Русификации: классифицировать и понять
2/2002
В 1993 г. Джон Холл опубликовал известную статью “Nationalisms: Classified and Explained”. В то время как большинство исследователей было занято попытками построить единую теорию национализма, Холл показал, что этим термином обозначается целый ряд явлений и процессов, существенно различающихся в зависимости от обстоятельств времени и места. “Единая, универсальная теория национализма невозможна. Поскольку прошлое различно, различаться должны и наши концепции”, – таков главный тезис его статьи.[1] Первоочередной задачей, с точки зрения Холла, становилось описание национализмов в их специфических проявлениях, классификация и объяснение их многообразия.
Необходимость аналогичной операции применительно к понятию “русификация” давно назрела. Термин этот широко используется, и, как правило, используется либо неоправданно расширительно, либо, наоборот, понимается слишком узко. Пример первого рода дает Б. Андерсон, который попытался применить понятие “русификация” для обозначения определенного типа ассимиляторской политики властей в Российской, Габсбургской и Османской империях. На счастье, такая расширительная трактовка “не прижилась”. Во-первых, та модель ассимиляторской политики, которую Андерсон решил называть русификацией, не в России была придумана и не в России была наиболее последовательно воплощена. Неверно даже считать, что она свойственна только для региона “второй”, заимствованной волны национализма. Во-вторых, национальная политика властей в трех континентальных империях была настолько специфична в каждом конкретном случае, что вообще предложение какого бы то ни было общего термина для обозначения этих весьма разнородных практик скорее затрудняет анализ, чем помогает исследователю.[2]
Еще совсем недавно была весьма распространена кажущаяся сегодня абсурдной трактовка русификации исключительно как государственной политики, направленной на тотальную денационализацию и ассимиляцию всех населявших империю этнических групп. Но и сегодня применительно к истории Российской империи это понятие остается неразработанным и используется весьма непоследовательно, порой просто неаккуратно.
В изданной в 2001 г. книге “Окно на Восток”, где речь идет о Поволжье и Приуралье, Р. Джераси вполне справедливо вновь констатирует крайнюю неопределенность понятия “русификация”. Он не пытается предлагать какие-то готовые решения, но верно намечает некоторые “проблемные поля”, где эти решения нужно искать. Во-первых, он предлагает обратиться к Begriffsgeschichte, то есть к анализу исторических значений той большой группы терминов, которые использовались для обозначения процессов формирования идентичностей в империи Романовых, в том числе термин “русификация”. “Христианизация”, “ассимиляция”, “сближение”, “слияние”, “цивилизация”, “обрусение”, – перечисляет он эти термины.[3]
Во-вторых, Джераси призывает исследовать способы определения самой категории русскости и различные политические, психологические, расовые, лингвистические, исторические и прочие критерии, которые при этом использовались.[4] Незадолго до выхода книги Джераси эти же методы были применены для исследования данной проблемы на территории Западного края.[5]
Предложения Джераси, безусловно, плодотворны, но нужно отдавать себе отчет и в ограниченности возможностей такого исследования. Можно уже сейчас уверенно сформулировать один из основных его выводов: констатация неопределенности перечисленных понятий, неточности и противоречивости их употребления современниками. Отсутствие единства в русском обществе и в правительстве по вопросу о критериях русскости также можно считать установленным фактом. Но исследования в этих двух направлениях безусловно помогут нам лучше понять логику целеполагания и поведения различных акторов. Именно в этом смысле, наряду с очевидным призывом к концептуализации этих процессов современными исследователями используется слово “понять” в заголовке настоящей статьи.
Дополнительные проблемы при использовании термина создает его очевидная идеологическая нагруженность. О необходимости более спокойного, по возможности нейтрального отношения историков к тем процессам, которые описываются понятием русификация, как и вообще к процессам ассимиляции, я уже не раз писал, и не буду здесь снова к этому возвращаться.[6] Замечу только, что ангажированное (будь то негативное или позитивное) отношение к этим явлениям сильно сужает оптику исследователей.
