Некоторые размышления после дискуссии о национализме в Узбекистане
4/2005
Конструирование национальной истории на языке советской науки после распада СССР: случай Узбекистана
Выход в свет “Этнического атласа Узбекистана”,[1] критика его со стороны ученых из Института истории Академии наук Узбекистана[2] и последовавшая дискуссия в журнале “Этнографическое обозрение”[3] обнажили в общем-то очевидный факт: в научных традициях бывших советских республик и Запада существует не просто разное понимание того, как следует изучать проблематику национализма и этничности, но и неумение искать точки соприкосновения, выстраивать диалог, слушать и слышать другие мнения.
Внутри центральноазиатских государств по-прежнему преобладающей является научная традиция, восходящая своими корнями к советскому времени с ее вниманием к этногенезу, этнонимам, другим элементам, которые известны как “теория этноса”. Эта традиция выглядит, мягко говоря, весьма архаичной и изолированной от внешнего мира. Однако ее устойчивость имеет свои причины. Я бы, в частности, не стал просто ссылаться на консерватизм, отсталость, советское влияние, объясняя, почему до сих пор в Центральной Азии господствует “теория этноса”. Чтобы понять популярность словаря “теории этноса” в постсоветских странах, надо знать контекст, в котором этот словарь сформировался. Эволюционизм, натурализм, примордиализм, эссенциализм возникли – как свойства этнографического языка – еще в XIX в., но собственно “теория этноса” является феноменом довольно поздним. Теория в своем академическом варианте возникла внутри Института этнографии Академии наук СССР в 1960-е гг. (усилиями Ю. Бромля, В. Козлова, С. Брука и др.), а свой более или менее законченный вид получила в 1970 – 1980-е гг. Примерно в то же время, но отдельно от Института этнографии сформировалась “теория этноса” Л. Гумилева. Оба варианта этой теории – известные как “бромлеевский” и “гумилевский” – имели, хотя и в разной степени, далеко не ортодоксальный характер. Академическая “теория этноса”, не говоря уже о гумилевской ее “сестре”, объективно предлагала альтернативный советскому марксизму взгляд на историю (даже если ее авторы и последователи этого не хотели), где субъектами были не классы, а этносы. Кстати, за это она подвергалась суровой критике со стороны марксистов-ортодоксов. Именно фундаментальная советскость (и одновременно концептуальная “несоветскость”) помогли “теории этноса” не просто пережить идеологический кризис рубежа 1980 – 1990-х гг., но и приобрести необычайную популярность в постсоветское время, когда словарь теории вышел за рамки этнографии, проник в другие академические дисциплины и далее вторгся в журналистику, политологию и политику. Возникла своеобразная мода на “теорию этноса” (особенно в варианте Гумилева), совершенно немыслимая в советскую эпоху.
Разумеется, вполне очевидным является политический интерес властей и элиты бывших советских республик к “теории этноса”. Сама теория вовсе не создавалась для нужд национальной элиты окраин Советского Союза, но, как оказалось, она очень удачно вписалась в национальный нарратив и стала моделью для объяснения постфактум неизбежности “распада империи” и “обретения независимости”. “Теория этноса” предоставила политикам бывших имперских окраин удобный язык, с помощью которого можно было “научно” легитимировать создание новых национальных государств. Все центральноазиатские лидеры, склонные к писательской деятельности, использовали словарь этой теории в своих произведениях и таким образом придали ему официальный идеологический статус. В Казахстане и вовсе сложился своеобразный государственный культ Л. Гумилева.
В условиях, когда словарь советской “теории этноса” интегрирован в идеологию, вопрос об отказе от нее при описании центральноазиатской истории приобретает вольно или невольно политический характер. Любые попытки поставить под сомнение принятые в Центральной Азии подходы к изучению истории наций воспринимаются как покушение на государственные устои. Так произошло и с “Этническим атласом Узбекистана”.
