Подданство, лояльность, патриотизм в имперском дискурсе России XVIII в.: к постановке проблемы
Наблюдаемый в последние годы беспрецедентный всплеск интереса к проблематике империи, выразившийся в сотнях исследований, охватывающих такой широкий спектр сюжетов, как собственно феномен империи и ее политика, механизмы имперской власти, имперские элиты, центр и периферия, межэтнические отношения, национализм, языки и память империи и многое другое, отрефлексирован самими участниками этого направления как вызванный, с одной стороны, уходом феномена империи в историческое небытие, а с другой – нарождением, как считают некоторые, новых империй эпохи глобализма. В историографическом плане, однако, данное направление, конституирующее себя, по определению редакции Ab Imperio, как “новая имперская история”, по крайней мере применительно к западной науке, играет, как мне кажется, до некоторой степени компенсаторную функцию, в определенной мере заменив собою почившую в бозе советологию. В то же время, компенсаторная функция “новой имперской истории” (и это уже относится не только к западной науке) выражается еще и в том, что в то время как начиная с 1980-х гг. своего рода “мейнстримом” исторической науки стали отпочковавшиеся от исторической антропологии микроистория, история частной жизни, история повседневности, локальная история и т.д., занятия проблематикой империи позволяют оставаться преимущественно в рамках более привычного метанарратива. Впрочем, “новая имперская история” является “новой” не только из-за постановки вопросов и круга охватываемых ею проблем, но и потому, что, во-первых, носит столь же полидисциплинарный характер, что и любое из направлений “мейнстрима”, и, во-вторых, естественно, не может игнорировать выработанные и успешно апробированные в рамках этого “мейнстрима” методы и подходы. Все это неизбежно ведет к их пересечению. Область этого пересечения можно условно обозначить как самосознание, или менталитет (иначе – языки самописания) империи. Важно при этом подчеркнуть, что не без влияния исторической антропологии новизна демонстрируемого подхода заключается еще и в том, что речь идет не только о самосознании и идеологии власти, в т.ч. выраженных в менталитете элит, но и иных социальных слоев. Изучаются особенности мировосприятия, социальной психологии, а в конечном счете идентичности “простого” жителя империи, его осознание себя в качестве члена имперского целого. Пожалуй, один из наиболее интересных вопросов состоит в том, является ли подданный империи таким же носителем “имперской идеологии”, как и тот, кто им правит, и в какой степени их мировосприятие совпадает? Будучи результатом взаимодействия многих акторов с различными, подчас прямо противоположными интересами, империя, как единый субъект исторического процесса – это в определенной мере условность. Стимулируя у своих подданных сознание себя, у разных акторов империя порождает разные, подчас противоположные, смыслы и образы. С этой точки зрения “самосознание империи” или “менталитет империи” – это скорее метафоры, и задача исследователя состоит в том, чтобы выяснить, сколько в действительности имперского в самосознании того или иного актора и как это проявляется в его языке самоописания.
Применительно к Российской империи здесь, на мой взгляд, существует обширное и малоисследованное пространство, причем в особенности это справедливо для начального периода ее существования – от провозглашения империи Петром Великим в 1721 г. до “золотого века” эпохи Екатерины II. Именно в это время в основном формируются пространство и ментальный образ империи, ее институты и властные, в том числе идеологические, практики, складываются и апробируются традиции взаимоотношений центра и периферии, определяется место в системе международной политики – словом, все те элементы, что в совокупности и составляют само понятие “Российская империя”. Рождение в ходе петровских преобразований новой страны предполагало и переосмысление основополагающих принципов взаимоотношений власти и подданных, выработку новых, основанных на иной идейной базе, форм политической лояльности. Именно в это время на повестке дня впервые оказываются такие основополагающие вопросы русской общественной мысли, как “Россия – Запад”, закладываются идеологические основы того, что уже в следующем столетии станет “русским патриотизмом” и “русским национализмом”.
У этих сложных процессов было несколько важных особенностей. Во-первых, будучи прямым следствием и продолжением всей предшествующей истории России, они одновременно основывались на ее идейном отрицании. Во-вторых, они протекали на фоне интенсивного складывания заново, в имперском контексте, русского национального сознания, национальной идентичности, которая парадоксальным образом обрела зримые черты как раз к тому времени, когда в Западной Европе созревает идея нации и нации-государства, а сама Российская империя переживает свой “золотой век”. В-третьих, во всех этих процессах, во всех элементах складывающегося организма империи беспрецедентно велика была роль внешних, осознанных и бессознательных заимствований. Наконец, в-четвертых, все эти процессы были спрессованы во времени, накладывались друг на друга, порождая, особенно в культурной сфере, труднообъяснимые и крайне противоречивые явления.[1]
Совершенно очевидно, что для исторической науки означенная проблематика не является принципиально новой. Напротив, ее историография весьма обширна: “общественная” и “общественно-политическая” мысль и Московской Руси XVI – XVII вв., и России XVIII в., да и непосредственно категории, вынесенные в заглавие данной статьи, имеют богатую историографическую традицию, успешно продолжаемую и развиваемую современными исследователями, в том числе и с привлечением новых методов и подходов. Так, лишь в самое последнее время появилось несколько монографических исследований, для которых характерны постановка новых вопросов и поиски новых путей их решения, включая использование новых аналитических категорий.[2] И все же составить на основе существующих исследований некую целостную, соответствующую современному уровню развития науки и отвечающую на поставленные ею вопросы картину оказывается совсем непросто: она распадается на отдельные фрагменты, описание различных процессов и явлений, связки между которыми пока еще недостаточно обозначены и осмыслены. К тому же, возникает ощущение, что сложившиеся в историографии представления носят в значительной мере именно описательный характер, то есть преимущественно описывают, фиксируют определенные явления и в гораздо меньшей степени их объясняют. При этом в силу особенностей источниковой базы русской истории XVIII в. существующие исследования опять же посвящены преимущественно образованным, элитарным слоям русского общества, оставившим по себе соответствующие письменные свидетельства. Закрепившиеся в историографии представления, требующие дополнительной верификации с учетом новейших подходов, таким образом, на мой взгляд, лишены целостности, противоречивы, оставляют ощущение неполноты и необходимости поиска иных объяснительных схем. Причем (что в принципе характерно для современной историографии) и в данной проблематике не выработан пока сколько-нибудь определенный понятийно-категориальный аппарат: исследователи оперируют множеством разнообразных понятий как из багажа традиционной науки, так и из современной социологии, политологии, этнологии, культурологии и т.д., в результате чего зачастую одни и те же явления и процессы описываются столь различно, что их трудно распознать, а результаты исследований оказываются трудносовместимыми. Многоаспектность означенной проблематики и разнообразие возможных подходов к ее изучению (что само по себе можно только приветствовать) отчетливо проявились, в частности, на состоявшейся 16-17 июня 2006 г. конференции “Век XVIII. Трансфер и адаптация европейских идей в российском историческом контексте”, организованной Германским историческим институтом в Москве.[3] Несмотря на достаточно тривиально сформулированную тему конференции,[4] некоторые из представленных на ней докладов неожиданно, поскольку такая задача перед участниками не ставилась, оказались так или иначе посвящены проблеме идентичности подданного Российской империи в первый век ее существования. Сам по себе этот факт в историографическом плане весьма примечателен, поскольку лишний раз свидетельствует о том, что идеи, как говорится, “носятся в воздухе” и совершенно разные исследователи независимо друг от друга обращаются к одной и той же проблематике, скорее ощущая, чем осознавая ее актуальность.
Именно в силу сказанного выше в данной статье ставится задача не дать исчерпывающую характеристику категорий подданства, лояльности, патриотизма в России XVIII в., но попытаться обозначить некоторые исследовательские проблемы и возможные подходы к их решению. Также в силу того, что состояние историографии не дает возможности представить целостную картину, текст статьи разбит на несколько ключевых, с моей точки зрения, сюжетов, связи между которыми хоть и очевидны, но еще нуждаются в проработке на эмпирическом уровне, и которыми означенная проблематика далеко не исчерпывается.
СЮЖЕТ 1: ВОТЧИНА – ГОСУДАРСТВО – ИМПЕРИЯ
Преданность, лояльность, патриотизм, подданство и в допетровской, и в послепетровской России имели два объекта – государя и саму страну. Соотношение этих двух объектов в миросознании русских людей в разное время было различным, и его изучение представляет важную исследовательскую задачу, о чем чуть подробнее будет сказано ниже. Пока же зададимся вопросом: что, собственно, представляла собой Россия, та страна, по отношению к которой ее житель испытывал или не испытывал соответствующие чувства, как политическое образование?