Задача этого текста – показать, ограничившись набором хорошо известных фактов из истории Российской империи, многообразие явлений и процессов, в отношении которых употребляется термин “русификация”. На сегодня мы не располагаем сколько-нибудь удовлетворительным анализом такого рода, поэтому я попытаюсь предложить лишь самую предварительную “повестку дня” для необходимой, по моему убеждению, дискуссии о содержании этого понятия. Следуя примеру Холла, я полагаю, что правильнее говорить не о русификации в единственном числе, но о русификациях.
Откликаясь на статью Холла, многие исследователи независимо друг от друга сформулировали общий принцип анализа многообразия национализмов. Речь идет о необходимости ситуационного подхода. Раз предметом изучения являются различные формы социального взаимодействия, то следует выявить всех вовлеченных в это взаимодействие акторов, понять логику (в том числе субъективную мотивацию) их поведения, учесть особенности обстоятельств, в которых это взаимодействие происходит. Этот же принцип вполне применим для анализа многобразия русификаций.
Дореформенный русский язык в некотором отношении был лучше приспособлен к описанию интересующих нас процессов. В нем было два разных слова “обрусение”. Образованное от глагола “обрусить” и написанное через “е”, то есть в привычном нам сегодня виде, оно обозначало воздействие на индивида или группу с целью их русификации. Образованное от глагола “обрусеть” и написанное через “ять”, то есть “обрусhние”, оно означало процесс принятия индивидом или группой тех или иных черт “русскости”. Так, например, в известной полемике между П. Струве и В. Жаботинским на страницах “Русской мысли” в 1911 г. первый пишет “обрусhние” (через “ять”), а второй – “обрусение” (через “е”).[7] Ясно, что оба совершают идеологический выбор. Струве писал об “обрусhнии” как о по преимуществу добровольном процессе, хотя прекрасно отдавал себе отчет в существовании русифицирующего давления государства и его журнал активно обсуждал негативные и позитивные, с точки зрения редакции, стороны такой политики. Жаботинский же, когда с позиций сиониста осуждал еврейскую интеллигенцию за увлечение “чужой” русской культурой, писал о явлении, к которому более подходило понятие “обрусение”. Он сам усваивал русскую культуру в своей русифицированной семье без насилия – русский на самом деле был его родным языком.[8]
В действительности черно-белые ситуации исключительно насильственной или исключительно добровольной русификации были лишь крайностями. В большинстве случаев агенты “обрусения” стремились, наряду с давлением, создать позитивную мотивацию.[9] А те, кто переживал русификацию в форме ассимиляции или аккультурации, имели свои, иногда весьма неожиданные для “русификаторов”, мотивы для усвоения русского языка и тех или иных элементов русской культуры. Во многих районах империи вестернизация и русификация были взаимосвязаны, и модернизационные стратегии локальных сообществ могли предполагать частичную, инструментальную русификацию. Так, мусульманская интеллигенция (пример – Гаспринский) в конце ХIX – начале ХХ в. могла ратовать за усвоение русского языка именно как инструмента, позволявшего более эффективно отстаивать интересы мусульман перед властями, затем – в Думе, а также облегчающего доступ к западноевропейской мысли и образованности, откуда можно было черпать идеи и ресурсы для собственных националистических проектов. Это довольно рано понял Н. И. Ильминский: обсуждая кандидатов на роль муфтия, он указывал на “слишком хорошую” образованность вообще и “слишком свободное” владение русским, в частности, как на недостаток одного из претендентов.[10]
В любом случае, важно уйти от представления о взаимодействии в рамках процесса русификации, в котором одна из сторон выступает как пассивный объект, а если и проявляет активность, то только в виде усилий по развитию альтернативных культуры и языка. Мотивы освоения русского языка польским инженером или предпринимателем, чиновником из прибалтийских немцев и тех же поляков, евреем, стремящимся получить образование, офицерами самых разных этнических корней, мусульманами из традиционных и новых элит – все это нескончаемое поле вариантов еще очень мало исследовано, отчасти потому, что национальные историографии до самого недавнего времени не слишком интересовались этой темой.
