Жизненное пространство versus идентичность руського шляхтича XVII ст. (на примере Яна/Йоакима Ерлича)
Усвоение человеком определенных индикаторов “членства в группе” является, как известно, процессом чрезвычайно нестабильным. Ведь на чувство принадлежности к тому или иному сообществу обычно накладывается множество личностных идентичностей, обусловленных связями индивида со своей социальной группой, его происхождением, вероисповеданием и т.д., причем иерархия значимости этих составляющих может быть не менее изменчивой, чем жизненные коллизии, выпадающие на долю человека. Еще сложнее квалифицировать идентичность личности, которую отделяет от нас завеса времени. Ведь историк, в отличие от социолога, не может предложить объекту своих исследований анкету. Мы обречены вести диалог лишь с текстом источника, который “не понимает” наших вопросов, а кроме того, еще и обременен стандартами письменной конвенции своего времени. Наиболее сложной в таких случаях представляется проблема иерархии различных проявлений идентичности, а именно: 1) какие из них являются сущностными маркерами, а какие – ситуативными репликами; 2) какие свидетельствуют о личностном переживании чувства-Мы, а какие являются лишь данью речевому этикету.
С этими проблемами столкнулась и я при попытке получить от обычного шляхтича-русина XVII ст. Яна (Йоакима) Ерлича ответ на вопрос: “Пан Ерлич, кто Вы?”. Благодаря счастливой для историка привычке вести дневник наш “опрашиваемый” выявляет – пусть и туманно – свою систему лояльностей/солидарностей, свое личное чувство-Мы. При этом чувство-Мы у Ерлича, как мы увидим в дальнейшем, опирается на основу иную, нежели социальная (шляхетская) идеологическая солидарность, которую сегодня принято считать присущей всему “народу-шляхте” Речи Посполитой и интерпретировать как элемент развитой политической культуры, как осознание собственных прав и свобод. В равной степени нетипичным с позиции “национальной” историографии является определение Ерличем своей конфессиональной (православной) или этнической (“руськой”[1]) принадлежности. Таким образом, наш мелкий шляхтич доставляет немало хлопот историкам, поскольку, по сути, опровергает существование макрогрупповых идентичностей, которые опирались бы на социальный, этнический, языковой или конфессиональный маркеры. Напротив, дневник Ерлича демонстрирует сегментарность индивидуального мироощущения, его функционирование в рамках многих, так сказать, “подидентичностей”, умноженных, накладывающихся друг на друга и выстроенных не по принципу “главное – второстепенное”, а в зависимости от мотивов личного характера, и именно об этом пойдет речь в моей статье.
В основе анализа лежит уже упомянутый дневник Ерлича, ниже представленный более подробно. “Инструментальным ракурсом” наблюдений будет служить восприятие Ерличем своего жизненного пространства, в котором для автора (впрочем, как и для каждого человека) концентрируется все жизненно важное. Таким образом, из потока событий он вылавливает и фиксирует лишь то, что ему либо импонирует, либо категорически не нравится с точки зрения пользы/вреда для этого пространства. Ракурс самой селекции, расставленные в дневнике знаки “плюс” и “минус”, а также средства обозначения “своей территории” и “сообщества своих” превращают жизненное пространство Ерлича в целостную смысловую единицу, и именно она раскрывает об идентичности автора то, что он сам рассказать не в состоянии.
Мой “вопросник” имеет в виду воссоздать “карту жизненного пространства” Ерлича путем сопоставления ее объективных параметров (географической пространственной сетки) с субъективными – визуальным и историко-топографическим маркированием территории. Я анализирую особенности внедрения этой карты в более широкое, надлокальное пространство; акцентирование его интересов и способы выделения “своих” людей, то есть тех, кто имеет, с точки зрения Ерлича, прямое отношение к “его” территории. Поскольку уровень образования Ерлича был весьма скромным, “посторонние шумы” речевого этикета того времени в дневнике едва заметны, т.е. автор не подгоняет свои размышления под литературную конвенцию, а об эстетических канонах барокко он вряд ли даже слышал. В результате вариативность контекста существенно сужается, и это облегчает угадывание значений речевых формул, употребленных Ерличем, а в ряде случаев авторские размышления прочитываются практически буквально.
В дальнейшем мы вернемся к “ответам” Ерлича на вопросы моей “анкеты”, а сейчас остановимся на биографии нашего героя и на судьбе его дневника.
