальные нимфы и дриады – говорили на одном языке. Но потом “на окраинах” этой общей территории стали несколько по-другому произносить звук “г” и еще какие-то – и появились белорусский и украинский языки. Из чего следовало, что эти языки появились позже; появились “из русского” (как женщина из ребра мужчины), который с самого начала “был”, а вовсе не выработался в лингвистическом и политическом смысле в процессе строительства империи. Наконец, белорусский и украинский языки представляют собой девиацию, отклонение от правильного языка, которым является русский. В школе мы именно так и считали: говорить не по-русски нам было немного стыдно, так говорила “деревня”. Учебники тогда унифицировались для всего СССР, и, читая про Московское княжество как про “свою” историю, мы не осознавали, что земли, на которых мы жили, вошли в состав Российской Империи только при императрице Екатерине и что до этого они были той самой “Литвой”, которая с Москвой воевала и где история разворачивалась по другому. “Здесь” не было ничего, достойного описания в учебнике, и первым книгопечатником в ученическом восприятии был Иван Федоров, а не Франциск Скорина. Канадский исследователь Дэвид Марплз, приехав в Беларусь в 1993 г. и ответив на вопрос пограничника о цели приезда “Я – историк”, услышал: “Но здесь нет истории!”[5] Он отмечает этот факт как свидетельство отсутствия у говорящего исторического сознания за пределами советского проекта.
В то время, когда я читала учебник, моя мама работала в Институте литературы Академии наук Белорусской ССР, и когда у нас собирались ее коллеги, я слышала белорусскую речь, звучавшую песней о далеких и славных временах. Была та мова шляхетной: “Панне Алене (не Алёне. – Е.Г.) ад пана Ладыся Караткевiча” – подписал мне, восьмилетней, принесенную в подарок книгу поэт. Разговоры за полночь более всего касались литературы и истории; звучали фразы “Великое Княжество Литовское” и “восстание 1863-го года”. Называли Тадеуша Костюшко, Кастуся Калиновского и Адама Мицкевича, создателя польского литературного канона, который в интерпретации собеседников был литвином (т.е. белорусом), осознававшим свои литвинские корни; говорили о белорусской Реформации как части европейской интеллектуальной истории. Читалось много стихов – не тех, что в учебнике…
Из этих разговоров я вынесла представление о том, что в белорусском языке сохранились самые древние праславянские корни (это же я слышала позже о сербском и некоторых других); что белорусское Полесье – это антропологическая колыбель восточного славянства; что веками миссия пограничных белорусских земель состояла в том, чтобы прикрывать цивилизованную Европу от “востока”. Судьбы участников той компании сложились по-разному: одни стали успешными национальными интеллектуалами, другие, уйдя в диссиденты, жестоко расплатились за свои идеи.
Стихи звучали также на польском и украинском (иногда на русском): на них говорили (или понимали их) все, т.к. до войны многие учились в польских школах. Западная граница СССР проходила до 1939 г. в 50 километрах от Минска, и последней железнодорожной станцией на “нашей” стороне было Негорелое. Дальше начиналась Польша, где белорусский ограниченно допускался как язык национального меньшинства. Сейчас на стене того старого вокзальчика, мимо которого проходят электрички, есть доска с надписью, сообщающая, что здесь стоял поезд, в котором возвращался из Италии на Родину Максим Горький. “Станцию Негорелое” нередко с умилением упоминают в мемуарах, повествующих о возвращении из эмиграции “в Советскую Россию”.
В это же время у нас были уроки белорусского языка (от которого родители учеников могли отказаться, написав заявление) и белорусской литературы (от которой отказаться было нельзя). “Освобождали” детей обычно военные (считалось, что они перезжают с места на место), а также нередко интеллигенция. От тех уроков остались в памяти мальчик Миколка-паровоз, изможденные крестьяне – как в поэме Некрасова “Железная дорога” (“полуголодный, больной белорус”), а потом колхозы и советы (Василь Быков и Владимир Короткевич тогда еще только писали свои романы). Это было откровенно скучно: ни древних цивилизаций, ни былой славы, а только лишь совместное со старшим братом шествие к пролетарской революции. Школьный белорусский язык напоминал тот, на котором говорили по радио, передавая вести с полей и планы партии на очередную пятилетку; “шляхетство” считалось символом спеси и глупости. Городские дети, вне этих уроков по-белорусски не говорившие, коверкали его, как умели, и к английскому относились с большим уважением.
