ГУЛАГ: от мифотворчества к изучению
3/2005
Государственная структура ГУЛАГ так долго служила предметом мифотворчества и была символом “тоталитарного государства”, что это не могло не отразиться на процессе ее серьезного изучения после открытия архивов. В середине 1990-х гг. как в западной, так и в отечественной историографии еще доминировали представления о ГУЛАГе как об орудии государственного террора. Это видение отодвигало на задний план рассмотрение проблемы в более широком контексте экономической и политической истории советского государства.
Изучение этого одиозного пенитенциарно-карательного института до сих пор имело несколько аспектов. Во-первых, история ГУЛАГа традиционно рассматривалась как составная часть истории репрессивной политики СССР и, в частности, тщательно спланированных и проведенных операций НКВД, направленных против определенных групп “врагов”. Эти акции включали, как известно, репрессии в отношении определенных социальных категорий граждан (например, кампанию против “кулаков”), комплексные чистки 1937-1939 гг. (“Большой Террор”), представлявшие собой массовые аресты, заключения и расстрелы представителей политической, экономической, военной и интеллектуальной элиты страны,[1] а также репрессии по национальному признаку, связанные с принудительными перемещениями целых народов, вызванными стремлением искоренить угрозу со стороны потенциальной “пятой колонны” в приграничных регионах.[2] Во-вторых, формировались предпосылки для описания собственно институциональной истории ГУЛАГа в связи с изучением функционирования советской системы карательных органов, историей ее зарождения, политических и идеологических истоков, а также ее структурных и организационных аспектов.[3] В-третьих, проводились исследования экономических и социальных аспектов ГУЛАГа.[4] Наконец, сравнительно недавно историки обратились к комплексному изучению региональных лагерей и производственных центров ГУЛАГа, а также различных социо-культурных аспектов в рамках одного лагеря или лагерного комплекса.[5]
Конечно, подобное деление проблематики истории ГУЛАГа условно. Тем не менее, оно позволяет критически взглянуть на работу исследователей в рамках устоявшихся в историографии направлений. Так, первый из представленных выше подходов дает возможность проследить связь между карательной и исправительно-трудовой политикой советского государства, между изменениями в численности, качественном составе заключенных и витками репрессивной политики. Это дает историкам возможность определить, как проведение тех или и иных репрессивных акций НКВД повлияло на ситуацию в лагерном комплексе, и объяснять процессы, связанные с определенными аспектами истории лагерей, через призму того, что происходило в верхах советского общества. Однако этот же подход зачастую порождает однобокое видение проблемы: многие явления лагерной системы не могут быть поняты и объяснены исключительно в контексте репрессивной политики.
Второй подход позволяет проследить историю системы в ее динамике. Третий – концентрируется на отдельных функциях ГУЛАГа и позволяет оценить его роль в развитии страны. Что касается последней перспективы, представляющей собой наиболее ценный вклад в историю изучения предмета посредством исследования лагерных комплексов, в последнее время она становится все более проблематичной из-за процесса закрытия доступа к материалам в региональных архивах. По заявлению одного историка, например, работа, посвященная лагерю в Карелии, сейчас уже не могла быть написана, так как доступ к материалам закрыт. Таким образом, немногочисленные попытки комплексного видения системы ГУЛАГа, интегрирующие некоторые или все упомянутые выше подходы,[6] становятся все более проблематичными.
Большое внимание уделяется в историографии также дискуссиям об “оценке размеров ГУЛАГа”,[7] о численности и качественном составе заключенных. Автор или редактор практически каждой публикации стремится, заявляя свое принципиальное несогласие с определенной трактовкой архивных данных, выразить свою позицию по этому вопросу.[8] Эти споры, как правило, порождаются различными интерпретациями фактов многочисленных перемещений заключенных, запутанности их учета и, как следствие, хаоса, царившего в локальных учетно-распределительных частях ГУЛАГа, а также неточностью данных в отчетах или их гипотетической фальсификацией с целью избежать наказания. Следует отметить, что статистические данные можно толковать по-разному, и, элемент неточности, конечно, остается. Приблизительное общее число заключенных известно и неизменно, и возможные поправки не приведут к его существенному изменению. Можно оспорить математическую точность выкладок историков, которые первыми проанализировали архивные данные,[9] (это относится к общей численности заключенных в различные периоды времени, их смертности, соотношению численности осужденных по политическим и криминальным статьям), но нельзя изменить в корне результат, который по сути своей остается неоспоримым.
Данная публикация ставит своей целью критическое рассмотрение определенных методологических проблем изучения истории ГУЛАГа, а также подходов к ней на примере анализа последних публикаций документов, – главным образом, недавно вышедшего сборника материалов в семи томах издательства РОССПЭН[10] и ряда монографий. Предполагается, что подобный анализ с привлечением дополнительных архивных источников, с которыми имел возможность ознакомиться автор, позволит выделить ряд новых перспектив в изучении темы, а также наметить возможные пути для расширения исследований и постановки новой проблематики.