Казалось бы, ответ на этот вопрос – это та отправная точка, отсутствие которой делает вообще невозможным какое-либо изучение русской истории. Однако в начале XXI века приходится констатировать, что ничего даже близкого к консенсусу по этому вопросу нет. Как известно, проблема истории российской государственности всегда была спорной и весьма политизированной, причем совсем не случайно сама она возникла именно в XVIII в. и связана с именем М. В. Ломоносова, к которому мы тоже еще вернемся. Но дискуссия Ломоносова с Г. Ф. Миллером, и споры всех последующих норманистов и антинорманистов, в сущности, сводилась к поискам создателя “Русского государства”, в то время как дата его возникновения (IX век) ни у тех, ни у других по большей части сомнения не вызывала. На протяжении длительного времени, а в особенности в течение советских десятилетий словосочетания “Древнерусское государство”, “Московское государство”, “Русское средневековое государство” были общеупотребительными и воспринимались как нечто само собой разумеющееся. Между тем, сразу заметим, что если “Московское государство” – это самоназвание, то два других – плод творчества историков. Впрочем, некоторые дореволюционные историки все же признавали, что “единого” древнерусского государства не существовало, а М. Н. Покровский со свойственной ему большевистской прямотой и вовсе писал, что “никакой почвы для ‘единого’ государства – и вообще государства в современном нам смысле слова – здесь не было”.[5] После разгрома оказавшейся враждебной советской науке школы Покровского дата возникновения государства на Руси фактически оставалась бесспорной до 1980-х гг., когда она была поставлена под сомнение И. Я. Фрояновым и его учениками. Последние полагают, что Киевская Русь носила доклассовый, потестарный, т.е. “догосударственный” характер, или, иначе говоря, была еще не государством, а протогосударством.[6] Сторонники этой точки зрения утверждают, что государство на Руси появляется не ранее XIV-XV вв. Хотя в 1980-е гг. работы Фроянова были восприняты официальной советской исторической наукой во главе с Б. А. Рыбаковым как чуть ли не диссидентские, в действительности они основывались исключительно на положениях марксистской теории и ленинском определении государства. Однако парадоксальным образом мнение Фроянова и его сторонников оказалось близким к точке зрения многих современных западных исследователей, считающих, что государство – это вообще феномен Нового времени и, соответственно, этим термином следует обозначать только ту политическую организацию, которая возникает на рубеже XV-XVI вв.[7]
Теперь, когда ленинское определение государства для российских историков уже не является единственно допустимым, в исследовательском плане ситуация становится еще более запутанной. В современной науке существует множество определений государства как “формы социально-политической системы”, “политико-территориальной суверенной организации публичной власти”, “особого типа социальных связей и явлений”, “социальной организации, имеющей конечную власть над всеми людьми, проживающими в границах определенной территории, и имеющей главной своей целью решение общих проблем и обеспечение общего блага”, “политической самоорганизации общества” и т.д.[8] Соответственно, как и во многих иных случаях, решение вопроса о возникновении Русского государства зависит от выбора исследовательской парадигмы, а проще говоря, от того, что именно каждый исследователь понимает под категорией государство.
Однако что касается московского периода русской истории, непосредственно предшествующего провозглашению России империей, никаких сомнений в том, что Московская Русь была государством, вроде бы не существует. Действительно, начиная с конца XV – начала XVI в. мы наблюдаем на Руси вполне сложившуюся систему политической власти с соответствующими институтами и определенной идеологической основой, социальную структуру с соответствующими отношениями между стратами и многое другое, что вполне удовлетворяет практически любому определению государства.[9]
Все сказанное выше достаточно банально и сказано лишь для того, чтобы обратить внимание на один парадокс. Исследователи Российской империи, кажется, едины в том, что официальная дата ее рождения – 1721 год – весьма условна, а ее реальная история начинается значительно раньше, по меньшей мере с рубежа XV – XVI вв., и уж определенно – с середины XVI в., когда, по выражению А. Каппелера, Москва приступает к “собиранию земель Золотой Орды”[10] и Московская Русь превращается в полиэтничное и поликонфессиональное образование.[11] В то же время в современной литературе принято противопоставлять понятия государство и империя, хотя при этом и отмечается, что “империи Нового времени более или менее успешно стремились стать государствами, а в своем ядре – даже национальными государствами”.[12]
Вполне понятно, что и государство, и империя в данном случае – это лишь аналитические категории, и по сути мы имеем дело с характерной для современной исторической науки терминологической путаницей. Так, если принять, что государство – это вообще феномен именно Нового времени, а для Европы Нового времени характерно построение национальных государств, то правомерно ли вообще разделение этих двух понятий и были ли в истории не национальные государства?[13] А если были, то не империи ли это?
Если добавить к сказанному, что никакой общепризнанной дефиниции империи также не существует, то становится очевидным, что поиски ответа на поставленный вопрос подобным путем превращаются по сути в “игру в бисер”. К счастью, современная наука подсказывает нам другой путь – через понимание этих категорий самими историческими акторами.
Прежде всего, стоит напомнить: по крайней мере со времени Н. М. Карамзина принято считать, что и в домонгольский, и в ордынский, и в московский период русские князья рассматривали свои княжества как в первую очередь свои вотчины, владения, а всю Русь – как коллективное владение рода Рюриковичей. С. М. Соловьев писал, что “волости находятся в совершенной независимости одна от другой и от Киева, являются отдельными землями и в то же время составляют одно нераздельное целое вследствие родовых княжеских отношений, вследствие того, что князья считают всю землю своею отчиною, нераздельным владением целого рода своего”.[14] Правда, с подобным представлением согласны далеко не все. Так, И. Я. Фроянов отмечал, что “верховная собственность князя на территорию управляемой им волости немыслима в условиях постоянного перемещения князей по Руси, замечаемого на протяжении второй половины XI–XII столетий”.[15] Однако речь, конечно же, идет не столько о юридически закрепленном праве верховной собственности на землю, сколько о восприятии принадлежности земли самими князьями, хотя являющиеся юридическими документами духовные грамоты даже гораздо более позднего времени свидетельствуют о том, что князья распоряжались Русью именно как вотчиной, деля ее на наследственные уделы для своих сыновей.
Это закрепившееся в историографии представление подтверждается и лингвистическими наблюдениями, в свою очередь, естественно, отражающими миропонимание носителей языка. Во-первых, само русское слово государство, чья этимология связана со словами господин, государь, господство, уже изначально имело иную смысловую основу, нежели его аналоги в западноевропейских языках, восходящие к латинскому корню stat, образующему слова, связанные с обозначением стояния, нахождения на одном месте, т.е. постоянства, в том числе глагол statuo – воздвигать, устанавливать и существительное status – положение, состояние. Во-вторых, первый обнаруженный автором “Словаря древнерусского языка” И. И. Срезневским пример с употреблением слова государство относится к 1431 г. и, как и в другом приводимом им примере 1502 г., это слово употреблено в сочетании с великими князьями и с притяжательными местоимениями “их” и “ваше”. При этом контекст приводимых Срезневским примеров таков, что значение слова государство можно прочитать как государствование, т.е. как функцию великих князей, как синоним слова царствование.[16] Неслучайно и “Словарь русского языка XI-XVII вв.”, ссылаясь на тексты начала XVI в., толкует слово государство как “правление, царствование, власть государя”. Иначе говоря, даже для этого времени понятие государство еще не ассоциируется с определенной территорией и обозначает не совокупность властных институтов, но скорее властные функции.[17] Для документов этого и более позднего времени характерна формула “быть на государстве”, т.е. царствовать.[18] Иными словами, понятия “государь” и “государство” в сознании русского человека XVI в. еще слитны, не разделены.[19]
Разделение, как принято считать, произошло в Смуту начала XVII в., когда пресечение царского рода волей-неволей заставило русского человека осмысливать страну отдельно от властителя, как нечто самостоятельное. Новый же царь (сперва Годунов, затем Шуйский и, наконец, Михаил Романов) был уже не Богоизбранный и Богоданный, а избранный народом, “посаженный” на царство. Неслучайно именно в Смуту появляется и закрепляется словосочетание “Московское государство”.[20] Причем если в киевский период, по словам И. Н. Данилевского, “характерно… именование князя по стольному городу и соответственно центру земли, в которой он правил”,[21] то и теперь государство называется по имени столицы, “царствующего града”, который как бы воплощает в себе функцию отсутствующего государя.[22] Если прежде все, что касалось управления, именовалось “государевым (государским) делом”, то в Смуту появляется отделенное от него “земское дело”, причем земля – это обобщающее понятие, включающее страну, территорию и живущих на ней людей.[23]
Принято считать, что окончательное разделение понятий государь и государство, более современное, модерное понимание страны как именно государства, которым царь правит, формируется лишь на рубеже XVII – XVIII вв., т.е. при Петре I, однако по существу этот процесс продолжался на протяжении всего XVIII столетия до введения в 1797 г. павловского законодательства об императорской фамилии, превратившего ее формально в институт политической власти. Правда, параллельно шел и другой процесс – нового, на новой идеологической основе слияния государя и государства и превращения первого в воплощение второго, но это уже сюжет, выходящий за рамки нашей темы.