НЕДОРАЗУМЕНИЯ С БИОГРАФИЕЙ И ПРИКЛЮЧЕНИЯ ТЕКСТА
Дневник Ерлича, впервые опубликованный в 1853 г.,[2] издавна привлекал внимание польских и украинских историков как документ, содержащий ценные подробности о ходе казацких войн середины и второй половины XVII века. Этим текстом, в частности, пользовался Николай Костомаров; записанные Ерличем вирши публиковали Владимир Антонович и Михаил Драгоманов и анализировал Иван Франко; неоднократно ссылался на Ерлича Михаил Грушевский. Канонизированный этими авторами, дневник Ерлича остается неотъемлемым источником для изучения казацких войн, а упомянутые вирши – столь же обязательным элементом в хрестоматиях староукраинской поэзии. Есть и другая причина популярности Ерлича: это единственный дошедший до нас большой нарратив православного шляхтича, связанного корнями и местом проживания с Волынью и Надднепрянщиной.
С легкой руки первого издателя, Кароля Вуйцицкого, опубликовавшего дневник по неточной копии XVIIІ в., в биографию Ерлича закралось огромное количество неточностей, и вот уже полтора столетия их по традиции воспроизводят все, кому приходится иметь дело с его жизнеописанием. Отсылая читателя к детальной аргументации Игоря Тесленко, которому удалось исправить упомянутые ошибки,[3] я лишь перескажу уточненную исследователем канву жизни Ерлича. Итак, Ян[4] Ерлич родился 19 мая 1598 г. в с. Колымли (современное название Колымье) под Острогом (об обстоятельствах изменения имени речь впереди). Его отец, Олизар Васильевич Ерлич, был потомственным слугой князей Острожских, получивший с. Колымли “из руки” князя Василия-Константина Острожского. Мать – Екатерина Григорьевна Шашкевичовна Сосницкая, шляхтянка, происходила из слуг того же “Острожского Дома”, члены которого были связаны тесными семейно-свойскими отношениями. В 1603 году после раздела владений кн. Василия-Константина его сыновьями, а особенно после смерти старого князя в 1608 году в привычном микромире служилой шляхты Острожских произошли перестановки. К числу тех, кто по неизвестным причинам был лишен княжеского покровительства, относился и Олизар Ерлич. С 1606 года до самой смерти в 1621 году он упоминается уже не как собственник Колымлей, а как временный “державца” (под денежный залог) некоторых сел на Киевщине. Таким образом, будущий мемуарист превратился из “волынянина” в “киевлянина”: накануне войны 1648 г. и сам Йоаким Ерлич, и большинство его многочисленных братьев и сестер проживали в Киевском воеводстве.
Однако пасторальной сельской жизни предшествовало немало приключений. Как рассказывает сам Ерлич, когда ему было примерно 17 лет (“pod lat 17”), ориентировочно в 1615 году, отец отдал его в “рыцарскую школу”, т.е. отправил в кварцяное войско, где юноша должен был находиться под опекой деда по материнской линии Тихона Шашкевича. До поступления в “рыцарскую школу” Ерлич посещал обычную. Между делом он замечает, что оказался в войске, “выйдя из школы и освободившись от нее”, а в другом месте говорит, что “умел читать и писать по-руськи”. Имеются данные о существовании нескольких руських школ на территории предполагаемо родной для него местности: на Волыни – Острожская и монастырская Дерманская,[5] в Киеве – некая школа “разных диалектов”, гипотетически основанная в 1595 г. при Киево-Печерском монастыре и реформированная в 1631 г. Петром Могилой в Лаврский коллегиум;[6] наконец, школа при Киевской городской канцелярии (о своем обучении в ней вспоминает в 1608 г. киевский шляхтич Ян Бинвильский[7]).
Наиболее правдоподобной представляется мне версия об обучении Ерлича в школе при Киевской канцелярии, поскольку ее косвенно подтверждает тот факт, что наш мемуарист позднее служил при канцелярии и занимался адвокатской практикой, о чем еще будет сказано. Именно в канцелярских школах, под руководством писарей и регентов, юноши из небогатых семей овладевали “пристойной наукой для понятья стылюм канцелярии руськое”,[8] то есть учились тому, что со временем могло обеспечить им хлеб канцеляриста и юриста, а возможно даже “карьерные перспективы”.[9] На профессиональный уклон образования Ерлича косвенно указывает, в частности, и упомянутое им умение “писать по-руськи” [курсив здесь и далее мой. – Н.Я.]. В понятиях того времени “уметь писать” означало владеть каллиграфическими навыками, приобретенными под руководством специалиста, в то время как те, кто таких навыков не приобрел, пользовались так называемым “элементарным” письмом, т.е. упрощенным начертанием букв, усвоенным из книг в процессе обучения чтению.[10] Именно так писало большинство людей – от князей до женщин-шляхтянок, которых, за редким исключением, не учили “писать”. Примечательно и то, что Ерлич не знает латыни, т.е. он не посещал “грамматических классов” обычной школы того времени: в его дневнике, в отличие от других аналогичных памятников, латинские высказывания-вставки практически отсутствуют, а если и встречаются, то, как правило, с ошибками.