КАТЕГОРИИ ОПИСАНИЯ: ИСТОРИОГРАФИЯ И ИСТОЧНИКИ
Первая методологическая проблема имеет терминологический (лингвистический) характер. Бремя мифотворчества эпохи “холодной войны” проявляется, в первую очередь, в использовании некоторых изживших себя формулировок и скрывающихся за ними методологических установок. Несмотря на то, что исследования, носившие откровенно ангажированный характер,[11] были подвергнуты широкой критике,[12] многие последние работы копируют их основные концептуальные и методологические установки.
В первую очередь, это относится к вопросу о разграничении значений понятия “ГУЛАГ” как учреждения (пенитенциарного института) и как воплощения репрессивной сущности режима (политического явления). Чаще всего смешиванием этих значений грешат историки, изучающие репрессивную политику в СССР. При этом выстраиваются заведомо ложные ассоциации, и ретушируется тот факт, что ГУЛАГ не был прямым орудием политики режима, но формально являлся лишь одним из структурных подразделений НКВД, в то время как планирование и реализация репрессивных операций (аресты и депортации) проводились другими его отделами.[13]
Одна из последних работ, написанных в этом русле, – работа О. Хлевнюка.[14] Он подразумевает под понятием “ГУЛАГ” не ведомство,[15] а явление, и рассматривает его историю исключительно через призму репрессивной политики. Несмотря на то, что в книге вводится в оборот комплекс интересных документов, касающихся не только различных аспектов истории функционирования собственно лагерей, [16] но и истории организации спецпоселений и кампаний высылки,[17] а также операций по аресту научных работников авиастроения и организации “шарашек”,[18] применительно к истории функционирования лагерной системы эта работа создает у читателя впечатление беспорядочности и бессистемности. История ГУЛАГа попросту растворяется в репрессивной вакханалии режима. Так, документы публикуются Хлевнюком в хронологическом порядке, соответствующем той или иной стадии репрессивной политики режима. Часть из них не имеет непосредственного отношения к ГУЛАГу. Материалы же, относящиеся к истории ГУЛАГа (режиму содержания, санитарному обслуживанию, экономической деятельности), не комментируются и остаются без надлежащего тематического раскрытия.
Эта же проблема имеет другую, семантическую, сторону и проявляется в злоупотреблении определенными терминами. Прилагательное “тоталитарный”, очевидно, исчерпавшее методологическую ценность и утратившее свое первоначальное значение, до сих пор продолжает превалировать в терминологическом аппарате последних публикаций.[19] Еще один пример – чрезмерное употребление терминов “репрессия” и “террор.” Само по себе слово “репрессия”, имеющее не русское,[20] а позднелатинское происхождение (от “repressio” – “подавление”) и означающее не “наказание граждан по политическим причинам”, а “карательная мера, исходящая от государственных органов”[21], требует критического подхода. В различных его значениях оно употреблялось как советскими бюрократами, так и узниками лагерей, прежде чем вошло в широкий обиход с негативной подоплекой и характерным ‘политическим' окрасом, приданным ему бывшими политзаключенными. Наконец, контекст и уместность употребления этого слова зачастую можно поставить под сомнение: является ли вдова, “укравшая немного продуктов, чтобы выжить”, репрессированной, жертвой режима,[22] или все-таки ее действия подпадают под квалификацию уголовного преступления и, следовательно, действие уголовного права любой страны?
Употребление термина “террор”, давно утратившего свое первоначальное, ставшее классическим значение, которое ему придавал Аристотель, не всегда уместно.[23] В контексте изучения системы ГУЛАГа и советской репрессивной политики оно зачастую служит концептуальным приемом, связующим звеном между различными периодами, различными акциями и событиями в истории не только репрессивной политики, но и лагерной системы как таковой, тем самым, создавая иллюзию планомерной, долговременной и непрерывной репрессивной политики практически с момента создания советского государства и до 1956 г., с моментами “эскалации,” “упорядочения” и “пересмотра”.[24] Еще менее уместным кажется использование производного прилагательного “террористический” применительно к государственной политике в целом.[25] Уже по определению, согласно канонам здравого смысла, “террористический” подразумевает собой ответные действия на политику режима.
Следует отметить также чрезмерное употребление предопределений “сталинский” и “сталинизм”. Являясь еще одним элементом наследия историографии “холодной войны”, они способствуют акцентированию внимания на личном факторе при изучении и объяснении исторических проблем. Во многих исследованиях по истории ГУЛАГа за канвой событий и процессов маячит образ “главного архитектора”, роль которого (как и, соответственно, конечная, желанная и лелеемая подобными историками цель исторического развития Советского Союза) сводится к максимальному претворению в жизнь снов Угрюм-Бурчеева. Здесь следовало бы вспомнить высказанную Дж. Оруэллом мысль о том, что язык формирует ментальность и отношение к предмету, что, изменяя язык, мы изменяем отношение к нему. Несомненно, роль Сталина и его ближайшего окружения являлась одним из решающих факторов в формировании курса репрессивной политики и нагнетании обстановки. Как политические, так и экономические аспекты истории ГУЛАГа – грандиозные проекты – объясняются, как правильно заметил Н. Петров, непомерными амбициями сталинского руководства (финансирование строительства крупнейших объектов ГУЛАГа резко сократилось после смерти Сталина[26]). Отвлекая внимание от других факторов, настойчивое акцентирование словосочетаний “сталинские репрессии”, “сталинские лагеря”[27] смещает фокус исследования и препятствует попыткам более глубокого осмысления советского режима.