Однако я бы обратил внимание и на другую сторону центральноазиатского научного изоляционизма: явно не способствует взаимопониманию и диалогу разных научных традиций позиция, которую со времен “холодной войны” заняли многие западные ученые. Она часто носит заведомо высокомерный характер, когда с порога отвергаются любые достижения гуманитарных наук советского времени и предлагается начать изучение Центральной Азии как бы с “чистого листа”. Во многом справедливая критика “теории этноса” облекается нередко в форму иронии или обвинений в адрес умерших или живущих ученых, чей авторитет для центральноазиатской науки является важным фактором профессионального самосознания. На многочисленных семинарах, летних школах и конференциях внушается мысль о неполноценности советского научного прошлого, точка зрения сторонников “теории этноса” часто искажается и примитивизируется. Такая тотальная критика вызывает непонимание и даже отторжение, еще более усугубляя восприятие “теории этноса” как способа сохранить свою профессиональную самость.
Конечно, “теория этноса” с течением времени морально устаревает, ее ценность девальвируется, отсылки к этой теории уже не всегда выглядят достаточно убедительными. Через гранты, через знание иностранных языков и освоение западной литературы, через конференции и академический туризм в центральноазиатскую науку проникает понимание, что существуют иные, помимо советской, системы научной легитимности, иные концепции, иные научные авторитеты и что приобщение к этим системам открывает новые возможности для научной карьеры (и, что немаловажно, для финансирования). Где быстрее, где медленнее – этот процесс изменений происходит во всех республиках (может быть, за исключением почти полностью оторванного от внешнего мира Туркменистана). Эти изменения нельзя не признать положительными. С одной оговоркой: порой кажется, что среди части ученых в Центральной Азии (и не только там) концепции, пришедшие с Запада, воспринимаются как новое “единственно верное учение”.
Впрочем, независимо от того, как быстро происходят изменения, я бы не рассматривал эту ситуацию как знак неминуемой, неизбежной победы над “теорией этноса”. Центральноазиатские ученые, которые смогли познакомиться с западной литературой, явно отдают предпочтение теоретикам национализма, которых можно интерпретировать в “примордиалистском” духе. Например, Энтони Смиту. Ссылки на Э. Геллнера, Б. Андерсона, Э. Хобсбаума, которые породили “конструктивистский” взгляд на нации, носят нередко ритуальный характер, а со взглядами же, допустим, сторонника радикального “конструктивизма” Р. Брубейкера вообще мало кто знаком. Критика “теории этноса” (например, в том же “Этническом атласе Узбекистана”) используется не для того, чтобы поставить под сомнение реальность нации, а чтобы найти такое новое оправдание нации, которое бы порывало с любыми отсылками к советской традиции. “Конструктивизм” – или то, что “конструктивизмом” называется, – становится способом обновления национальной идеологии, а вовсе не поиском иных объяснительных моделей за пределами нации и национализма.
Я бы обратил внимание и на еще одно любопытное явление. Как я уже сказал, западная наука вовсе не так однородна, как иногда представляется, когда читаешь критические выпады против “теории этноса”. Особенно эта неоднородность заметна в тех трудах историков или антропологов, которые заведомо не ставят своей целью решение теоретических проблем, а заняты сугубо конкретными вопросами истории, социологии и антропологии центральноазиатского общества. Я бы назвал в качестве примера исследование Эдриэн Эдгар “Племенная нация. Создание Советского Туркменистана”.[4] В этой книге, хорошо принятой специалистами, автор выдвигает важный тезис: местные элиты (в данном случае туркменские) не были простыми “пассивными реципиентами” той национальной культуры и национального самосознания, которые будто бы изобретались и конструировались в Москве. “Советы не были создателями идентичностей, они просто институционализировали существующие разделения”, – утверждает Эдгар. В создании той же туркменской нации активно соучаствовали разные группы местного общества, которые привнесли в процесс национального конструирования какие-то свои собственные взгляды на то, что такое “туркменскость” и “туркмены”, в том числе взгляды домодерные или досоветские. Безусловно, что-то похожее на “теорию этноса” в рассуждениях Эдгар есть. И я готов даже предположить, что выводы “Племенной нации” можно, помимо желания автора, прочитать как доводы в пользу “примордиализма”.