Плохо исследованы и позитивные мотивы к освоению русского языка у людей из простонародья. Крестьянин вполне мог хотеть, чтобы его сын разбирал царские законы, то есть умел читать именно по-русски (случаи, когда малороссийские крестьяне настаивали на том, чтобы в школе учили именно русскому, известны). Перспектива стать писарем в своей собственной деревне наверняка была привлекательной – для кого-то как возможность помогать односельчанам, для кого-то как возможность брать взятки (на этой ниве отличился едва ли не весь первый выпуск казанской русско-татарской школы). Вполне реальной была карьера сельского учителя или священника.
Мы больше знаем о мотивах и формах сопротивления культурной и языковой русификации и чаще их учитываем в исследованиях. Только поэтому, а не для того, чтобы представить процесс культурной и языковой русификации как по преимуществу добровольный, я сосредоточился на проблеме позитивной мотивации “обрусhния”.
Оставаясь пока в рамках рассуждений о переживающих культурную русификацию, можно выделить два обширных поля вариантов. Во-первых, их мотивации: это могло быть стремление стать русским и отказаться от прежней этнической идентичности, стремление усвоить русскую культуру как ценность без смены идентичности, наконец, сугубо инструментальное усвоение языка и культуры как инструмента борьбы за те или иные цели. Во-вторых, степени русификации – от полной, ведущей к смене этнической идентичности, через разного рода фрагментарную аккультурацию или “гибридизацию” к сугубо поверхностной, которая вполне могла сочетаться даже с антирусскими настроениями. Важен ситуационный анализ.
Принципиальный фактор, который нужно учитывать при анализе случаев далеко продвинутой ассимиляции, – это готовность властей и общества эту ассимиляцию принять. Она была качественно разной в отношении еврея, татарина, поляка или малоросса. В случае с евреями порог “отверженной ассимиляции” был особенно высок, у других групп эти сложности – у каждой свои – тоже имелись, но порог был ниже, малорусы и белорусы сложностей “отверженной ассимиляции” практически не испытывали. Сила отторжения разных категорий ассимилированных менялась во времени, она также была разной внутри разных социальных групп самого русского общества. Крайне правые в начале XX в. довели эту проблему до предела. Они, с одной стороны, выступали за максимально жесткую и всеохватывающую русификацию, а с другой – трактовали русскую нацию в сугубо этническом ключе, отрицая право даже вполне русифицированных “инородцев” претендовать на членство в русской нации. Осмысления заслуживают как причины такого положения вещей, так и его влияние на стратегии ассимилирующихся групп и их отдельных представителей.
Другой ракурс различения русификаций – это характер объекта, к которому прилагаются русификаторские усилия. Впрочем, если мы подчеркиваем, что переживающие русификацию индивиды и группы являются не пассивными объектами, а самостоятельными участниками процесса, то понятие “объекта” часто оказывается условным.
Наряду с индивидами и группами населения мишенью русификации мог быть государственный аппарат. При этом насаждение русского как языка делопроизводства могло быть мотивировано снижением издержек и соображениями эффективности работы бюрократии, а могло быть сознательным стремлением именно к русификации. Нередко при обсуждении конкретного решения в этой сфере его участники руководствовались разными стремлениями, одни были озабочены его бюрократическим, другие – русификаторским эффектом. Различие мотиваций отражалось в различии стратегий и степени готовности к уступкам.