Терминологическая проблема является особенно актуальной в процессе изучения, обработки и интерпретации источников. Суть ее очень хорошо отражена в предисловии А. В. Козлова к шестому тому сборника “История ГУЛАГа” “Восстания и забастовки заключенных”. Он рассматривает ее, обращаясь к современным подходам в изучении массовых выступлений заключенных ГУЛАГа: “Суть проблемы заключается в том, что, описывая те же события в Норильске, можно, при желании, обосновать любое определение – и мятеж, и бунт, и волынка, и забастовка, и восстание. Все будет правильно, и все – неточно. Поэтому стремление историографии к мнимой ясности определений заставляет игнорировать действительный профиль событий…”[28] Но в данном случае именно эта проблема и является основной методологической проблемой. Зачастую, уже одним выбором терминов мы занимаем сторону жертв системы, их взгляд на проблему, что делает проблематичным понимание темы как таковой. Один из самых ярких примеров: то, что одни называли “бандитскими проявлениями” и “нарушениями законности”, для других являлось “сопротивлением репрессивному режиму”.[29]
Объектом устремления каждого исследователя должно быть комплексное видение, сочетающее различные взгляды на пенитенциарную систему: ее основателей и координаторов, а также взгляд ее жертв. Чтобы понять, чем являлся ГУЛАГ для его основателей и руководителей, какие они преследовали цели, необходимо учесть при анализе языка документов, что у этих людей, изъяснявшихся квотами, лимитами и пятилетками, и с наслаждением “ругавшихся” в официальной прессе, был особый стиль мышления. Исследователи отмечают масштабность и иллюзорность мышления власть предержащих, выразившиеся в процветании “цифровой культуры”.[30] На формирование мировоззрения многих руководящих должностных лиц центрального аппарата ГУЛАГа и их отношение к лагерной реальности, от которой они были бесконечно далеки, повлияли события начала ХХ века: две революции, война и последующая ломка социальных и культурных устоев общества. Среди них было много приспособленцев, но сам факт существования того, к чему они приспособлялись, уже достаточно показателен.
Это соображение важно иметь в виду при анализе документов по истории ГУЛАГа, многие из которых отражают эту своеобразную ментальность эпохи. Один лишь пример – циркуляр “О порядке приема, назначения, перемещения и увольнения работников системы ГУЛАГа НКВД от 3.09.1940”. В пункте шестом, “назначение ВРИО – ВРИД”, первый вариант среди возможных случаев необходимости временного замещения работника гласит: “По должности, на которой числится лицо, находящееся под следствием…” Только после этого рассматриваются варианты замещения лица, вышедшего в отпуск или уехавшего в командировку.[31] Представляется, что подобное, когда самой вероятной причиной временного замещения работника был его арест, могло быть возможно только в 1930-е годы. Во многих указах, приказах и инструкциях конца 1930-х гг. прослеживается постоянное ожидание новой войны.[32]
Очень интересно в данном контексте проследить использование революционной риторики в документации, как она заимствовалась, как преломлялась в мышлении местных лагерных бюрократов, каким образом демонстрировала различие в отношении лагерных властей к тем или иным группам заключенных.[33] Не менее интересен вопрос, как уголовники в лагерях заимствовали образцы этой политической риторики и ею злоупотребляли, и как эта проблема проявилась в 1937–1939-х гг. в разгар поиска “врагов народа” в лагерях. В данном контексте особенно ценны документы, представляющие собой отчеты с мест о ходе карательных операций, и последующая переписка сотрудников НКВД и прокуратуры после опалы Н. Ежова, когда всем делам был дан “обратный ход”.[34]
В целом, в рамках конструктивного подхода к понятийной (лингвистической) проблеме было бы интересно исследовать, как сами заключенные использовали терминологию, трансформировали ее в инструмент влияния (выживания), превращая в стандарты и значения, которые потом сама власть фиксировала в документах.[35] Как слова блатного лексикона получили широкое распространение в кругах вольнонаемного состава лагерей и администрации, вытеснив официальные термины из употребления.