Изложенное выше лишь непосвященному может показаться стройной и непротиворечивой концепцией. Прежде всего, стоит упомянуть о том, что несколько лет назад А. Л. Юрганов наметил несколько иное видение представлений о государстве в Московской Руси. По его мнению, “‘государство’ в универсуме средневекового мышления – ‘дом домов’, который соединяется прочнейшими узами, какие только возможны”, а “идея государства сплачивала людей не через власть, которая ‘сверху’, а через власть, которая пронизывает жизнь каждого дома”. Историк основывает свои рассуждения на тексте Домостроя, где “каждый хозяин дома назван ‘государем’, а его жена ‘государыней’”, в то время как “термин ‘государь’ происходит от слова ‘осподарь’, а слово ‘осподарь’ имеет прямой ‘выход’ на слово ‘господь’”.[24] Вполне очевидно, что в приведенных рассуждениях логика перехода от государя к государству не вполне ясна, но, если принять эту точку зрения, то государство в понимании средневекового человека[25] – это не столько политическая организация, обладающая властью над определенной территорией, сколько конфессиональное единство. И тут надо вспомнить, что в древнерусских текстах, где слово государство, как мы видели, появляется достаточно поздно, присутствует еще и другое понятие – Русская земля, над разгадкой смысла которого бьется уже не одно поколение исследователей. Причем принято говорить об “узком” (преимущественно пространственном, территориальном) и “широком” толковании этого понятия. Что касается последнего, то новейший исследователь пришел к выводу, что “под термином ‘русьскии’ они [древнерусские книжники. – А.К.] имели в виду скорее всего этноконфессиональную общность, близкую к тому, что сейчас именуется термином ‘православный’”.[26] Толкование понятия “Русская земля” имеет непосредственное отношение к нашей теме еще и потому, что интерпретируемое как патриотическое выражение “за Русскую землю” чаще каких-либо других встречается в памятниках древнерусской литературы XI-XV вв.[27] Это позволяет нам перейти к следующему сюжету.
СЮЖЕТ 2: СЛУЖЕНИЕ ГОСУДАРЮ VERSUS СЛУЖЕНИЕ ОТЕЧЕСТВУ
В 1690 г. патриарх Иоаким, осуждая в своем завещании прием на русскую военную службу иностранцев, писал:
“Ибо все христиане православнии наипаче же за веру и за церковь Божию, нежели за отечество и домы[28] своя [курсив мой. – А.К.], в усердии души своя полагают на бранех в полках, никако же щадяще жизни своея…”[29]
Спустя 19 лет на Полтавском поле царь Петр I – тот, кому прежде всего и были адресованы филиппики патриарха, произнес иные, не менее яркие слова:
“Не должны вы помышлять, что сражаетесь за Петра, но за государство, Петру врученное, за отечество… А о Петре ведайте, что ему жизнь его недорога, только бы жила Россия в блаженстве и славе для благосостояния вашего!”[30]
При сопоставлении двух этих текстов бросается в глаза радикальность произошедшей менее чем за два десятилетия перемены. Патриарх не только подчеркивал, что русский воин сражается исключительно за православную веру, но и прямо противопоставлял этот дискурс иному, в его представлении враждебному православию – борьбе за отечество. В полемическом задоре Иоаким, кажется, забывает даже и о государе, но, впрочем, если царствование – это служение Богу, а сам государь есть его земное воплощение, то сражение за веру подразумевает и его. В словах же царя Бог и вера отсутствуют вовсе,[31] а государь – это персонифицированный царь Петр, отделенный от государства, причем последнее синонимично отечеству. Пройдет еще немало лет, прежде чем три эти элемента – Бог, государь и государство – соединятся вновь в единой формуле “За веру, царя и отечество”, хотя, как метко заметил В. М. Живов, после церковной реформы Петра “то православие, которое Уваров соединил с самодержавием и народностью, до конца оставалось неканоническим синодальным православием”.[32]
Можно не сомневаться, что, обращаясь к войску с вышеприведенными словами, Петр I рассчитывал быть понятым. И действительно, идея “служения отечеству”, синонимичная идее “служения общему благу”, появляется, как отмечала Л. А. Черная, в петровских указах уже в конце 1690-х – начале 1700-х гг. Эта идея, получившая развернутое обоснование в трудах Феофана Прокоповича, носила светский характер, и ее внедрение в массовое сознание было, таким образом, частью процесса секуляризации общества. При этом Черная подчеркивает, что начавшееся со Смуты разделение государя и государства “шло в русской общественной мысли постепенно”, обращая, в частности, внимание на деятельность А. Л. Ордина-Нащокина, который писал, что занимался дипломатической деятельностью “для устроения своего государства”.[33]
Трансформация идеи служения государю, а через него – Богу в идею служения отечеству, т.е. государству, имела еще один важный аспект. Общая секуляризация культуры, выражавшаяся в том числе в общественной мысли, сопровождалась, как известно, секуляризацией и личностного начала, выделением личности из коллектива. Применительно к служению, службе это выражается в ее индивидуализации, и с этой точки зрения совсем не случайна означенная выше персонификация царя в его обращении к воинам 1709 г. В ходе петровских реформ окончательно разрушается служебная организация русского общества, наиболее ярким воплощением которой было местничество.
Служение государю в допетровской России было служением не индивидуальным, но основанным на родовом принципе. Древнюю Русь, по словам А. М. Панченко, “можно представить как некую родовую общину, состоящую, во-первых, из кровных семей и, во-вторых, из семей ‘покаяльных’”.[34] Стоит при этом обратить внимание, что подобная организация общества и соответствующая организация служения государю, отразившаяся уже в ранних крестоцеловальных записях, представлявших собой не западноевропейский договор вассала и сюзерена, а “вручение себя” служилого рода роду великого князя, а также несомненно тесно связанная и с религиозной идеей коллективного спасения, не создавала почвы и для патриотизма в его модерном понимании. Как писал С. Б. Веселовский, “для правильного понимания… идеи родовой чести следует помнить, что весь аппарат княжеской власти основывался на личных отношениях князя к своим слугам, что идеи Отечества, долга перед Родиной, идеи гражданства были неизвестны”.[35]
Важнейшей вехой в процессе трансформации самих принципов организации службы стала отмена местничества в 1682 г., явившаяся, с одной стороны, свидетельством кризиса традиционной системы ценностей, с другой, по словам А. М. Панченко, “законодательным откликом на проблему соревнования поколений”,[36] которая и появиться-то могла лишь в условиях этого кризиса. Знаменательно, что двумя годами ранее, в 1680 году, указом царя Федора Алексеевича было запрещено уподоблять царя Богу.
Новые принципы службы, основанные на личностном начале, были закреплены Табелью о рангах 1722 г., узаконившей право выслуги чина и дворянства посредством личного усердия, основанного на светском знании. История создания Табели о рангах и ее роль в формировании новой системы социальных отношений и новой административно-бюрократической системы управления изучались многими исследователями. Гораздо меньше внимания уделялось идеологическому, мировоззренческому аспекту. В этой связи заслуживают внимания два соображения.
Л. А. Черная в уже цитировавшейся статье отмечала, что следствием установления новых принципов службы стало то, что “рядом с честью по ‘породе’ появилась и личная честь”.[37] Позднее она вернулась к проблеме чести в специальной работе,[38] отдельные положения которой были развиты в капитальном исследовании американского историка Н. Колманн,[39] показавшей не только место и характер концепта чести в русском средневековом сознании, но и его социальные функции в качестве регулятора как взаимоотношений власти и общества в целом, так и внутри отдельных общин. Как трансформировались представления о чести в XVIII столетии, пока почти не изучено, причем касается это и дворянства, и иных социальных слоев. Однако некоторые предварительные наблюдения подтверждают, что честь перестает быть категорией, связывающей членов общности социального, локального или родового характера.[40]
Другое важное соображение, касающееся этого сюжета, было высказано на упомянутой выше конференции Германского исторического института в Москве Н. Н. Петрухинцевым в докладе “Немцы в политической элите России в первой половине XVIII в.”. Примечательно, что докладчик подошел к той же проблеме изменения характера службы как бы с другого конца: его интересовали механизмы вхождения иностранцев в российскую политическую элиту. В результате он пришел к выводу, что сама возможность такого вхождения была обеспечена петровской реформой службы, превращавшейся из “корпоративной в персональную”. При этом, по мнению Петрухинцева, огромную роль сыграла военная офицерская среда, через которую и утверждалась идея индивидуальной службы, что было связано в том числе и с особенностями европейских армий того времени, широко использовавших наемничество. Заметим попутно, что описываемый Петрухинцевым процесс – это процесс формирования не просто новой политической элиты, но элиты имперской, многонациональной по своему составу.