Унификация правовых норм на пространстве империи также представляла собой плохо поддающуюся разделению на составные части смесь чисто бюрократической унификаторской логики (на западных окраинах часто в ущерб “качеству” права), стремления к модернизации и рационализации (на восточных окраинах) и, наконец, русификаторской стратегии. Очень важно иметь в виду, что многие административные меры, вполне свободные от русификаторских целей в сознании их организаторов, воспринимались как русификаторские, иногда даже по чистому недоразумению. Примером могут служить бунты мусульманских крестьян в Поволжье, вызванные попытками ввести обязательное страхование строений от пожара. Составление непонятных списков интерпретировалась как “запись в православие”, а сбор страховых взносов – как взимание денег на церковь. Впрочем, весьма возможно, что такая интерпретация в некоторых случаях была “подсказана”.
Часто и в разных ситуациях выступало стремление к замещению определенного рода должностей именно русскими чиновниками. “Подлинно русское” происхождение становится важным фактором при назначениях в царствование Александра III, но уже и при его отце принимались инструкции о замещении, например, должностей преподавателей истории в гимназиях Западного края “коренными великороссами”. И здесь важно отличать такую политику кадровой русификации от типичной имперской практики назначения на окраины неместных чиновников, как русских, так и немцев или даже поляков.
Огромное проблемное поле представляет собой русификация пространства – она охватывает такие аспекты, как колонизация, права собственности на землю и воображаемая география в самых разных ее проявлениях.
Западный край дает самый яркий пример усилий по русификации крупной земельной собственности. Здесь корыстные мотивы отдельных лиц по приобретению имений совпадали с политическими планами властей. Между тем, при захвате башкирских или киргизских земель эти личные инициативы часто не имели политической санкции власти. В то же время, корыстные интересы чиновников в Западном крае открывали многим польским землевладельцам возможности за взятки избежать тех конфискаций, которыми власть наказывала связи с повстанческим движением. Важен ситуационный анализ.
Но главное в этой сфере, конечно, – крестьянская и казачья колонизация. Попытки русской крестьянской колонизации в плотно заселенном Западном крае существенно отличались от колонизации незаселенных пространств Сибири, Дальнего Востока или Новороссии, а также территорий с разряженным кочевым населением степей. В отношении последнего могла проводиться как тактика “уплотнения”, когда приход колонистов-земледельцев не предполагал покидания этой территории прежним населением, так и политика полного или частичного вытеснения “инородцев” с традиционных земель. Такая линия проводилась и в отношении горцев Северного Кавказа. Различны были ситуации, различны были преследуемые цели, различны были незапланированные эффекты. В одних случаях главной задачей было земледельческое освоение территории,[11] в других (прежде всего, на Кавказе) – решение внутренних военных задач, в третьих главным мотивом была логика геополитического соперничества, а в Западном крае целью было частичное изменение этнического баланса населения для достижения русификаторского эффекта.
В большинстве случаев одним из эффектов колонизации была русификация самих переселенцев. На новых землях, часто в условиях инородческого окружения, казачья или малорусская специфика оказывалась менее значимой, а черты общности с великоросами акцентировались, ассимиляционные процессы ускорялись, утверждалась общерусская идентичность. Но были и случаи, когда переселенцы начинали усваивать не просто хозяйственные навыки, но и образ жизни местного населения – есть примеры не только “ополячения”, но и “обурячения” русских переселенцев.
Часто связана с колонизацией интересная и многообразная тема русификации в области воображаемой географии. Сибирь изначально осмысливалась как “чужое” пространство, колония. Впоследствии, в XIX в., среди сибирских переселенцев возникло течение “сибирского сепаратизма”, которое на определенном этапе пыталось, не отрицая русских корней сибиряков, сформулировать идею особой сибирской нации, по образцу отложившихся или тогда еще лишь собиравшихся отложиться от Британии “белых” заморских колоний. Стоит отметить, что репрессии властей против сибирских сепаратистов были существенно жестче, чем против сепаратистов малорусских.