Изучение этимологии определенных терминов весьма уместно, поскольку многие из них перекочевали и в исторические исследования по данной теме. Зачастую воспоминания участников представляют две, а то и несколько трактовок возникновения одного и того же слова и его источников. Отправным пунктом при подобном изучении лагерного жаргона может быть работа Ж. Росси.[36]
ЛАГЕРНЫЙ СОЦИУМ И ЕГО КУЛЬТУРА: МОБИЛЬНОСТЬ И МНОГОПЛАНОВОСТЬ
Следующая проблема – проблема социальной динамики и многогранности системы.[37] Она важна как в контексте реконструкции социальной истории ГУЛАГа, так и в комплексных исследованиях по его институциональной истории. Эту проблему в первую очередь необходимо учесть при попытках периодизации истории ГУЛАГа. Помимо весьма распространенной тенденции периодизации истории системы относительно процесса эскалации государственного террора, отмечаются попытки выстроить хронологический ряд на основе времени пребывания в должности наркомов и особенностей их политики.[38] Однако система имела свою специфику в различные периоды своего существования. Лагеря второй половины и конца 1920-х гг. отличались достаточно сносными условиями для политических заключенных, в среде которых еще при царизме отмечались организованность, солидарность, отпор криминальному миру и засилью администрации. Экономическая функция лагерей в то время еще не стала приоритетом, а среди узников встречались еще аристократы, белые офицеры, члены социалистических партий. В ГУЛАГе конца 1930-х – начала 1940-х гг. решающей силой был НКВД, криминальный мир находился под контролем. После смещения Ежова политика поощрения “социально близких” в противовес политическим заключенным была ограничена, власть уголовников не выходила за пределы локального лагеря, случаи лагерного бандитизма карались расстрелом. Значительна была ротация лагерных кадров, начиная высшими чинами НКВД и заканчивая лагерной администрацией. В 1938-1939 гг. произошла почти полная замена начальствующего и среднего состава ГУЛАГа и администрации в лагерях. Во второй половине 1940-х гг. ГУЛАГ содержал большое количество военнопленных и коллаборационистов с освобожденных территорий. Уголовный мир набрал силу, а после нескольких амнистий получил возможность распространить свое культурное влияние на территорию всей страны. Постоянные внутренние конфликты в среде уголовников (не без участия МВД) вылились в “сучью войну”, которая сотрясла ГУЛАГ в конце 1940-х годов. В то же время, наличие бывших военных в лагерях способствовало многочисленным восстаниям заключенных.
Частью этой проблемы является категоризация лагерного населения через призму деления заключенных на три группы: “политических”, “бытовиков” и “уголовников”. А поскольку сама идея этого деления заимствована из мемуаров политзаключенных, то часто исследования социального мира ГУЛАГа автоматически копируют их взгляд на лагерную реальность.[39] Помимо статей уголовного кодекса, существовала масса других групповых идентификационных признаков: национальность, пол, образование, личностные качества людей. Как выразилась одна из бывших заключенных, “всяческие попытки описания лагерных типов, классификации человеческих характеров и образов распадаются, как карточные домики: опровержения следуют немедленно, и остается лишь догадываться, исключения ли это от общих закономерностей, или одно из проявлений бесконечного разнообразия человеческих типов?”[40] В этой же связи интересен тезис Олега Волкова, утверждавшего, что традиционный взгляд на лагерь сквозь призму подхода “опричники и их жертвы” в мемуарах многих политзаключенных (в первую очередь, имеются в виду воспоминания Е. Гинзбург[41]) представляет собой видение ситуации глазами бывшей партноменклатуры, правящей клики, беспринципных, дорвавшихся до власти и “поверженных в прах” слуг режима, которые в отличие от миллионов безвинных людей, непричастных к политической борьбе и потому не лишивших себя, подобно “оклеветанным ленинцам”, права роптать и возмущаться, заслужили свою участь.[42]
Важным методологическим аспектом изучения социальной динамики лагерей является фокус анализа, сочетание наработки региональных архивных материалов и общего видения проблемы. Немногие авторы региональных исследований лагерных комплексов способны интегрировать свои работы в более широкую проблематику изучения темы и адекватно оценить свой вклад в общее видение проблемы лагерей. Здесь возможный подход для изучения социальной темы, целью которого является комплексное видение специфического социума ГУЛАГа,[43] его повседневной жизни, социального и культурного воздействия на советское, а затем и российское общество – комбинирование документов, сопоставление содержащихся в них данных со свидетельствами бывших заключенных.
Однако возможность соотнесения макро- и микроисторического подхода в изучении лагерного сообщества и лагерной культуры осложняется фактором мобильности лагерного общества и культуры. Каждый заключенный сменил, по меньшей мере, два места пребывания в лагерной системе: политика гулаговских властей была направлена на то, чтобы контингент (очевидно, во избежание формирования прочных связей) постоянно перетасовывался, и этапами развозился в разные регионы в соответствии с разными принципами: алфавитным, по срокам заключения, по статьям, по состоянию здоровья и т.д.