Изменение служебных отношений власти и человека отразилось и в языковых категориях, посредством которых между ними осуществлялась коммуникация: на смену слову холоп пришло слово раб.
СЮЖЕТ 3: ХОЛОП – РАБ – ПОДДАННЫЙ
И в историографической традиции, и в исторической публицистике слово “холоп” давно уже стало своего рода символом, олицетворением системы служебных отношений в Московской Руси, указывающим на полную подчиненность даже самого богатого и знатного московского боярина царской воле. Однако своеобразным правом называться государевыми холопами обладали, как известно, лишь различные категории служилых людей, находившиеся на верхних ступенях социальной лестницы. В декабре 1701 г. указом Петра I писаться холопами и уменьшительными именами было запрещено, а в марте 1702 г. была введена новая форма прошений на царское имя, которые должны были заканчиваться единой для всех категорий населения формулой “Вашего величества нижайший раб”, просуществовавшей до времени Екатерины II, когда в 1786 г. вместо этого было велено писаться подданными.
Петровское нововведение исследователи однозначно связывают с процессом переосмысления категории “государство” и формированием представлений о подданстве, общем для всего населения страны. Последнее по времени появления исследование этой темы принадлежит Е. Н. Марасиновой, пришедшей к выводу, что “объединение населения страны наименованием “раб” в отношении верховного правителя означало терминологическую фиксацию роста самодержавной власти и увеличение дистанции между престолом и подданными… Общий для всех формуляр… способствовал дальнейшей унификации общества, в котором главным объединяющим символом был образ самодержца”.[41] В докладе “Гражданин и подданный в России XVIII в.: К проблеме истории понятий в России” на конференции Германского исторического института Марасинова отмечала, что для русских людей XVIII в. подпись “верный раб” не имела уничижительного смысла, а воспринималась как стандартное устойчивое обращение к монарху, которым продолжали пользоваться и после его отмены. Сама же формула, введенная Петром I, была близка по значению к понятию “верный слуга”, что подтверждается лингвистическими наблюдениями, в частности немецко-русским словарем XVII в., где слово раб переводится как knecht и lackey (слуга, лакей).
Продемонстрированный Е. Н. Марасиновой подход к традиционной для историографии проблематике, основанный на анализе языка людей соответствующей эпохи, представляется чрезвычайно перспективным и плодотворным. Однако некоторые ее выводы, как кажется, требуют дальнейшей проработки. Так, не вызывает сомнения, что введение единого для всего населения именования в определенном смысле можно трактовать как его унификацию, однако, на мой взгляд, эту мысль необходимо как-то примирить с итогами социальной реформы Петра, установившей более жесткие границы между стратами. Не вполне очевидна и связь между введением именования раб и усилением самодержавной власти, а также увеличением дистанции между престолом и подданными.[42] Этот сюжет необходимо увязать с историей введения присяги для подданных при восшествии на престол нового монарха, которая на протяжении XVIII в. была то всеобщей, то исключавшей крепостное крестьянство, демонстрируя таким образом неустойчивость представлений самой верховной власти относительно распространения ее на все население страны и определенное противостояние власти и формирующегося дворянского сословия.
В рассуждениях Е. Н. Марасиновой пропущено, как мне представляется, еще одно важное звено. Прежде чем делать обобщающие выводы, нужно попытаться понять, что сам Петр вкладывал в понятие раб. При этом надо обратить внимание по меньшей мере на три момента. Во-первых, когда в 1702 г. это именование было введено, нового идеологического обоснования царской власти еще не существовало, еще не только не были осуществлены, но даже не были задуманы административная и социальная реформы. Если у молодого царя и были какие-то представления о новой политической модели, то весьма смутные. Необходимо также принять во внимание исторический контекст появления указа 1702 г. – непосредственно после нарвского поражения. Предпринятые в это время царем меры, получившие отражение в законодательстве, носили сугубо прагматический характер и при этом были достаточно хаотичны. Главной же заботой Петра было воссоздание регулярной армии, причем военное строительство с самого начала запустило процесс ликвидации холопства как социальной категории русского общества, сделав холопов основным источником комплектования новой армии. Принимая на военную службу беглых холопов, государство фактически отказывалось признать законность отношений холопа и его господина и, напротив, подтверждало свой верховный суверенитет над всеми категориями населения без изъятия. Сохранение в этих условиях именования холоп для высших социальных слоев не могло не восприниматься как анахронизм и несуразность.[43] Одновременно с этим введение единого, общего для всех именования как средства коммуникации с верховной властью в восприятии Петра могло отражать его собственное понимание своей роли как государя – отца всех подданных, что позднее нашло отражение в титуле Отец отечества.
Во-вторых, почему Петр выбрал именно слово раб? Ответ на этот вопрос стоит, видимо, связать с лингвистическими наблюдениями Е. Н. Марасиновой. Если русское слово раб соответствовало немецкому слову, которым обозначался слуга, то именно это значение Петр мог почерпнуть у создателей теории естественного права и принятой им концепции регулярного государства Гроция, Гоббса, Пуффендорфа и др.,[44] согласно которой всякий подданный – слуга государства, а его главная обязанность – служение ему. В этой связи имеет смысл проанализировать соответствующие русские переводы XVIII в., что связано с еще одним важным сюжетом – рецепцией западноевропейских понятий в процессе переводческой деятельности, о чем будет сказано ниже.
В-третьих, стоит присмотреться повнимательнее к словам Петра из известного анекдота о нем А. К. Нартова: “Говорят чужестранцы, что я повелеваю рабами, как невольниками. Я повелеваю подданными, повинующимися моим указам. Сии указы содержат добро, а не вред государству”. Из этого высказывания становится ясно, что для Петра в полном соответствии с теорией естественного права рабы/слуги – это не лишенные свободы невольники, а обладающие ею подданные, подчиняющиеся его направленной на общее благо власти. Таким образом, в понимании царя слово раб оказывается практически синонимичным слову подданный.
С учетом сказанного можно предположить, что выбор слова раб в качестве общего именования подданных был сделан Петром под влиянием теоретиков естественного права, но вместе с тем достаточно случайно, почти интуитивно, и царь не особенно задумывался над его русским звучанием. Но оно становится очевидным во второй половине XVIII в., причем не только в связи с приверженностью Екатерины II просветительской идеологии, но и в связи с началом общественного обсуждения крестьянского вопроса, в контексте которого слово раб имело вполне конкретный смысл, и не только у цитируемого в докладе Марасиновой А. Н. Радищева, писавшего о крепостных крестьянах, что они “доднесь между нами рабы”, но уже в Наказе самой императрицы.
Что же касается понятия подданства, то Е. Н. Марасинова в своем докладе отмечала, что применительно к собственно населению России это слово начинает использоваться в русском языке только в XVII в., что вполне объяснимо в свете тех явлений, о которых говорилось выше. Вместе с тем стоит заметить, что применительно к Западной Европе складывание этого понятия принято связывать с формированием единых (национальных) государств, т.е. собственно государств в модерном значении, а также абсолютизма. Причем показательно, что первыми статус подданных обретают жители городов.[45] В России же этот процесс начинается значительно позже и хронологически совпадает с трансформацией страны в империю, что вновь возвращает нас к вопросу об определении сущности страны как политического образования.
Еще одно понятие, рассмотренное в докладе Е. Н. Марасиновой, – гражданин. Исследовательница указала на его широкую распространенность, отметила его тесную связь в официальной идеологии с понятием подданный и привела примечательную цитату из проекта “О фундаментальных государственных законах” Панина-Фонвизина: “Где же произвол одного есть закон верховный, тамо прочная общая связь и существовать не может; тамо есть государство, но нет отечества; есть подданные, но нет граждан”. Относящееся уже к екатерининскому времени, это высказывание указывает на произошедшую с начала столетия эволюцию понятий, в результате которой у некоторых представителей русского образованного общества не без влияния Просвещения государство и отечество перестают быть тождественными друг другу, а понятие гражданин оказывается противопоставленным понятию подданный.[46]
Существует немало текстов XVIII в., позволяющих проанализировать понимание русскими людьми службы отечеству, связанных с этим концептов и их эволюцию, к чему неоднократно обращались различные исследователи.[47] Приведу поэтому в качестве иллюстрации никогда не публиковавшиеся ранее отрывки из писем М. М. Щербатова к сыну, относящиеся к середине 1770-х гг. и представляющие иной и более традиционный по сравнению с вышеприведенными словами Панина-Фонвизина дискурс.