Разумеется, вряд ли можно найти на Западе исследователей, которые бы пользовались словарем “теории этноса”. Это считается не то чтобы дурным тоном, но проявлением какого-то ненужного догматизма. Специалисты-эмпирики, в том числе специалисты по Центральной Азии, стараются избежать крайних формулировок, оставить пространство для маневра, подчеркнуть сложность и неоднозначность того или иного процесса, явления. В этом пространстве даже в западной академической традиции остается место и для эволюционизма, и для некоторого “примордиализма”, т.е. того, из чего вырастает “теория этноса”, и было бы странно требовать от центральноазиатских ученых заранее ограничивать свои исследовательские возможности и вводить цензуру на тот или иной теоретический словарь.
Я хочу обратить внимание и еще на один аспект этой темы. Безусловно, Центральная Азия является одним из наиболее типичных примеров конструирования наций в модерный период. Но особенность центральноазиатского случая состоит в том, что тезис об изобретенности наций появился почти одновременно с возникновением СССР, т.е. в 20-е гг. прошлого столетия, задолго – это я хочу особо подчеркнуть – до того, как возник спор между “примордиалистами” и “конструктивистами”, и задолго до того, как “конструктивизм” сформировался в сколько-нибудь ясную и отчетливую концепцию. Тезис об изобретенности большевиками центральноазиатских наций был одним из популярных тезисов части западной советологии (существовал и другой тезис – о том, что большевики “разрушили нации”), т.е. имел совершенно иные корни, особую, скажем так, “биографию”, ничего общего не имеющую с современными исследованиями конструирования наций, с традицией Э. Геллнера, Б. Андерсона, Э. Хобсбаума и др. В качества примера скорее (пост)советологического подхода я назвал бы изданную в конце 1990-х гг. книгу французского исследователя Оливье Руа “Новая Центральная Азия: создание наций”.[5] Отвергнув концепцию “этнических групп”, Руа настаивает, что центральноазиатские нации были искусственно созданы “декретами” Советской власти, которая, проводя политику “разделяй и властвуй”, пыталась разрушить единство мусульманского мира. “Конструктивистский” словарь в этом случае явно используется как аргумент для подтверждения старых схем эпохи “холодной войны”.
На мой взгляд, именно конспирологический и негативно-оценочный взгляд на историю создания центральноазиатских наций отличает “экспертов”-советологов от историков, придерживающихся собственно конструктивистской точки зрения. Отделяя одно от другого, можно, конечно, выявить слабые места “конструктивизма”, а можно, наоборот, понять истинные плюсы этой концепции.
На мой взгляд, говоря о Центральной Азии, уже недостаточно рассказывать о том, как принималось решение о “создании” той или иной нации, недостаточно указывать, что это решение принималось волюнтаристски при случайных обстоятельствах случайными людьми, за которыми стояли конкретные интересы одной или нескольких “групп влияния”. Нужно еще искать ответ и на многие другие вопросы. Почему советский эксперимент оказался во многих отношениях успешным, почему большевикам удалось изменить ментальную карту такого огромного пространства и такого огромного количества людей, принадлежащих к разным культурам и традициям, почему многие люди приняли, казалось бы, искусственно созданные и навязанные идентичности, что происходило с самосознанием советского общества (или обществ) и какой след советская эпоха оставила в жизни и судьбе бывших советских народов? При этом, вероятно, не так уж и важно, приведут ли исследования в этом направлении к подтверждению, уточнению или опровержению существующих теорий национализма и постколониального анализа.