Летом, на каникулах, меня отвозили в деревню к бабушке. Там как-то, ковыряясь в земле, я нашла серебряную монету 1877 г. с двуглавым орлом и кокарду с военной фуражки царских времен. Это была витебская область, и деревенский народ вокруг говорил явно не по-русски, но вроде и не совсем по-белорусски. Аиста в тех местах называли “буслом”, но “крышу” не называли “дах”, возможно потому, что при покупке материала для ее покрытия квитанции оформлялись по-русски. Деревенский пьяница Змитра (Дмитрий), у которого грудь выцветшей гимнастерки была увешана полученными на войне медалями, никогда не произнес бы слово “класычны” так, как произносят его нынешние интеллектуалы, т.е. “клясычны”, и вместо “эфир” не сказал бы “этэр” (если бы он вообще употреблял такие слова). В тех местах просто не было и нет такого произношения (и я не уверена, что оно есть где-либо вне интеллектуальной среды). А кроме того, язык Змитра, безусловно, подвергся изменениям в армии.
Бабушка вспоминала соседскую еврейскую семью, которая до революции держала лавку (“а ў нашых яўрэяў усё было”, – говорила она во времена социалистического дефицита), свою подружку Бэрку и то, как “стары Ицка” звал внуков “Кама гэр”. Начав учить языки германской группы, я поняла значение этой фразы. Слова на идиш были естественны в речи: до войны идиш являлся одним из государственных языков в Белоруссии одновременно с белорусским, русским и польским. Дедушка по отцу читал журнал “Советиш геймланд”, перелистывая его справа налево. Его поколение было последним на этих землях, кто пользовался “еврейским” языком не только в повседневной, но и в интеллектуальной жизни. Поколение моего отца еще понимало идиш, но никогда не использовало его в профессиональных целях, а когда в 1970-х эти люди начали уезжать в эмиграцию, “еврейским” языком для них стал иврит. Некоторый интерес к утраченной идишистской традиции возродился во времена перестройки, когда в поисках малых родин своих прадедов Беларусь начали навещать молодые американские евреи (а также руководители израильского государства). Кульминацией этого процесса можно считать “открытие” выходца из Витебска, Марка Шагала, как фигуры “нашей” (т.е. белорусской) истории и культуры.
Уже взрослой я встретила у приятельницы ее приехавшую с Полесья (из-под Бреста) маму, которую я, выросшая в среде славянских филологов, с трудом понимала. Ее интонационно чужой язык состоял из белорусских, украинских, польских и особых полесских слов. В конце 1980-х гг. группа белорусских интеллектуалов выступала с идеей культурной и политической независимости Полесья на основании его языковой особости.
Повстречавшийся мне во время перестройки водитель такси выразил свое отношение к происходящему в стране словами: “Стралять, стралять и стралять”. Его речью была “трасянка”.
В Америке я познакомилась со старым человеком, покинувшим Беларусь юношей летом 1944 г., – как почти вся “сознательная” белорусская эмиграция, составляющая состарившуюся и уже умирающую диаспору. Он говорил на польском, русском и белорусском, не смешивая их, и читал на память главы из “Новой земли” Якуба Коласа и “Пана Тадеуша” Адама Мицкевича. Будучи родом из местечка в Западной Беларуси, он учился в польской школе, относясь к ней двойственно: и свое, и не свое. Потом продолжил образование в русской, вызывавшей такое же двойственное отношение. А потом в его местечке открыли белорусскую гимназию (позже закрытую), и приехавший учитель объяснил, что их местный говор – это отдельный язык, имеющий право на существование, и научил стихам и грамматике.[6]
Подобные свидетельства выявляют присутствие полиглоссии на территориях, отнесенных в результате событий ХХ века (и более ранних) к Белорусской ССР, затем ставшей независимым государством. Кроме того, описываемые ситуации пронизаны отношениями власти, в них очень значительна роль интеллектуалов, устанавливающих канон, контролирующих следование ему или настаивающих на смене канона.
Исторически полиглоссия была связана как с этнической/религиозной принадлежностью, так и с социальным статусом говорящих: употребление некоторого языка или языкового варианта свидетельствовало о позициях авторов речи в социальной иерархии. Отношения языков друг к другу суть отношения власти и подчинения: какой вариант считается языком, а какой – его диалектом, и почему не наоборот; какой язык признается первичным или более древним в официальной версии истории; какой определяется как “правильный” (нормативный) и изучается в школе; на каком говорит “власть” (те, кто ею наделен) и, соответственно, какой является языком вертикальной социальной мобильности; чья речь и на каком языке наделена “реальной” властью, а какая и почему является основанием для приобретения морального капитала (который впоследствии может легитимировать получение власти); кто чей язык учит: “пришельцы” (дети военных) язык коренного населения или наоборот и, наконец, какой языковой вариант служит основой для конструирования нормативного языка данной политической общности (не говоря уже о том, на основании чего эта общность желает политической легитимации, т.е. когда для нее “имя” начинает равняться территории), кто производит этот выбор (каким образом происходит наделение этих акторов властью делать выбор) и кто и зачем осуществляет последующее цензурирование нормы.