Представление о Сибири как о “русской земле”, как о неотъемлемой части национальной территории утвердилось очень поздно, уже в ХХ в. – в письмах А. П. Чехова из Сибири во время его путешествия в Магадан – пространство и люди Сибири предстают крайне амбивалентно – иногда как “чужие”, иногда как “свои”.[12] Сходные процессы шли и в отношении многих других регионов – Крыма, Дона, Кубани, Дальнего Востока, Поволжья, Приуралья. Власти могли целенаправленно содействовать этому процессу, меняя административный статус регионов. Ставропольскую губернию, например, вывели из состава Кавказского края в середине XIX в., а Холмскую пытались выделить из Царства Польского уже в начале XX в. Стремление заблокировать нежелательные, с точки зрения властей, тенденции политической концептуализации пространства ясно различимо в отказе от любых общесибирских органов или институтов, от использования слова малороссийский в административной номенклатуре.
Обратимся теперь к агентам русификации. Их можно классифицировать по их социально-политическим характеристикам, но также и по программным установкам. В первом случае речь идет о различии между государственными агентами и общественными. Для России проблема отчуждения образованного общества от государства была крайне актуальна. Националистическая политика не являлась в этом отношении исключением. Справедливо утверждение о слабой координированности государственной политики и общественных инициатив в сфере русификации. Многие современники отмечали слабый ассимиляторский потенциал русского общества. Историки с этими наблюдениями, как правило, соглашаются и пытаются определить причины такого положения вещей. Специального сравнительного анализа заслуживает роль отдельных государственных институтов (армии, церкви, школы и др.) как агентов русификации – речь идет как о сравнении русификаторской эффективности этих институтов в зависимости от региона и его населения, так и о сравнении с ассимиляторской ролью этих институтов в других империях.
Отсутствие единства в вопросах о тактике и стратегии русификаторских усилий между государством и обществом, а также внутри бюрократии, между различными общественными движениями и внутри этих движений было характерно для Российской империи на всем протяжении ее истории. Анализ взглядов царских сановников конца XIX в. позволяет увидеть в каждом конкретном случае причудливое смешение традиционалистских представлений и новых националистических идей даже в “отдельно взятых головах”.[13] Дебаты о том, что есть “русскость”, где проходят или должны проходить этнические и территориальные границы формирующейся русской нации, в каком отношении стоит эта нация к империи, носили поистине ожесточенный характер вплоть до развала империи.
В самом стандарте “русскости” одни отводили ключевую роль православию, другие языку и культуре, третьи – расе или этничности. Как следствие, различались и представления о мерах, инструментах и задачах русификации. Сторонники этнической концепции нации полагали, что русификация может быть только ограниченной, отрицали возможность полной ассимиляции, исходя из убеждения, что русским можно только родиться. Представление о том, что суть русскости заключена в православии, с одной стороны, позволяло жертвовать на время стратегией языковой русификации ради миссионерского успеха, с другой – до предела обостряло проблему русификации собственно великорусского населения – старообрядцев и сектантов.
В недавно опубликованной книге о миссионерской деятельности Поль Верт указал на то, что в процессе обращения в православие язычников Волго-Камского региона изменения происходили не только с христианизируемыми, но и с самим православием.[14]
Это наблюдение можно расширить. Если русификации представляют собой взаимодействие, а не “улицу с односторонним движением”, то в ходе такого взаимодействия неизбежным изменениям будут подвергаться обе стороны, в том числе будут меняться представления о “русскости”, будет меняться образ жизни русского населения, вступающего во взаимодействие с “инородцами”, более явственно в ходе колонизации, но также и в случае переселения “инородцев” в “русские” регионы.
Важный стык религиозного и языкового аспектов русификации, особенно в среде восточнославянского населения империи, – это вопрос о языке Священного Писания. Хорошо известно, что первый общедоступный, санкционированный Синодом русский перевод Писания появился позже, чем перевод на русский “Капитала” Карла Маркса. Более ранние переводы, напечатанные в царствование Александра I, имели ограниченную циркуляцию, а частью были просто уничтожены. С одной стороны, церковнославянский язык Писания и литургии способствовал сохранению церковного единства, которое, впрочем, в масштабах империи надежно обеспечивалось и политико-административными средствами. Но с другой, – он лишил проект большой русской нации, объединяющей всех восточных славян империи, такого важного инструмента языковой гомогенизации, каким для проектов национального строительства в Западной Европе были переводы Священного Писания на “национальные” языки.