“…когда обремененный делами, которые касаются управления государством, когда каждое мгновение моей жизни предназначено нынешнему служению моей императрице, я подумал, что так как я прежде гражданин, а потом уже отец, я должен отдать предпочтение этим обязанностям…”[48]
“Я буду говорить с вами об одной из главных добродетелей гражданина, которой является любовь к отечеству, для которого мы должны жертвовать собою, и тем более, не обязаны ли мы использовать несколько лет нашей молодости, чтобы сделаться полезными стране, которая дала нам рождение…
Говоря с вами о любви к Отечеству, следует принять в расчет 1) обязанности, которые мы имеем по отношению к нему, 2) примеры великих людей и 3) пользу, которая бывает от этого нам самим.
…каждый класс людей имеет свои привилегии и прерогативы и, обеспечивая преимущества другим, сам пользуется определенными преимуществами; прибавьте к этому связи, которые мы имеем с нашими родителями,.. дружеские отношения, которые мы завязываем, имущество, которым мы владеем, – все это, начиная с раннего детства, которому отечество и его дети обеспечили первое питание, с нашей молодости, когда оно нам предложило различные способы быть ему полезным, с нашей зрелости, когда мы вступаем в обязанности граждан и получаем награду и преимущества, относящиеся к положению, которое мы заняли, и нашей старости, которой оно обеспечивает спокойный отдых, – обязывает быть привязанными к нему, и справедливой признательностью возвращать ему блага, которые оно нам дает.
…Итак, видно, что мы должны в качестве благодарности и долга, засвидетельствованного столькими великими людьми, любить Отечество. Но, кроме того, если эта любовь соединена с просвещенным духом, сколь великое благо она доставляет нам самим: во-первых, мы испытываем сладостное удовлетворение от того, что мы не бесполезный груз на земле, и можем исчислять наши дни делами; отечество, со своей стороны, чинами и благами, которые оно нам дает, или средствами быть ему более полезными, дает нам уважение в мире и поощряет саму нашу любовь или предоставляет нам случай иметь больше достатка в жизни, вознаграждает за нашу службу и ободряет других подражать нам.”[49]
Как видим, для Щербатова служение государству тождественно служению императрице, и именно в этом он видит свою обязанность гражданина, чьей главной “добродетелью” и долгом, в свою очередь, является любовь к отечеству. Эта вполне стройная конструкция обосновывается рационалистическими рассуждениями, основанными на принципе взаимной пользы. Надо при этом иметь в виду, что процитированные письма написаны по-французски, что не могло не отразиться в использованной автором лексике. Если при переводе с иностранных языков на русский шел, как мы увидим ниже, процесс выработки русских эквивалентов иноязычных понятий, то русский человек, писавший на иностранном языке, напротив, вынужден был пользоваться уже сложившимися лексемами, подчас вопреки его желанию искажавшим первоначальный смысл.
СЮЖЕТ 4: РЕЦЕПЦИЯ ЗАПАДНОЕВРОПЕЙСКИХ ПОНЯТИЙ И ПЕРЕВОДЧЕСКАЯ ДЕЯТЕЛЬНОСТЬ.
В сущности, все понятия, с которыми сталкивается исследователь в контексте рассматриваемой проблематики и смыслы которых, собственно, и составляют языки самоописания этого времени, являются либо непосредственно заимствованными из западноевропейской мысли XVII-XVIII вв., либо переосмысленными под ее влиянием. В этой связи особое значение приобретает изучение деятельности русских переводчиков, позволяющее проследить трансформацию понятий. Стоит отметить, что дело это не такое простое, как может показаться на первый взгляд, ведь каноны литературного и научного перевода еще не сформировались, и давно замечено, что русская переводная литература этого времени страдала “неясностью выражений, неверной передачей подлинника”, а “книжный язык того времени имел чрезвычайно хаотический вид”.[50]
Пример подобного исследования был представлен немецкой исследовательницей И. Шиерле на конференции Германского исторического института в докладе “‘Национальный дух’ в Российской империи: категории страно- и народоведения в европейском аспекте”, посвященном анализу четвертого тома перевода сочинения И. Г. Георги “Описание всех в Российском государстве обитающих народов” в издании 1799 г., подготовленном М. И. Антоновским. Исследовательница обратила внимание на появление в этом издании, по ее выражению, идеи “создания единого народа”, слияния народов империи в “единую душу”, понятий “душа народа”, “народные свойства” (esprit nationale), “народный характер” (последнее встречается реже). Отсюда, по ее мнению, позднее начинаются романтические поиски души и характера народа славянофилами, сближающие их с немецкими романтиками начала XIX в. Вместе с тем уже в 1783 г. у Д. И. Фонвизина в “Собеседнике любителей российского слова” встречаются рассуждения на тему “в чем наш национальный характер”. По Фонвизину, подчеркивается в докладе Шиерле, нация – это весь народ и одновременно по сути гражданское общество, отделенное от власти и при этом только формирующееся, находящееся в процессе складывания. Исследовательница отметила, что слово русский использовалось авторами XVIII в. главным образом применительно к прошлому, а применительно к современности они пользовались словом российский. Последнее наблюдение И. Шиерле особенно интересно именно в имперском контексте. Стоит вспомнить сказанное выше о значении слова русский как конфессиональной общности и что именно с провозглашением империи царь всея Руси превратился в императора всероссийского. Это языковое различение, таким образом, как и поиски “единой души” всех народов империи, отражают восприимчивость людей XVIII в. к лишь позже остро обозначившемуся конфликту в ту пору еще только формировавшегося этнического русского национального самосознания и многонационального характера империи. В самой же переводческой работе, составлявшей важную часть процесса трансфера, рецепции и трансформации идей, делается вывод в докладе, вырабатывался соответствующий дискурс – возникали проблемы перевода, которые волей-неволей приходилось определенным образом осмысливать.
Доклад И. Шиерле среди прочего демонстрирует актуальность изучения зарождения и формирования в России XVIII в. идеи нации и ее выражения в соответствующих текстах – так, как это было недавно сделано на западноевропейском материале.[51] В связи с этим невозможно удержаться, чтобы не привести совсем свежий курьезный, но весьма показательный пример, имеющий прямое отношение к слову нация и также отражающий “трудности перевода”.
Только что вышедшая книга французского историка Э. Каррер д’Анкос “Екатерина II: Золотой век в истории России” открывается следующими словами И. И. Неплюева о Петре Великом: “Сей царь возвысил нашу страну до уровня других держав. Он научил нас признать, что мы – нация”.[52] Автор книги цитирует Неплюева по французскому переводу В. О. Ключевского, но русский переводчик (О. Д. Чехович) не счел необходимым обратиться к первоисточнику и прибег к обратному переводу. Между тем, в действительности слова Неплюева звучали несколько иначе: “Сей монарх отечество наше привел в сравнение с прочими; научил узнавать, что и мы люди…”.[53]
Поскольку обсуждение особенностей современной переводной литературы выходит за рамки нашей темы, обратим лишь внимание на двойную переводческую ошибку: неплюевское “мы люди” было очевидно неверно переведено на французский словом nation, которое на русский, в свою очередь, следовало переводить как народ. Но в связи с этим возникает вопрос: когда русский человек XVIII в. писал по-французски, используя слово national, следует ли его переводить на русский как национальный или народный? Ответ на этот вопрос может дать анализ только соответствующих русских текстов, однако очевидно, что сам процесс рецепции слова nation тесно связан с трансформацией значения слова народ, первоначально являвшегося частью исключительно религиозного языка, пройдя через трансформацию XVIII века, превратившегося в важнейший концепт не только русской общественной и философской мысли, но и национального сознания.
СЮЖЕТ 5: М. В. ЛОМОНОСОВ КАК ПЕРВЫЙ РУССКИЙ ПАТРИОТ
Имя Михаила Васильевича Ломоносова в массовом сознании прочно ассоциируется с патриотическими чувствами. Самый великий русский ученый, наряду с Менделеевым внесший самый существенный вклад в мировую науку,[54] он бесстрашно боролся со злокозненными немцами, пытавшимися доказать неспособность русских людей создать собственное государство, основал Московский университет, беспокоился о сохранении русского народа и был убежден, “Что может собственных Платонов // И быстрых разумом Невтонов Российская земля рождать”.