Властные отношения при повседневных социальных взаимодействиях манифестируются лингвистически, и носители языка осведомлены об этом, даже если им этого “не говорили”. Продемонстрированная выше полиглоссия не мешала общению: люди, когда есть в том потребность, выучиваются понимать друг друга. Однако равновесие существует до тех пор, пока все согласны со своими лингвистически манифестируемыми статусами. Отсутствие общего стандартного языка может начать восприниматься как проблема, например, при создании единого государства. Или же – что имеет непосредственное отношение к теме этой статьи – использование какого-то языка в качестве общего (или “главного”) начинает восприниматься как несправедливое и влечет за собой требование “лингвистических” перемен при социальных сдвигах. Статус языка соответствует статусу группы, которая провозглашает себя его носителями или говорит (или считает, что говорит) от их имени, и требование изменить государственный язык (или статус языков) свидетельствует о том, что в коридоры власти готовы прийти другие люди. Я полагаю, что это и происходило во время перестройки.
ЧЕГО ХОТЕЛИ НАЦИИ: ЭКСТРАЛИНГВИСТИЧЕСКОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ
В конце 1980-х гг. член Политбюро ЦК КПСС Александр Яковлев писал: “Все мы знаем об особой опасности национализма. Но само явление возникает то тут, то там, как Феникс из пепла. Значит, есть тому... объективные причины”.[7] Тогда же, следя за развитием событий в СССР, некоторые западные теоретики национализма, в том числе Эрнест Геллнер, отмечали, что на “окраинах”, где происходят национальные процессы, провозглашаются и идеалы рыночной экономики, в то время как “советский имперский центр” держится за социалистические методы административного распределения.[8] Очевидно, что в постсоветском контексте эти два явления – рынок и национализм – были связаны, и я полагаю, что одно явление было причиной другого. Начавшийся фактически в 1991 г., но “созревший” во время перестройки переход к иной системе распределения ресурсов привел к экономическому неравенству в обществе, а национальные движения позволили легитимировать классовую стратификацию, представив весь процесс как “освобождение народов”. Причиной распада СССР явилось вызревание “класса”, уходившего своими корнями в разнообразные коммунистические элиты, которому создание национальных государств позволило прийти к власти.
Перестройка стала выражением социального беспокойства, связанного с созреванием стратификации в обществе, где прежде экономическое неравенство было незначительно. В отсутствие рынка советское неравенство было не экономического, а статусного свойства (наподобие сословного при феодализме), где доступ к редким и поэтому ценным товарам регулировался не высокой ценой, а централизованным распределением по спискам, через столы заказов, льготы и т.д. Не деньги, а скорее доступ к материальным и символическим товарам являлся вознаграждением и демонстрацией статуса (отсюда и столь высокая значимость импортной одежды и других “видимых” товаров в позднесоветском обществе). Для советской интеллигенции одним из символов статуса была возможность читать “редкие” тексты (они были “ценным товаром”), заниматься научными темами, которые требовали знакомства с западной литературой (почему доступ к спецхрану и охранялся столь рьяно) и т.д.
Принадлежность к привилегированной группе увеличивала карьерные и повседневные возможности, а потому столь важны были символы идентификации с ней: например, “подписные издания” как знак идентификации с интеллигенцией, т.е. относительно высокой статусной группой. С этим же был связан и высокий статус “культуры”. Киновед Майя Туровская вспоминает, что ее парикмахер “в обмен” на новости театра и кино иногда доставала для нее дефицитные вещи.[9] Это значит, что знание театральных новостей как символ принадлежности к статусной группе являлось капиталом. Однако в целом интеллигенция была недовольна своим положением, т.к. ее статус стоил все меньше (ходила шутка: чтобы ты всю жизнь был инженером), а доступ к реальным товарам был ограничен; как, впрочем, не были довольны и те, кто распределял реальные товары – “нужные люди” (директора магазинов, билетные кассиры или слесари автосервиса) и коммунистическая номенклатура, которая ведала “глобальным” распределением. Критическая масса людей считала советскую систему распределения (подразумевающую и политические ограничения) несправедливой: она стала тесна им, как князю Гвидону бочка. Власть и доступ к ресурсам, т.е. социальный капитал, которым они обладали, не будучи связанным с собственностью, не был “материально закреплен”, поэтому был желателен переход к другой модели распределения и владения, и единственной альтернативой оказывался рынок и частная собственность. Болгарский социолог Диметрина Петрова полагает, что события начала 1990-х гг. стали “высвобождением класса”,[10] хотя вернее было бы сказать, что произошла легитимация возможностей для формирования экономического класса. Его не могло еще быть, но основа для стратификации сформировалась в недрах социалистического порядка, где интеллигенция получала вознаграждение и привилегии в связи со своей ролью в производстве знания и культуры в целом: никаким иным товаром она не обладала. Трансформируемая в “монополию на знание”, эта роль позволяет постсоциалистическим интеллектулам претендовать на власть в качестве “нового класса”. Отталкиваясь здесь от термина Милована Джилласа, писавшего, однако, о коммунистической бюрократии, я следую за социологами Дж. Конрадом и И. Шеленым (György Konrad, Iván Szelenyi), которые выделяют в качестве нового класса интеллектуалов, т.к. видят в них социальных акторов, обладающих собственными (отдельными от других, т.е. “классовыми”) интересами.[11] Реализовать свои интересы они могут только в случае “обмена” знания на власть, т.к. в процессе посткоммунистических трансформаций не они становятся основными обладателями экономического капитала. Таким образом, чтобы получить власть, по мнению Фуко, интеллектуалы должны сохранить монополию на знание, убедив остальных, что только они на самом деле “знают”.