Значение принятия православия могло меняться в зависимости от региона, от социальной и этнической принадлежности обращенного. Так, принятие православия польским дворянином часто воспринималось как важная декларация политической лояльности. Такой человек освобождался от дискриминационных мер, введенных против польской шляхты после восстания 1863 г., но этого было недостаточно, чтобы считаться русским, даже при знании русского языка. (Можно предположить, что в данном случае нужно было еще “забыть” польский.) Но те же самые действия – обращение в православие и овладение русским – были вполне достаточны для “зачисления в русские” мордвина или чуваша.
Пределы этнической русской нации также понимались по-разному. Доминировавшее представление о большой русской нации, включающей всех восточных славян империи, давало принципиально различное значение русификации, например, малороссов и поляков. В первом случае речь шла об императиве консолидации тела нации, устранении следов “чуждых” влияний. В отношении же поляков, которых никто всерьез не рассчитывал сделать русскими, русификация была наказанием за нелояльность и, как следствие – предметом возможного торга и уступок. Для тех, кто готов был ставить знак равенства между понятиями русский и великорусский, украинские и белорусские притязания на статус отдельной нации теряли свой специфический характер, то есть не трактовались как отступничество, как диверсия изнутри большой русской нации.
Очень важно осознать, что русификаторские проекты формирования нации или просто культурной экспансии в целом ряде регионов имели и объективно, и в восприятии самих агентов русификации – серьезных конкурентов. В Западном крае таким конкурентом было польское влияние, в остзейском – немецкое, в Поволжье, Приуралье, отчасти среди киргизов (казахов) – татарское. Причем потенциал русификаторских проектов их активисты часто оценивали как более слабый по сравнению с конкурентами, по крайней мере на ближайшую перспективу. В результате, даже сохраняя в качестве отложенной стратегической цели возможную русификацию эстонцев, латышей, литовцев, башкир, бурят, мордвы, киргизов и т.д., правительство и местные деятели нередко готовы были на текущий момент оказать поддержку формированию особой национальной идентичности этих народов ради того, чтобы заблокировать реализацию более мощных конкурирующих проектов ассимиляции и культурной консолидации.[15]
При желании этнические группы империи с точки зрения исследователя русификаций можно классифицировать “по принципу очередности”, то есть в зависимости от того, считались ли они в рамках того или иного русификаторского проекта первоочередным объектом русификации и ассимиляции, объектом “второй очереди” или вообще рассматривались как “неподдающиеся” ассимиляторскому воздействию. Такую классификацию полезно рассматривать в связи с уже обсуждавшейся темой “ассимиляционного барьера” – то есть готовности “принять” ассимилируемых.
Сторонники концепции политической полиэтнической российской нации, например, П. Б. Струве, делали акцент на расширении политического участия и воспитании гражданской лояльности империи, что превращало в объект такой “политической россиизации” среди прочих и массы великорусского населения.