Архивные гулаговские документы,[44] отражая бюрократическую концепцию лагеря (взгляд из центра), представляют одну из двух возможных линий подхода к проблеме. Они открывают перспективу интерпретации ГУЛАГа как части утопической программы реконструкции социальной реальности, которая лежала в основе советского проекта и направляла разработку пятилетних планов. В них прослеживается разрыв между планом, принципами управления и реальностью, пропасть между тем, что представлялось возможным выполнить, и ресурсами, кадрами и реакцией вовлеченных людей. Они раскрывают механизм взаимодействия между местной (лагерной) и центральной (ведомствами ГУЛАГа и НКВД) властями. В частности, опубликованные РОССПЭНом материалы[45] подтверждают мнение о том, что в основе всех проблем и сбоев в работе лагерной системы лежало противоречие между политической и экономической функциями ГУЛАГа. Основное противоречие скрывалось в политике руководства НКВД поощрения “социально близких” (то есть уголовников) и создания максимально жесткого режима для “врагов народа” (политическая мотивация) в условиях совместного их содержания. Таким образом, власть концентрировалась в руках уголовников, а вся масса заключенных, которые могли работать на благо государства, втаптывалась в грязь.[46] Другим проявлением этого противоречия было зачастую полное самоустранение лагерной администрации, фактически находившейся в тисках между все увеличивавшимися нереальными плановыми экономическими показателями и требованиями политической целесообразности.[47] Все это приводило к практике феерических приписок в выполнении плана, и усилению произвола на местах, с которыми безнадежно пыталась бороться центральная администрация.[48] Все ее попытки были выборочны и бессистемны. Так сформировался основный принцип организации лагерной жизни и производственной деятельности: тирания уголовников над пассивной массой заключенных с молчаливого согласия лагерной администрации, заинтересованной лишь в том, чтобы представлять дутые отчеты в центр. Подобную политику можно охарактеризовать как “спайку” уголовных и властных элементов в лагерях.[49] Документы свидетельствуют об отсутствии контроля за происходившим на местах из-за отдаленности лагерей и плохой связи. Таким образом, мельчайшая регламентация быта, жизни и работы заключенных в лагерях, отраженная во множестве опубликованных инструкций и приказах 1930-х гг. была попыткой центрального руководства предотвратить произвол местной администрации. Как правило, все проблемы лагерных бытовых и медицинских условий (плачевное состояние гигиены, питания заключенных, болезни, эпидемии, голод) объяснялись руководством ГУЛАГа как результат злоупотреблений местной администрации или нежелания правильно выполнять инструкции.[50] К концу 1930-х гг., когда санитарные условия и ситуация с питанием в лагерях стали критическими, почти повсеместно были арестованы и осуждены за вредительство лагерные начальники и высший медицинский состав.
Другой источник, раскрывающий социальный аспект истории ГУЛАГа, – воспоминания бывших заключенных. Необходимо сказать несколько слов о его природе и трудностях, связанных с его интерпретацией. В распоряжении историка больше всего воспоминаний, датируемых 1940-ми годами. Воспоминаний, относящихся к более ранним периодам, особенно до 1937 г., почти не сохранилось. Это связано с тем, что мало кто из сидевших в лагерях конца 1930-х гг. дожил до времени написания и опубликования мемуаров.
В основном, имеющиеся в наличии воспоминания написаны образованными людьми, которые до ареста составляли техническую и гуманитарную интеллигенцию страны. Как правило, во время своего пребывания в лагерях они не работали на тяжелых физических работах, (или работали в течение короткого времени), а занимали должности в сферах лагерной медицины, технического обслуживания, сельского хозяйства, искусства, административном аппарате, что и позволило им выжить. Среди воспоминаний встречаются мемуары оперных певцов, артистов, музыкантов, а также коммунистических вождей, бывших соратников Л. Троцкого и Н. Бухарина. Воспоминания рабочих и крестьян немногочисленны, однообразны и очень похожи друг на друга как содержанием, так и стилем. Они носят описательный характер и добросовестно и тщательно, вплоть до мельчайших подробностей, фиксируют явления окружающей реальности, Как правило, лагерная жизнь этого социального контингента была очень ограничена: работа, еда, барак, сон, сугубо производственные или бытовые контакты. Такая жизнь не оставляла возможностей для размышлений.
С точки зрения источниковедческого анализа, письма заключенных из лагерей родным и близким представляют собой попытки отстранения от лагерной реальности. Частично причиной этому являлась лагерная цензура. Но в большей степени – желание людей хоть на миг забыть о своем лагерном существовании. Поэтому при написании писем они концентрировали внимание в написании на всем, что связывало их с адресатом, как правило, близким человеком: общих воспоминаниях, надеждах на освобождение и планах на будущее, или на малозначительных факторах окружающей реальности.
Каждый поворот во внешнеполитическом курсе СССР сказывался на национальном составе ГУЛАГа и характеризовался притоком новых контингентов узников, оставивших письменные свидетельства, наделенные собственной спецификой. Конец 1930-х – начало 1940-х годов – важный период в истории системы. Население ГУЛАГа пополняют поляки, польские евреи и жители прибалтийских республик. Это целый пласт в истории социума ГУЛАГа, отраженный в воспоминаниях выходцев из Восточной Европы. На русский язык переведено мало.[51]
Есть воспоминания, открывающие взгляд на ГУЛАГ изнутри, в видении работников его ведомств и отделов.[52] Отдельный пласт представляют собой воспоминания вольнонаемных технических специалистов и медиков, работавших на прилагерных объектах. Они отражают другую лагерную реальность, с лучшими жизненными условиями и социально-культурной жизнью. Вольнонаемная часть этого общества, очевидно, являлась маргинальной частью советского общества в целом. В основном, в лагеря ехали работать люди, не нашедшие себя в советском обществе, (как правило, очень бедные, без образования) сами бывшие заключенные или их родственники (например, известная врач из Москвы после ареста ее мужа, кремлевского врача, в 1937 г. завербовалась в систему и, работая в самых заброшенных лагпунктах, избежала ареста.[53] Некоторые из вольнонаемных сотрудников, особенно медики, сразу после окончания ВУЗа попадали туда по распределению или по соображениям романтического характера, привлеченные пропагандой ГУЛАГа (в основном через газетные объявления).[54] Как правило, эти работники жили в поселках около лагерей. Все эти воспоминания представляют собой видение различных слоев социума ГУЛАГа, которые были объединены и контролировались сетью агентов НКВД.