Солдатского хлеба довелось Ерличу попробовать дважды. Первый раз, как уже упоминалось, это произошло при его деде Тихоне Шашкевиче, хотя пороху понюхать так и не удалось (этому эпизоду в дневнике посвящена лишь короткая заметка). Около 1618 года на юношу, умевшего “читать и писать по-руськи”, обратил внимание королевский секретарь, волынянин Лаврин Древинский, который порекомендовал Ерлича коронному подканцлеру Анджею Липскому – “шефу” Руськой метрики.[11] Так что между 1618-1620 гг. наш мемуарист работал, скорее всего, подписком руського отделения Коронной канцелярии в Варшаве.[12] Второе боевое крещение Ерлич принял в Хотинской войне в 1621 г. после того, как он оставил канцелярскую службу и записался в полк одного из киевских ротмистров, Теодора Воронича. В этот раз отделаться столь же легко не удалось: “od janczaryna z janczarki” Ерлич был ранен в ногу, отчего впоследствии всю жизнь хромал.
Далее начинается детективная полоса жизни нашего героя, которую он сам, судя по дневниковым записям, предпочитал не афишировать. По его словам, после Хотинской войны он “более 10 лет” оставался в армии, “на службе под разными ротмистрами”. Однако если так и было, то “более 10 лет” следует сократить до 2-3, поскольку на самом деле, как установил Игорь Тесленко, в середине 1620-х гг. Ян Ерлич принял постриг в Киевском Пустынно-Никольском монастыре и именно тогда получил монашеское имя Йоаким, от которого уже не отказывался до конца жизни. Опыт канцеляриста пригодился и здесь: во второй половине 1620 – начале 1630-х гг. “отец” Йоаким Ерлич вел несколько судебных процессов Киево-Печерского и Пустынно-Никольского монастыря.[13] Триумфальное для Православной Церкви утверждение митрополитом Петра Могилы не принесло радости пустынно-никольским монахам: в 1633 г. обитель была передана Могиле, а братию, поддерживавшую оппонента Могилы, игумена Серапиона Бильского, “способом военным” разогнали. Вместе с тем, послушание Ерлича продолжалось еще некоторое время в Киево-Печерском монастыре, но и эту обитель он по непонятным причинам оставил: в 1642 г. один из его противников по земельному судебному процессу называет Ерлича бывшим монахом Киево-Печерской Лавры, позже “zbiegiem i apostatą”.[14]
Так была перевернута еще одна страница жизни, о которой Ерлич не обмолвился в своем дневнике ни единым словом. Дальнейшая его судьба катилась по накатанной дорожке. В 1635 г. он женился на Марьяне Рогусской, дочери поручика отряда кн. Самуила Корецкого, до 1648 г. у них родилось 9 детей (до совершеннолетия дожили пятеро из них), жил с семьей в с. Быков на Киевщине, принадлежавшем шурину Ерлича Еремии Тише-Быковскому. Перед самой войной благодетель умер, его сын выгнал Ерлича с семьей, и они поселились неподалеку, в с. Болячев, где жила сестра Йоакима, вдова Еремии Тиши. Именно отсюда Марьяна Рогусская с детьми и прочими родственниками бежала на Волынь, спасаясь от военной бури. Самого мемуариста дома в это время не было: в июне 1648 года он поехал в Луцк по делам, а на обратном пути, уже возле самого дома, наткнулся на отряд казаков, спасся бегством и 16 августа пешком пришел в Киево-Печерский монастырь. Почему именно сюда – понятно: Ерлич в свое время был здесь послушником, а нового архимандрита Иосифа Тризну знал лично, поскольку в 1647 г. принимал участие в соборе, на котором его выбрали; игуменьей женского Печерского монастыря была его свояченица, в монахинях – родная сестра, а кроме того, здесь же жила бежавшая от казацкой революции его двоюродная сестра. Однако Ерлич не сидел на монастырском хлебе, как нищий: в записях 1649 г. он вспоминает, как ездил по поручению архимандрита “с письмами” на сеймик, т.е. он опять начал исполнять обязанности “юриста”.