Сама династическая имперская власть во все времена была озабочена проблемой собственной легитимации, воспитания лояльности у подданных. Открытым остается вопрос о том, когда, как и в какой степени “русскость” власти Романовых становится важным мотивом ее легитимации, а значит – и вопрос о русифицирующей роли “ритуалов власти”. Разумеется, исследования Ричарда Уортмана существенно продвинули нас в понимании этой проблемы, но было бы ошибкой считать, что Уортман тему “закрыл”, в частности потому, что более внимательного изучения требует вопрос о трансляции и восприятии имперских ритуалов в разных слоях населения, равно как и вопрос авторства отдельных, особенно второстепенных ритуалов. Важно также учитывать различия между “русификацией” языка и ритуалов власти и способностью и желанием власти проводить русификаторскую политику в менее демонстративных, но не менее важных сферах. Кажется очевидным, что усиление русификаторской ориентации происходит в царствование Александра III. Если речь идет о символической политике, то это верно. Но если мы обратимся, например, к расходам бюджета на начальное образование, а именно школа низшей ступени была ключевым инструментом ассимиляторской политики, то окажется, что в этой сфере в царствование Александра III ничего не изменилось по сравнению с царствованием его отца – бюджет по–прежнему покрывал лишь 11% расходов на начальные школы. Перелом же наступает в царствование Николая II, когда систематическое увеличение этой статьи расходов бюджета фактически подготовило империю накануне первой мировой войны к переходу на всеобщее обучение.
Подчеркивая необходимость ситуационного подхода, призывая уделять больше внимания многообразию сочетаний места, времени, обстоятельств и акторов, говоря о русификациях вместо русификации, мы неизбежно приходим к вопросу о масштабе исторического исследования. Если ситуационный подход предполагает концентрацию внимания на сравнительно небольших регионах, возможен ли и нужен ли традиционный разговор о русификации в масштабе империи? Ответ на него должен быть отрицательным в том смысле, что прежний, традиционный подход к теме действительно устарел. Единой политики русификации в масштабе империи не было. Сказанное вовсе не означает отрицания того, что власть и большая часть элиты были едины в желании или, если угодно, мечте увидеть всех подданных империи обрусевшими/русифицированными. Но это в лучшем случае позволяет говорить о рассчитанной на очень длительное время стратегии, но никак не о политике как системе мер, направленных на достижение этой цели. Не было единой динамики русификаторских усилий, ассимиляционных процессов и развития локальных национализмов – она, во-первых, различалась по регионам, во-вторых, развивалась не только в институциональном, но и в различных общественных контекстах[16], наконец, не была линейной. Поэтому “удобный” единый нарратив – с единой теорией, периодизацией, общей моделью – невозможен.
Но это вовсе не значит, что масштаб империи для анализа этих процессов нам не нужен. События общеимперского масштаба по-разному, с разным отставанием отзывались в регионах, но масштаб их был именно общеимперским. “Обмен опытом” бюрократии разных регионов, в том числе и за счет кадровой миграции, был важным фактором. Роль “центра” в разных его ипостасях – неотъемлемый элемент ситуационного анализа. Большая сложность, отчасти мозаичность общеимперской истории, возникающая при ситуационном подходе, создает серьезные проблемы для ее представления читателю, не позволяет оперировать единой моделью. Но зато она отразит фрагментарность, противоречивость, непоследовательность, которые и были тем общим, что характеризовало политику национализма в империи Романовых вообще и многообразные русификации в частности.
Рискну утверждать, что для анализа определенных аспектов этой проблемы даже масштаб империи мал. И речь идет не об очевидном императиве сравнительного подхода – об этом, в том числе и о том, как далеко от границ Российской империи мы можем найти полезные для сравнения примеры, должен быть особый разговор. Плотность и многоплановость взаимодействия в области национальной политики между соседствующими друг с другом континентальными империями в рассматриваемый период носит качественно иной характер по сравнению с типичным для геополитического соревнования всех империй использованием “национальной” карты. По крайней мере с XIX в. понимание многих процессов в области национальной политики предполагает учет общей картины в макросистеме континентальных империй Романовых, Габсбургов, Гогенцоллернов и Османской. Таким образом, ситуационный анализ не влечет за собой сужения масштаба исследования, он, скорее, помогает сломать привычные масштабы и ракурсы национальных или имперских нарративов.
В заключение повторю – это эссе никоим образом не претендует на полноту. Так, за его рамками остается очень важный вопрос о возможных принципах периодизации развития русификационных процессов. В частности, насколько и как возможна общеимперская периодизация и как она должна соотноситься с региональными.