Как, к сожалению, случилось и со многими другими историческими фигурами, нещадно эксплуатировавшийся советской пропагандистской машиной образ Ломоносова имеет мало общего с реальным человеком, жившим в середине XVIII столетия и действительно своим ярким, многосторонним талантом символизирующим национально-культурное возрождение послепетровской эпохи. “Ломоносовский миф, – пишет В. М. Живов, – воздействует и на построение реальной биографии писателя, она начинает воссоздаваться по своего рода агиографическому канону. Как юный святой наделяется врожденным стремлением к праведности,.. так и Ломоносову приписывается некое врожденное просветительство: тяга к учению и литературному труду, восторженное отношение к петровским преобразованиям и рациональная недоверчивость к религиозной догме. Поэтому и дальнейшее повествование о его жизни оказывается описанием того, как осуществлялось это изначальное призвание”.[55] Печальнее всего при этом, пожалуй, то, что в то время как, вопреки широко распространенным представлениям, естественнонаучные достижения ученого на самом деле не сыграли сколько-нибудь значительной роли в истории мировой науки, его значение как поэта и его роль в становлении русского литературного языка, а значит, и в формировании новой русской культуры известны по большей части лишь специалистам. Однако и общественно-политические воззрения Ломоносова нуждаются в дальнейшем изучении и уточнении.
Принятая в литературе схема построения его биографии, по словам В. М. Живова, “предполагает, конечно, борьбу, конфликты, происки недоброжелателей, но исключает куда более важный внутренний момент: неуверенность в своих жизненных позициях и поиски моделей, которые позволили бы эти позиции утвердить”.[56] Для понимания истоков, психологической основы, той почвы, на которой формировались “патриотические” взгляды ученого, чрезвычайно полезными представляются соображения, высказанные на уже не раз упоминавшейся конференции И. П. Кулаковой в ее докладе “Европейская университетская культура и становление российских университетских традиций в XVIII в.”. Доклад был посвящен, с одной стороны, механизмам рецепции и трансформации западноевропейской университетской и шире – академической культуры и формирования соответствующей российской культуры, в том числе студенческой субкультуры, а с другой – психологическими особенностями адаптации к ней разночинной среды, к которой принадлежал и Ломоносов. Исследовательница подчеркивает, что ученость сама по себе уже представляла оппозицию русской традиционной культуре, причем не только признанием ценности естественнонаучного знания, которое в XVIII в. приобретает едва ли не культовое значение, но и тем, что предполагала индивидуализацию жизненного пространства. Приобщение человека к академической, университетской культуре означало освоение принципиально новых повседневных практик и моделей поведения. Ученые собрания и диспуты, коллекционирование, полевая и лабораторная работа, аудитории и кафедры – все это создавало новое мироощущение. Одним из видов новых повседневных практик становятся частные уроки, выступающие как форма продажи знаний. Одновременно приобщение к практикам академической культуры и их усвоение предполагали и восприятие новых норм бытового поведения, в большей степени характерных для дворянской среды. Однако неопределенность социального статуса приобщавшихся к учености разночинцев (характерна в этом смысле борьба Ломоносова за награждение ученых чинами и хлопоты о чине статского советника для себя самого), мучительная сложность усвоения незнакомых им с детства норм бытового поведения и иных способов коммуникации с окружающими нередко приводили к появлению комплексов, к внутренним психологическим конфликтам, выплескивавшимся наружу – иногда в виде эпатажа, иногда – протеста, а зачастую и примитивного пьянства. Последнее, как следует из доклада, нередко воспринималось как своего рода сословный признак этой среды.[57]
Важно при этом иметь в виду, что усваиваемый разночинцами вроде Ломоносова новый дискурс был не только индивидуалистическим, но и светским, причем, что особенно важно, “освоение нового секулярного дискурса становится [уже в петровское время. – А.К.] критерием лояльности”.[58] Можно сказать и иначе: восприятие нового секулярного дискурса (во всяком случае, до тех пор, пока он оставался новым) практически автоматически влекло за собой лояльность, что определяло избираемую человеком социальную роль – в случае с Ломоносовым, как убедительно показывает В. М. Живов, роль придворного поэта.[59]
Значение фигуры Ломоносова таково, что она не могла быть обойдена вниманием участников конференции Германского исторического института. Так, в докладе М. Б. Лавринович “Записка М. В. Ломоносова ‘О сохранении и размножении российского народа’ и ее европейский политэкономический контекст” доказывается, что, несмотря на отсутствие каких-либо конкретных данных о знакомстве Ломоносова с современными ему популяционистскими теориями, его написанная в 1761 г. записка, традиционно рассматриваемая как один из наиболее ярких манифестов его патриотической позиции, была посвящена тем же проблемам и в ней использовалась та же терминология, что и у современников Ломоносова – немецких и английских экономистов. Стоит при этом заметить, что, с одной стороны, отсутствие тех или иных книг в библиотеке Ломоносова, конечно же, не является доказательством того, что он не был с ними знаком. С другой, это может быть подтверждением мысли о том, что идеи носятся в воздухе, и то, что часто принимается за заимствование, на самом деле может иметь вполне оригинальное происхождение.
В контексте темы данной статьи особенно интересны соображения, прозвучавшие в докладе А. В. Доронина “В поисках национальной идентичности: русские историки XVIII в. и европейские традиции историописания”. В центре его – мифологема, связанная с поисками национальной идентичности русских, пионером в разработке которой, по мнению автора, был Ломоносов. Эта мифологема в XVIII в. не получила, да и не могла получить распространения, поскольку “имперский патриотизм” вытеснил “патриотизм национальный”; сама эта мифологема была оторвана от отечественной традиции летописания; в России ей противостояла рационалистическая школа историописания, ориентированная на критику источников; она не была востребована властью, а контроверзой ей выступала сама полиэтничная Российская империя. Но самое примечательное и парадоксальное в том, что Ломоносов при этом, считает А. В. Доронин, является представителем западноевропейской традиции историописания, реанимируя, по выражению автора, ренессансную парадигму национальной (этнической) идентичности и вступая при этом в конфликт с эпохой Просвещения. Ломоносов пытался “встроить” Россию в “семью первых европейских наций” также и по тем же критериям, что и Ф. Гвиччардини и Ф. Бьондо в Италии, К. Цельтис, И. Авентин, Я. Вимпфелинг и Г. Бебель в Германии, Ж. Лемер де Бельж, Р. Гаген и П. Ронсар во Франции, сочинениями которых был разрушен континуитет европейской истории и выражены претензии каждого из европейских народов – немцев, французов, итальянцев – на первенство, обосновывая его своей древностью. Поясняя свою мысль, автор доклада говорил о конструировании Ломоносовым русской идентичности через апелляцию к античности с целью доказать древность российского народа, поиск героев – ключевых фигур истории, подбор соответствующих исторических сюжетов.
Доклад А. В. Доронина содержит, как представляется, много интересных и перспективных идей, хотя они, несомненно, нуждаются в более глубокой проработке. Так, определенные сомнения вызывает тезис о вытеснении в XVIII в. русского национального (этнического) патриотизма имперским, поскольку существование первого еще требуется доказать, а второй, на мой взгляд, только формировался. Более того, можно предположить, что в действительности формирование того и другого шло одновременно и в тесном переплетении друг с другом. Вопрос, видимо, в том (и это требует специального изучения), в какой мере сами носители патриотических идей в России XVIII в. различали национальный/этнический и имперский патриотизм, ощущали ли они какую-либо их конфликтность? Стоит обратить внимание, что Ломоносов и в своих научных сочинениях (“О сохранении и размножении российского народа”, “Древняя российская история от начала российского народа…”), и в поэтическом творчестве пользовался словом российский, который, как мы уже видели, семантически связывался с современностью. Но Ломоносов употреблял это слово и применительно к древности и в первой главе своей Истории писал о различных (прежде всего славянах и чуди) народах, “положивших по разной мере участие свое в составлении россиян”, хотя “в составлении российского народа преимущество славян весьма явствует”.[60] Таким образом, российский народ, по Ломоносову, изначально, как и в современном ему XVIII в., – это совокупность разных народов. Подобный акцент мог иметь и актуальное политическое значение, подчеркивая естественность полиэтничного характера империи. Причем и славяне для Ломоносова отнюдь не тождественны русским, поскольку, посвятив древности славян главы 2-5, чуди – главу 6, он лишь затем через варягов переходит к истории “россов”, выстраивая своего рода генеалогическое древо. Эта схема действительно, как отмечено в докладе Доронина, сходна с германской и в целом западноевропейской, характерными для эпохи Возрождения.