В основе исследовательского подхода к мемуарам лежит контекстуализация содержащихся в них сведений путем сопоставления их с другими источниками информации. Основная источниковая база “from within the camps” состоит, как уже упоминалось, из воспоминаний интеллигенции. Поэтому взаимоотношения между различными группами заключенных, с лагерной администрацией, начальством, охраной и криминальным миром нашли широкое отражение в исследованиях.[55] В то же время многие другие аспекты истории лагерного социума не освещены в первичных источниках. Огромные пласты, которые могли бы в корне изменить восприятие не только опыта лагерей, но и советского режима в целом, недоступны. Были зафиксированы случаи, когда крестьяне в 1930-х – 1940-х гг. просились в лагеря со своими детьми, при освобождении оставались сидеть у лагерных ворот, так как жизнь за пределами лагеря не отличалась для них в лучшую сторону.[56] К сожалению, источников на данную тему мало. В основном это скудные, опосредованные сведения, полученные из мемуаров. Пожалуй, для будущих исследований неплохим источником здесь может послужить корреспонденция определенных категорий узников лагерей.
Другой важный вопрос, относящийся к проблеме дефицита источников по восприятию лагеря отдельными категориями заключенных: как воспринимали ГУЛАГ уголовники, для которых лагерь был привычной средой обитания, где они прекрасно акклиматизировались, и откуда они бежали зачастую только для того, чтобы, совершив очередное преступление, вернуться с новым сроком? Ведь, некоторые из них шли на убийство сотрудника лагеря лишь для того, чтобы, получив тяжелую политическую статью (покушение на сотрудников лагерей приравнивалось к террористическим акциям против представителей власти), быть отправленными в Колымские лагеря для воссоединения со своими собратьями.
Образ жизни и менталитет самих сотрудников лагерей отражен только спорадически в воспоминаниях заключенных. Официальные сведения об их жизни и поведении выборочны и носят бюрократический характер. Воспоминаний представителей охраны, низовой администрации, начальников и следователей НКВД нет, то есть их лагерная жизнь и отношение к системе неизвестны. В данном случае, единственным доступным методом (это, впрочем, относится и к изучению уголовной культуры) является устная история. Например, работа Е. Кузнецовой включает интервью с представителями лагерной администрации и оперчекистских кадров Карлага.[57] С течением времени, однако, эта перспектива становится все менее реалистичной, так как бывшие узники и сотрудники лагерей уходят из жизни, а интервьюирование уголовных авторитетов – занятие, сомнительное само по себе.
Начальство ГУЛАГа – тема, которой не посвящено специальных исследований. Отправным пунктом для изучения этой темы может стать исследование по истории НКВД, опубликованное обществом “Мемориал”,[58] как и ряд документов в РОССПЭНовском издании,[59] которые проливают свет на источники формирования системы лагерных кадров. Опубликованных архивных материалов, которые могли бы помочь понять скрытые пружины власти, (а именно, материалы НКВД, переписка и личные досье лагерных работников) почти нет. Очевидно, эти документы, находясь в архивах ФСБ (оттуда в данном томе всего 19 документов, да и в других томах не намного больше), не подлежат рассекречиванию.
Можно выделить и другие принципы выбора тем и организации материала, относящегося к социальной истории ГУЛАГа – например, по профессии и роду занятий. В этом плане плодотворной для изучения является деятельность медицинских отделений в ГУЛАГе, история которых может быть частично реконструируема благодаря опубликованным материалам из архива Санотдела ГУЛАГа и воспоминаниям заключенных и вольнонаемных врачей.[60]
Третий блок проблем, который можно выделить в комплексе исследований по истории ГУЛАГа, перекликается с предыдущим. Он связан с проблемой многообразия сосуществовавших, а зачастую и конфликтовавших между собой культурных форм в лагерях, ментальностей и ценностных систем. “Как ни парадоксально, но именно эстетического начала недостает исследователям и мемуаристам, сосредоточившим внимание на политико-социальной стороне ГУЛАГа – громадной системы, не только имевшей свою экономику и быт, но и выработавшей свою лагерную культуру и лагфилософию”,[61] – отмечал один из редакторов сборника воспоминаний деятелей лагерного искусства.
Культура лагерного населения удивительно многогранна: это и криминальная культура, и культура лагерной интеллигенции (к ней можно отнести лагерную оперу и лагерный театр), и официальная культура (культурно-просветительские мероприятия), и привнесенные извне культурные традиции национальностей и, наконец, культура социальных слоев (крестьяне). Все они смешивались, влияли друг на друга и приобретали особый “лагерный” колорит. На примере ГУЛАГа контрастно высвечивается “ преемственность” устоев традиционной культуры дореволюционной России. Она просматривается не только в многократно упоминаемом в воспоминаниях “синдроме крепостничества” ( патронаж, меценатство в сфере искусства, прислуга из числа заключенных), но и в самом образе жизни: зачастую лагерный/лагпунктовский центр располагался в старых барских усадьбах, лагерные начальники имели свой “выезд” – тройку с нарядно разукрашенной коляской, жили в “усадьбах” с “приусадебным хозяйством”, где использовался подневольный бесплатный труд заключенных в виде чернорабочих и гувернанток их детей.