Одной из задач, которая стоит перед специалистами по Центральной Азии, является, в частности, поиск нового языка для описания истории региона. “Конструктивизм” позволяет очень точно описывать процесс создания центральноазиатских наций в XX в. Разбирая споры ученых о языке и истории или анализируя борьбу элит за территории и ресурсы, можно легко увидеть, как нация воображается и изобретается. Однако конструктивистская концепция оказалась не в состоянии предложить словарь для описания культурного и политического прошлого региона (да она и не преследует такую цель). По-прежнему в большинстве академических сочинений и популярных изданий на Западе, не говоря уже о России, история Центральной Азии мыслится и представляется как история “узбеков”, “таджиков”, “казахов” и пр., хотя эти национальные общности, как доказал конструктивистский анализ, возникли лишь в XX в. Даже если термины “этнос”, “этническая группа”, “этногенез” при этом не употребляются, примордиалистский дух продолжает витать и формировать представления о регионе. Означает ли это, что есть нечто такое в “примордиализме”, что “конструктивизм” не смог опровергнуть?
“Конструктивизм” сосредоточил свое внимание на процессе создания наций, вольно или невольно воспроизводя нациецентричный взгляд на мир и оставляя для той же “теории этноса” лазейку, позволяющую настаивать на особенном статусе “этнического”. Остальные идентичности и культурные конфигурации – религия и ее многочисленные внутренние подразделения, родоплеменные и локальные общности, сословия и профессиональные корпорации и т.д. – остаются по большей части вне поля зрения историков и антропологов, увлеченных этничностью и национализмом. Это означает, что критика “теории этноса” не может сводиться только к тому, чтобы показать, каким образом, когда и кем нации (и этносы) воображались, изобретались и конструировались. Не менее, а может быть, и более важной задачей является включение в проблемное поле исследований других культурных или политических проектов, других идентичностей или идентификаций, что позволит открыть новую – неэтническую, ненациональную – историю Центральной Азии.
И, наконец, я затрону еще один вопрос, возникший в ходе дискуссии об узбекском национализме в первом номере журнала “Этнографическое обозрение” за 2005 г. Перед исследователем, который часто вынужден учитывать политические последствия своих изысканий, всегда стоит сложная дилемма. Эта дилемма проявилась в споре между французским антропологом Б. Петриком и узбекским социологом А. Ильхамовым. Петрик утверждал, в частности, что любой разговор об “этнических группах” (“этносах”, “этнических меньшинствах”) в Центральной Азии, где эти группы, согласно “конструктивистской” точке зрения, являются лишь плодом воображения и искусственно проведенных культурных и политических границ, усугубляет раскол в обществе, институционализирует культурные различия и в итоге способствует неравноправию и конфликтам. Ильхамов же в ответ настаивал на том, что “не замечать” разные “этнические группы” – это значит игнорировать интересы населения Центральной Азии, хотя бы той его части, которая уже осознала себя в этнических определениях и приняла свой статус “этнической группы”.
На мой взгляд, это противоречие демонстрирует, прежде всего, два разных взгляда на ситуацию. Понимание того, что “этническая группа” – конструкт, позволяет проследить процесс манипулирования этническими символами в тех или иных интересах, выявить те силы, которые монополизируют право говорить от имени “этнической группы” или в ее пользу, получая от этого те или иные “прибыли”. Признание же реальности “этнической группы”, в свою очередь, позволяет учитывать мобилизованные этнические эмоции и желания как самостоятельный фактор в том или ином событии. Кроме того, Ильхамов смотрит на центральноазиатское общество изнутри, в данное время и в данном месте, и отстаивание “этнических прав меньшинств” помогает ему критиковать авторитарный и этноцентричный политический режим в нынешних государствах Центральной Азии. В свою очередь Петрик помещает центральноазиатский случай в более общий темпоральный и политический контекст конфликтов и противоречий, справедливо указывая на то, что критика центральноазиатского авторитаризма может скрывать какие-то иные, более изощренные виды доминирования со стороны других государств или частных корпораций. Понятно, что примордиалистская концепция “этнических групп” (в виде ли “теории этносов” или в каком-либо другом варианте) и конструктивистская критика этой концепции в равной степени могут быть использованы различными политическими силами в своих корыстных целях. Поэтому вряд ли возможно априори приписывать определенную политическую программу и моральную позицию научным изысканиям.