Некоторое сомнение вызывает тезис о неприятии ломоносовской парадигмы его современниками, в том числе о ее невостребованности властью. Напротив, “Краткий российский летописец” Ломоносова, как известно, длительное время использовался в качестве базового учебника в школах и, соответственно, именно созданная им мифологема русской истории составляла основу массового исторического сознания. Ломоносов же, в свою очередь, активно пользовался известным “Синопсисом” И. Гизеля. Удивляясь популярности “Синопсиса”, много раз переиздававшегося на протяжении всего XVIII и первой четверти XIX вв., т.е. тогда, когда уже существовали систематические изложения истории России Татищева, Щербатова и даже Карамзина, А. А. Формозов отмечал недавно, что массового читателя, по-видимому, привлекало как раз то, что “содержание книги ближе к мифу, чем к научному исследованию”, и в ней описывались “глубокая древность славян, их успешная борьба с Александром Македонским, явление среди них апостола Андрея, первый царь всея Руси Владимир Святой, окончательный разгром татар Дмитрием Донским”.[61]
Было бы однако неверным полагать, что апелляция к древности, создание галереи героических образов были характерны лишь для направления, представленного Ломоносовым. Напротив, это было общим местом разного рода исторических опытов того времени. Так, к примеру, М. М. Щербатов в уже цитировавшихся письмах к сыну, как мы видели, считал необходимым подкрепить свои рассуждения ссылками на “примеры великих людей”. В полном соответствии с историографической традицией он пишет далее о греках Фемистокле, Леониде и Сократе, о римлянах Децие, Регуле и Фабиях, после чего замечает:
“Но, не ища славных примеров у народов и во временах отдаленных, бросим взгляд на нашу собственную страну, которая, возможно, являет нам национальные добродетели и героические действия, совершенные не одним человеком, но целыми обществами; мы увидим князя Пожарского, который из места его убежища собрал войска и спас Москву, а с ней и Россию от рук поляков, которые уже стали было ее хозяевами. Шуйский с цветом боярства освободил Россию от ига узурпатора и самозванца-расстриги. Вся знать помогла Петру Великому подавить мятежи и истребить стрельцов – воинства беспокойного и всегда готового взбунтоваться.”[62]
Тезис Доронина о конфликте “реанимируемой” Ломоносовым ренессансной парадигмы с Просвещением требует, таким образом, некоторого уточнения. При том, что “в XVIII в., когда завершается отделение гражданской истории от церковной, главной приметой исторического знания становится рационализм и стремление к объективности” и появляются сочинения, “свидетельствующие об упрочении аналитического подхода к истории”, “в то же время сама идея просвещения с неизбежностью усиливала прагматический компонент исторического знания”.[63]
Применительно к российской ситуации достаточно точным представляется суждение А. С. Мыльникова, писавшего, что в дискуссии Ломоносова с Миллером 1749-1750 гг. “столкнулись два методологических подхода – один, представленный Миллером, восходящий к рационалистической критике раннего немецкого Просвещения, и другой, представленный Ломоносовым, сочетавший просветительские представления с элементами поэтики русского барокко, сцементированные идеями национального патриотизма”.[64] Другое дело, что самими участниками дискуссии их конфликт не воспринимался как конфликт методологических подходов в научном смысле, но шире – как разница вообще в отношении к истории и пониманию ее роли. “Он хочет, – говорил Миллер о Ломоносове, – чтобы писали только о том, что имеет отношение к славе. Не думает ли он, что от воли историка зависит писать, что ему захочется? Или он не знает, каково различие между исторической диссертацией и панегирической речью?”. “Я не требую панегирика, – отвечал Ломоносов, – но утверждаю, что нетерпимы явные противоречия, оскорбительные для славянского племени”.[65] Однако несколько позднее, возражая против описания в “Истории Сибири” Миллера Ермака в качестве разбойника, Ломоносов предлагал “буде оные рассуждения, которые об его делах с нескольким похулением написаны, не могут быть переменены, лучше их все выключить”. Протестуя против публикации миллеровского “Опыта новейшей истории о России”, он отмечал, что “Миллер пишет и печатает на немецком языке смутные времена Годуновы и Растригины, самую мрачную часть российской истории, из чего чужестранные народы худые будут выводить следствия о нашей славе”.[66] Историк, по Ломоносову, должен быть “человек надежный и верный и для того нарочно присягнувший, чтобы никогда и никому не объявлять и не сообщать известий, надлежащих до политических дел критического состояния,.. природный россиянин,.. чтоб не был склонен в своих исторических сочинениях ко шпынству и посмеянию”. Согласно же Миллеру, историк “должен казаться без отечества, без веры, без государя… все, что историк говорит, должно быть строго истинно, и никогда не должен он давать повод к возбуждению к себе подозрения в лести”.[67] Примечательно, что, вопреки мнению Доронина, Екатерина II разделяла скорее позицию Ломоносова, когда в письме к Сенаку де Мельяну писала, что история России должна “принять только такую внешнюю форму и направление, которые бы проистекали из наибольшей славы государства и служили бы потомству как предмет соревнования и поучения”.[68] Эти слова императрицы, в свою очередь, прямо перекликаются с известным высказыванием декабриста М. Ф. Орлова в адрес Карамзина: “Желаю, чтобы нашелся человек, который, овладев, так сказать, рассказами всех современных историков, общим соображением преклонил насильственно все их повествования к одной и той же системе нашего древнего величия…”.[69]
Тут стоит заметить, что, хотя истории русской исторической науки XVIII в. посвящены сотни исследований отечественных и зарубежных историков, однако роль исторического знания в формировании национальной (этнической и имперской) идентичности изучена явно недостаточно. Необходимо иметь в виду, что в допетровский период какие-либо исторические сведения общенационального характера вообще были достоянием крайне ограниченной группы грамотных людей, но и их знания не носили сколько-нибудь систематический характер, поскольку даже русские летописи были им недоступны. Для элитарных слоев Московской Руси история сводилась по большей части к истории рода, имевшей утилитарное значение в плане определения места лица на социальной лестнице. Можно утверждать, что в русском обществе допетровского времени в принципе отсутствовало какое-либо целостное представление об истории собственной страны. Создание общенациональной истории было, таким образом, по существу вообще обретением Истории и воспринималось как часть процесса превращения России в “политичное” государство. То, что при этом становление русской исторической науки хронологически совпадало со складыванием империи, накладывало на этот процесс определенное своеобразие, которое и уловил А. В. Доронин.
Историческая наука, как и иные сферы светской культуры и как наука вообще, складывалась в России под влиянием западноевропейских образцов, причем как под влиянием восходящей к Возрождению традиции мифологизированной национальной истории, так и формировавшейся критической школы. Это и создавало то, что сегодня видится как конфликт, хотя вряд ли осознавалось таковым самими участниками этого процесса.
Пожалуй, все русские историки XVIII в., начиная с Татищева и не исключая Ломоносова и Миллера,[70] в своей деятельности в той или иной степени сочетали стремление к созданию национальной версии истории, построенной по каноническим западноевропейским образцам, с разработкой критического метода работы с историческими источниками. Как видно из приведенных выше цитат, для Щербатова отечество – это государство, Россия, Российская империя в ее нынешних границах. Создаваемая Ломоносовым, Щербатовым и иными историописателями XVIII в. мифологема русской истории по своей сути была действительно национально ориентирована и уже следующими поколениями воспринималась как русская национальная история, история русского народа, но сами ее создатели таковой ее не сознавали. Для них, еще не знавших идеи нации в ее этническом значении, история России была историей русских просто потому, что “в составлении российского народа преимущество славян весьма явствует”. Другие же составляющие империю народы в их понимании попросту не имели собственной, отдельной истории и, входя в империю, получали ее в виде русской истории, приобретавшей общеимперское значение. Точно так же спустя столетия преподававшаяся во всех средних школах Советского Союза “история СССР” была по сути историей русских, а другие “братские народы” если и имели ее, то только до вхождения в единое государство. Неслучайно поэтому и в восприятии окружающего мира всякий гражданин СССР независимо от этнической принадлежности, был Russian.
О том, что представляемая Ломоносовым мифологема вовсе не была резко противопоставлена просвещенческой, свидетельствует, например, и история создания во второй половине столетия серий медалей на исторические темы, первая из которых – с изображениями русских князей и царей – основывалась на “Кратком российском летописце” Ломоносова, а другие разрабатывались Я. Я. Штелиным и Щербатовым и воссоздавали наиболее значимые, с точки зрения авторов, исторические сюжеты. Серии исторических медалей должны были создать своего рода зримый образ русской истории, предназначенный как для внутреннего, так и для внешнего потребления. Неслучайно разработкой проектов медалей занималась и Екатерина II. При этом если медали на исторические сюжеты носили характерный для XVIII в. аллегорический характер, то основанная на трудах Ломоносова портретная галерея правителей России по меньшей мере наполовину была попросту фантастичной. И, хотя современники об этом прекрасно знали, никакой конфликтности этой ситуации они, видимо, не ощущали. Что же касается императрицы, то ее “Записки касательно российской истории”, в значительной степени основанные на “Истории российской” Татищева, должны были создать своего рода канон официального историографического мифа.[71] Исторические изыскания Екатерины были по сути ее вкладом в формирование национальной имперской идентичности. С одной стороны, ее занятия историей явились, несомненно, результатом искренней увлеченности древностью, характерной для человека, чье миропонимание и повседневные практики складывались под влиянием Просвещения. С другой стороны, чрезвычайно чувствительная к настроениям своего времени, Екатерина, видимо, ощутила, что настал момент, когда необходимо придать складывающемуся историческому сознанию подданных определенные соответствующие потребностям власти формы.