Начавшееся замещение статусной стратификации экономической для своей легитимации нуждалось в демократическом нарративе. Хотя материальная причина изменений состояла в переходе к новому способу распределения, в основе которого лежит иная, не социалистическая, идея социальной справедливости, требовалась мотивация, с которой люди могли бы идентифицироваться. Никто не пойдет на баррикады под лозунгом: “Давайте строить экономическое неравенство!” Ресурсом, который позволил мобилизовать массы, стал национализм: национальные проекты оправдывали постсоветский социальный порядок, давая восстающему экономическому классу “благородную” цель. Главными выразителями национализма являются интеллектуалы, для которых, как пишет Майкл Кеннеди, “состояние нации никогда не является таким, как следует, и всегда требует улучшения”,[12] и которые единственно знают, какой она должна быть.
Под “национализмом” я понимаю как “чувства”, так и социальные движения, которые определяют себя в терминах национального (хотя само слово может и не произноситься): воображенной общей истории, воображенного общего происхождения, культуры, судьбы, языка, угнетения и т.д. Националистический дискурс во время перестройки формировали интеллектуалы, в некоторых случаях он был подхвачен коммунистической номенклатурой, ставшей впоследствии во главе новых национальных государств. В конце 1980-х гг. в каждой из республик возникает “пакет претензий”, соотносивших социализм с воображенным национальным угнетением: советской оккупацией в Прибалтике, языковыми “контраверзами” (а также Чернобылем) в Белоруссии и на Украине, спорными территориями на Кавказе, истощением национальных ресурсов в Казахстане и сталинскими преступлениями против народов – повсеместно. В России претензии выражались как ностальгия по былому величию: якобы утраченной высокой культуре, истощенной природе, “выкорчеванному” крестьянству, уничтоженной аристократии, – и обсуждались в рамках дискуссии о повороте северных рек, в творчестве писателей-деревенщиков или на страницах первого глянцевого журнала “Наше наследие”,[13] преподносившего “культуру” уже как упакованный для элитного потребления продукт.
Исходя из этого “перечня обид”, общество начало требовать незавивисмости от “других”, которые “оккупировали”, “истощали ресурсы”, “убили национальных поэтов”, “не давали говорить на родном языке”, “уничтожили национальные святыни”, “использовали наши земли под свои военные базы” и т.д. Дело не в том, являлось ли угнетение истинным или воображенным, а в том, что тогда национальный вопрос в своих различных инкарнациях приобрел чрезвычайную важность, т.к. национальности, как пишет Кэтрин Вердери, были единственными в тот момент организационными формами, имевшими институциональную историю.[14] Б. Ельцин как воплощение демократизации, т.е. делегитимации старого режима, во время путча ассоциировался с российским триколором – символом возрождения России. Книгоиздатель Игорь Немировский вспоминает:
“Я в 91-м году вернулся, оказался в Москве как раз, когда путч происходил. 21-го августа как раз присутствовал у Белого дома, когда вместо красного флага взвился “триколор”. Ревел как бык, когда Борис Николаевич назвал нас “дорогими россиянами”. Как-то мне показалось, что в тот момент моя жизнь определилась. Я потом много раз отказывался от этого моего состояния, говорил, что – все, гори они огнем, но возвращался к нему. В этот момент очень много в моей жизни определилось, я бы сказал.”[15]
“Нация” является только символом, который может служить легитимации различных социальных движений, намерений или конфигураций власти: группы конкурируют между собой, пытаясь застолбить свое право на определение символа и его легитимирующие воздействия,[16] т.е. на право определения того, какая именно конфигурация социальных отношений (условно говоря, капиталистическая, социалистическая или какая-то иная) признается национальной. Постсоветские “национальные” дискурсы являлись средством легитимации рыночного способа распределения ресурсов. Дискурсы эти являются выражением не национального, а классового чувства; суть спора не в национальной идентификации сторон, а в их классовых интересах. В Беларуси это классовое противостояние приняло форму языкового.