Особенно важным предметом изучения могут стать ценностные и знаковые системы, иерархии и ритуалы.[62] Реконструированы они могут быть на основе материала, отраженного в архивных документах Культурно-воспитательного отдела ГУЛАГа, хранящихся в ГАРФе, мемуаристики, артефактов, произведений лагерного искусства, выставок и коллекций.[63] В качестве дополнительных источников для частичной реконструкции культурного мира ГУЛАГа могут служить лагерные экспозиции в краеведческих музеях бывших лагерных центров.[64]
До сих пор академические работы, прямо или косвенно связанные с исследованием культурной и артистической жизни в лагерях, носят локальный, описательный характер, и посвящены изучению становления и развития институциональных форм лагерного искусства.[65] При этом из поля зрения исследователей выпадает начало человеческое и эстетическое, как ускользает и восприятие лагерной культуры, лагерного искусства как целостного явления и его роли в жизни страны.
Изучение “высокого искусства” ГУЛАГа может основываться на формалистском подходе, заключающемся в анализе репертуара оперных и театральных постановок, а также техники постановок (на основе воспоминаний и опубликованных рецензий). Исследование экспериментов с постановками может раскрыть специфику “смены парадигмы” советской театральной жизни от авангардного искусства, рабочих клубов к классике и профессиональным театрам в рамках лагерей. Возможен и более широкий, институциональный подход, связанный с изучением лагерного патронажа[66] и истории создания и функционирования лагерных культурных учреждений. Наконец, можно рассматривать лагерное искусство как составную часть культурного развития края или области.[67]
К сожалению, совсем мало источников о лагерном искусстве 1920-х гг. Данные о нем могли бы пролить свет не только на историю лагерей, но и на культурный климат периода НЭПа в стране в целом. Например, было бы интересно узнать, как в самодеятельном театре в Соловках в 1924 г. представители культурной интеллигенции и уголовников ставили под опекой лагерного начальства совместными усилиями инсценировку популярного тогда романса “Шумит ночной Марсель”,[68] как ее восприняла аудитория и как подобные постановки увязывались с требованиями советской цензуры.
Криминальная культура, язык, и фольклор составляют отдельный аспект существования лагерного мира. Отметим, что лагерная криминальная культура не может быть изучаема сама по себе, без отрыва от общего культурного климата в стране, ведь она во многом его отражала. Сосредоточение на культуре, культурных нормах, аккультурации девиантных форм, их воздействии на поведение и отношении к этому лагерных властей и позволяет связать социальную историю ГУЛАГа с историей советского общества и, выйдя за пределы колючей проволоки, избежать влияния недостатков упомянутых в начале статьи подходов, а значит, и расширить понимание стандартов советской культуры, со всеми ее неоднородностями и противоречиями.[69] Недаром еще в 1930-е гг. Л. Утесов исполнял по просьбе Сталина на концертах в Кремле песни, пользовавшиеся популярностью в среде профессиональных преступников. Некоторые из них являются неотъемлемой частью блатной (и не только) культуры современной России.[70]
Единственное серьезное исследование, посвященное лагерному фольклору, – работа М. Джекобсона.[71] Она раскрывает все многообразие и богатство лагерной субкультуры заключенных (которая, как известно, в 1950-х – 1960-х гг. инфильтрировалась в общество в целом), дает возможность выделить основные связи и идентифицировать ее истоки. Во многом она коренилась в Одесской криминальной культуре начала XX века, романсах, исполняемых такими “буржуазными” певцами, такими, как В. Козин и П. Лещенко. В то же время данная работа отражает и трудности в изучении лагерного фольклора и культуры. В частности, исследователям непросто проследить динамику ее развития: к примеру, песен 1930-х гг. сохранилось и зафиксировано чрезвычайно мало, гораздо большую известность имеют песни, созданные в 1940–1950-х гг. Поэтому периодизация, предложенная Джекобсоном, является слишком широкой и не позволяет уловить особенности отдельных периодов.
Работа историков, изучающих лагерный социум и его культуру, усложняется не только затрудненным доступом к источникам из-за повсеместных государственных секретов. Изменчив и противоречив сам предмет их исследования. Документы в совокупности с воспоминаниями повествуют о множестве различных событий и подчас противоречивых способах передачи информации о них. В каком-то смысле, этот материал представляет “мутное зеркальное отражение” советского общества в те годы. Пока же сложно сказать, как именно происходил процесс проникновения и популяризации лагерной культуры в стране в целом.[72] Возможные методы исследования следует искать в арсенале жанра устной истории, а источники – в семейных региональных архивах.