Поиски парадигмы национальной истории формировали историческую память, в свою очередь игравшую первостепенную роль в конструировании нации. В этом контексте интерес к истории, выражавшийся не только в писании исторических текстов (как профессионалами, так и любителями), но и в таких видах деятельности, как, например, собирание коллекций древностей (само понятие об артефакте как о древности, в силу этого обладающей определенной ценностью, приходит только с обретением в XVIII в. Истории), создание серий монет, историческая живопись, литературное творчество на исторические темы и пр. – все это было элементом учености, в свою очередь являвшейся системообразующим элементом новой, ориентированной на европейскую, идентичности.
СЮЖЕТ 6. ПАТРИОТИЗМ: НЕКОТОРЫЕ ИССЛЕДОВАТЕЛЬСКИЕ ПРОБЛЕМЫ
Разговор о Ломоносове уже непосредственно вывел нас на тему патриотизма, на которой, однако, нельзя не остановиться отдельно. В массовом сознании, сформированном главным образом под влиянием прагматически ориентированного на воспитание гордости школьного курса отечественной истории, чувство патриотизма искони присуще всякому русскому человеку, начиная, по крайней мере, с Владимира Святого и Ильи Муромца. А уж то, что все сколько-нибудь значимые фигуры русской истории XVIII в. были истинными “сынами отечества”, сомнений и вовсе не вызывает. В статье 1994 г., приводя характерную цитату из работы В. В. Мавродина, М. М. Кром совершенно справедливо заметил, что “до недавнего времени тема патриотизма в России была настолько идеологизирована, что ее творческая разработка была практически невозможна”, а “подобный упрощенный подход совершенно не учитывает специфики средневекового мировосприятия, превращает понятие патриотизма во внеисторическую категорию, не подверженную изменениям во времени”.[72] В сборнике, где была опубликована статья Крома, помимо нее находятся еще три текста, посвященные этой проблеме.[73] Поскольку за истекшие 12 лет новых серьезных исследований этой проблемы не появилось (м.б. потому, что она вновь стала слишком идеологизированной), эти публикации можно рассматривать как своего рода зеркало историографической ситуации.
В совокупности четыре названные работы, напечатанные в сборнике в определенной последовательности, вроде бы должны были дать достаточно полное представление о феномене патриотизма в русской истории с древности и до конца XVIII в. Однако на деле статьи плохо согласуются друг с другом. Подход к проблеме, заявленный М. М. Кромом в процитированных выше словах (далее он делает попытку определить “патриотизм Нового времени”), разделяет лишь он сам. Если Горский анализирует высказывания древнерусских книжников XI – XV вв., характеризуя их как “патриотические формулы”, то Кром прямо заявляет, что “патриотизм (в нашем понимании этого термина) не мог сформироваться в Древней Руси”.[74] “Рождение патриотизма – в том смысле, который вкладывается в это понятие сейчас”, произошло, по его мнению, “в атмосфере Смутного времени”.[75] При этом автор особо подчеркивает, что этот патриотизм носил всесословный характер, т.е. был разделяем всеми участниками событий вне зависимости от их социального статуса, образованности и пр. Поскольку статья Крома следует сразу за статьей Горского, то можно счесть ее за прямой спор с предыдущим автором, однако следом идет статья Морозовой, утверждающей, что “первым идеи патриотизма высказал Иван Грозный”.[76] В статье Агеевой, посвященной XVIII веку, правомерность использования понятия патриотизм сомнений не вызывает. Однако, совершенно справедливо отмечая, что “представления о патриотизме в начале XVIII столетия не были одинаковы у различных групп населения”, исследовательница затем, проанализировав фольклорные источники и повести, приходит к выводу, что “как таковые призывы ‘постоять за землю русскую’, ‘государство’ или иные национально-государственные институты и символы, воспевание подвигов” там отсутствуют.[77] Таким образом, получается, что отмеченный Кромом в начале XVII в. всесословный патриотизм за столетие таинственным образом куда-то испарился.
В качестве гипотезы можно предположить, что своего рода “вспышка” патриотизма в Смутное время была реакцией на социальные и политические катаклизмы, а главное – на угрозу самому существованию страны. По мере стабилизации патриотические настроения затухают, а события начала XVIII в., не таившие в себе угрозы существованию страны, их не стимулируют. В то же время для того, чтобы патриотическая риторика, ставшая частью официального политического дискурса, проникла в сознание “народных масс” и стала одной из мотиваций социального поведения, требовалось время, тем более что эта риторика, замешанная на идее общего блага, была направлена не только на военную, но и на гражданскую сферу. Однако эта гипотеза требует подтверждения эмпирическими данными. Например, стоило бы попытаться выяснить, проявлялись ли патриотические настроения во время многочисленных войн, которые вела Россия на протяжении всего XVII в., во время стрелецких бунтов 1682 и 1689 гг., как отразилась в массовом сознании “измена” Мазепы, победа над шведами и т.д.
Возвращаясь к статье Агеевой, надо заметить, что в ней полностью отсутствует имперский контекст; автор даже не ставит вопрос о различении имперского и этнического, национального патриотизма. Как уже говорилось выше, вполне вероятно, такого различения в XVIII в. и не было, но это также требует проверки конкретно-историческими исследованиями. Еще один аспект патриотизма, требующий, на мой взгляд, специального рассмотрения, – это соотношение общероссийского и локального, местного патриотизма.
* * *
Как и было заявлено в начале данной статьи, она охватывает далеко не все сюжеты, имеющие отношение к рассматриваемой проблематике. Так, за ее рамками остались такие категории XVIII в., как отечество, сыны отечества, гражданин, общество, родина и ряд других, существующие специальные исследования о которых нельзя признать вполне исчерпывающими. Стоит при этом обратить внимание, что и эти, и иные категории, имеющие непосредственное отношение к политической лояльности, подданству и патриотизму в первый век формального существования Российской империи, на протяжении XVIII столетия не были статичны, но менялись, наполняясь новым смыслом и обретая новые функции. К примеру, очевидно, что к концу века под влиянием Просвещения отечество отделяется от государства и, как и некоторые другие категории, начинает использоваться в дискурсе, противопоставляемом официальному. Об этом, в частности, свидетельствуют приведенные выше слова из проекта Фонвизина-Панина. Впрочем, стоит обратить внимание на то, что все затрагивающие этот сюжет авторы пользуются крайне ограниченным набором цитат (Фонвизин, Радищев).[78]
В исследованиях последних лет особое внимание обращается на результаты реформ Екатерины II и в связи с этим на процессы, происходившие в последней четверти XVIII в. на локальном уровне. Существует точка зрения, согласно которой реформы способствовали зарождению элементов гражданского общества и, в частности, формированию гражданского самосознания (гражданственности – citizenship) у населения русского города. Эту точку зрения еще нужно доказать, но, если она подтвердится, возникнет вопрос о содержании “гражданственности” русских горожан XVIII в., о соотношении в ней локального и общероссийского, патриотического и связанного с личностными правами. Помимо этого, гражданственность, как считается, противостоит подданству. Если это так, то необходимо выяснить, имело ли место такое противостояние в России рубежа XVIII – XIX вв. Но и категория подданства также нуждается в уточнении. Следует, видимо, различать подданство как формальный статус человека и как “состояние души”, составляющую его идентичности. Наши современники – подданные английской королевы, надо полагать, в полной мере обладают гражданским самосознанием и не испытывают из-за этого конфликта идентичностей. Подданство, как и патриотизм, – это не вневременная, но историческая категория, содержание которой менялось, в том числе и на протяжении XVIII столетия. С другой стороны, современное гражданство (с ударением на первом слоге) как формальная принадлежность человека к большой группе людей, составляющей население той или иной страны, дающее ему правовой статус гражданина с оговоренными в Конституции гражданскими правами, вовсе не означает автоматического наделения его гражданским самосознанием. Иначе говоря, мы вновь сталкиваемся с отсутствием ясности в определении категорий, которыми оперируем.
Особенность рассматриваемой проблематики состоит также в том, что она подобна клубку, образованному не одной, а множеством переплетенных нитей. Именно поэтому, как говорилось в самом начале, многочисленные изолированные исследования отдельных сюжетов не создают целостной картины, распадающейся на отдельные фрагменты, и делают необходимым комплексное исследование.