Способы выживания и адаптации в лагерях очень интересны и разнообразны.[73] В связи с этим в рамках культурологической тематики можно выделить проблему изучения человеческого поведения в “экстремальных условиях”,[74] стратегий выживания,[75] приспособления, сохранения ясности мысли и рассудка у людей, вырванных из привычной социальной среды. Здесь большую роль играет компаративный подход, подводящий основы для дискуссии о концептуализациях проблемы в отечественной беллетристике (начиная с В. Шаламова) и в воспоминаниях узников нацистских лагерей, которые в определенной степени предложили свою методологию для изучения подобных явлений (психоаналитический подход).[76] Среди воспоминаний заключенных советских лагерей особенно интересной в этом отношении является работа Ю. Марголина. В ней приводятся концепции изменений, происходящих в человеческой психике в лагере, вычерчиваются контуры специфических форм выживания, видов сопротивления и приспособления к системе и окружающей обстановке.[77]
Несмотря на то, что подобный подход проблематичен, поскольку таит в себе немало опасностей, связанных с телеологией психологизации, необходимо отметить, что в описании процессов, происходивших с человеческой психикой в условиях как нацистских, так и советских лагерей, имеется немало общего,[78] как и в стратегиях выживания узников. Например, одна из них – “дистанцирование” от непосредственного жизненного опыта и восприятие окружающей реальности как материала для научного исследования[79] – описана заключенными как нацистских, так и советских лагерей. В этом плане, помимо воспоминаний, большую ценность представляют письма из лагерей на волю, хранящиеся в архиве “Мемориала”. Эти письма, несущие на себе отпечаток цензуры, но, тем не менее, способные пояснить, как люди пытались найти лазейки в сознании, чтобы остаться людьми, отражают скрытые механизмы человеческого сознания и его адаптационный потенциал.[80]
ИЗНАНКА МОДЕРНИЗАЦИИ
Современной историографии ГУЛАГа в целом нужен сравнительный аспект и более широкое аналитическое видение проблемы как составной, неотъемлемой части истории советской цивилизации. Будучи воплощением репрессивной сущности режима, ГУЛАГ часто рассматривается как “вещь в себе”, а процессы, явления и события, с ним связанные, анализируются с точки зрения современного человека и его представлений. При изучении определенных феноменов, таких, как лагерная экономика, повседневный быт и снабжение заключенных, нельзя упускать из виду то, как в целом жила страна, что большинство населения бедствовало. Многое в ГУЛАГе было копией того, что происходило за его пределами. В первую очередь, это относится к бытовым условиям, в которых жили его узники, а также к аппарату принуждения. Как видно из воспоминаний и академических работ, посвященных различным аспектам жизни советского периода и особенно крупномасштабным строительствам, жилищно-бытовые, культурные, санитарные условия, в которых жили рабочие, принудительный труд, внутренние социальные конфликты и мелочно регламентированный быт были очень похожи на лагерные.[81]
На фоне последних предвоенных приказов, предельно ужесточавших трудовое законодательство, еще больше стирается грань между трудпоселенцами, вольнонаемными советскими рабочими и собственно заключенными лагерей. В то же время, путем расширения взгляда на ГУЛАГ можно более четко проследить специфику лагеря как такового: в первую очередь это было пенитенциарное заведение, скопление уголовников.
В свете вновь опубликованных источников перспективы исследования темы по своей логике и сути направлены в сторону ревизионистской программы. Работающие в ее русле исследователи (как правило, это западные историки) акцентировали свое внимание на наличии спонтанного фактора в функционировании государственного аппарата, на противоречиях и трениях между центральным и региональным руководством, местными чиновниками, репрессивным аппаратом и населением.[82] Эти противоречия нигде не проявили себя так остро, как в системе ГУЛАГа, и нигде не оказали такого существенного влияния на людские судьбы. Однако эта программа нуждается в новых методологических подходах и концептуальном переосмыслении, необходимо дальнейшее развитие концепции модернизации в различных ее направлениях.
В рамках подобного осмысления человеческие жертвы становятся своеобразной изнанкой модернизационных проектов. Причины опосредованного насилия государства над личностью, которое олицетворяла собой система ГУЛАГа, кроются в сочетании бездушного, бюрократического отношения со стороны властей (это явление присутствует в любом государстве, в том числе и в странах западной демократии) и масштабности, амбициозности, даже некоторой одержимости модернизационными проектами, которые развертывались параллельно в нескольких сферах. В сфере социальной и культурной эти процессы выразились в попытках создания радикально новой модели человека – “советского гражданина”, обладающего набором поведенческих и мировоззренческих характеристик, и неприемлемости к любому отклонению от данной модели. Самое парадоксальное и интересное в Советском режиме заключается в том, что данный проект был реализован, были взращены новые поколения людей, искренне веривших в советские идеалы, в большинстве своем послушных граждан, чье поведение полностью укладывалось в рамки, установленные режимом. Даже те люди, которые по определенным причинам не вписывались в эти рамки, и поэтому оказывались в изоляции, выкинутыми из жизни общества, продолжали верить в его идеалы. Доказательством тому являются не только многочисленные свидетельства бывших узников лагерей, но и архивные документы.[83]
Изучение истории лагерной системы поможет дальнейшему изучению специфики и движущих сил советского модернизационного проекта, а экскурс в “историю ментальностей” – раскрыть его культурный аспект. Ни в западной, ни и в отечественной историографии этот подход не был пока еще реализован.