Прожив в монастыре “aż do zmiłowania Bożego” (видимо, до середины 1652 г.[15]), наш герой отправился на Волынь к семье – в с. Привередов вблизи Дубна. Именно здесь, в имении одного из своих свояков, нашли приют его жена и дети. Позднее, в 1660-70-х гг., Ерличи жили “по милости” этих же свояков в их соседнем селе Страклов. Вероятно, именно в Страклове, между 3 июля и 3 ноября 1674,[16] Ян/Йоаким Ерлич умер. Утверждение предыдущих биографов, будто в 1660 г. он опять отправился на военную службу “защищать отечество”, являются, как убедительно показал Игорь Тесленко, недоразумением.[17] От себя добавлю, что в этот период жизни ему, похоже, часто приходилось ездить в Люблин на сессии трибунала. О том, что Ерлич продолжал зарабатывать на хлеб адвокатской практикой, косвенно свидетельствуют упоминания в дневнике (1653, 1655 и 1662 гг.) о переносе заседаний трибунала и то внимание, с которым автор дневника рассуждает об условиях Гадячского договора 1658 г. в связи с введением собственных судов в новопровозглашенном Великом руськом княжестве. Также Ерлич внимательно рассматривает постановление сейма 1670 г. о порядке заседаний трибунала. Текст постановления приводится в дневнике полностью, без сокращений и изменений, которые обычно сопутствуют другим документальным вставкам в тексте Ерлича.
* * *
На сегодняшний день не сохранилось, по-видимому, ни одного списка дневника Ерлича. Кароль Вуйцицкий, как уже упоминалось, использовал для своей публикации копию XVIII ст., которая была уничтожена во время Первой мировой войны в Ростове-на-Дону вместе с другими эвакуированными туда рукописями из собраний Библиотеки Варшавского университета.[18] Экземпляр, который Михаил Возняк считал авторским автографом и стихотворные вставки из которого он опубликовал,[19] принадлежал в свое время известному собирателю рукописей Константину Свидзинскому, а перед Первой мировой войной хранился в Библиотеке Ординации Красинских,[20] сгоревшей во время бомбардировок Варшавы в 1944 г. Оригиналом называет его и Ян Ваксман, далекий потомок Ерлича, который в 1839 году составил родословную записку,[21] во вступлении к которой упомянул, что получил текст дневника от последнего представителя рода Йоакима по мужской линии, а потом продал его Владиславу Свидзинскому в обмен на обещание напечатать 20 экземпляров “dla rozdania familii”. Для себя Ваксман изготовил копию,[22] и именно она, перейдя при неизвестных обстоятельствах к митрополиту Евгению Болховитинову, легла в основу издания, подготовленного Орестом Левицким для серии “Южнорусские летописи” Киевской археографической комиссии. Эта работа не увидела свет, хотя ее верстку, напечатанную в 1916 г., использовал Михаил Грушевский при подготовке 8-го тома “Истории Украины-Руси”.[23] В письме тогдашнего головы Комиссии В. С. Иконникова от 18 января 1922 г. дневник под редакцией Левицкого упоминается среди работ, которые “по отпечатании оглавлений могли бы быть выпущены в свет”.[24] На сегодня, по утверждению исследователя наследия Киевской археографической комиссии Олега Журбы, сохранился единственный экземпляр той верстки. Он находится в библиотеке Института истории Украины в Киеве[25], и именно им я и пользовалась.[26]
Что касается жанрового характера памятника, который сам Ерлич назвал “Latopisiec abo kroyniczka”, то правильное его определение дал недавно Петр Борек. По его мнению, текст Ерлича относится к текстам гибридной структуры типа silva rerum: мемуарные записи, характерные для “мемуаров-историй”, совмещаются в нем с непосредственными заметками дневникового типа, а то и другое дополняют сторонние вставки – документы, стихи, письма, речи и т.д.[27]
Согласно вступительному слову, Ерлич начал вести свой дневник 26 августа 1620 г., однако запала ему хватило только до октября – дневниковый блок заканчивается описанием октябрьского сейма, а следом идет первая вставка – копия солдатского дневника Хотинской войны 1621 г. (с. 41-60). Автором этого дневника, как уже давно установлено, был не Ерлич.[28] Следующий блок начинается как мемуарный (“Co się też za wieku mego działo, pod ktory czas i rok”, с. 60-62), но и здесь авторское вдохновение быстро иссякает. Упомянув о собственном участии в “стоянии на Буше” в 1617 г. и битве под Цецорой в 1620 г., Ерлич окунается в историю: этот фрагмент озаглавлен “Od stworzenia swiata wypisane od latopiscow greckich i łacińskich kroynik” (С. 62-97). Однако в действительности сведения из “летописцев” через несколько страниц вытесняются заметками о различных событиях 1620-1640-х гг., не исключено, что отчасти дневниковыми. Далее, с 16 августа 1648 по 18 февраля 1649 г., идут, по-видимому, дневниковые записи, сделанные в Киево-Печерском монастыре (“Nieszczęsny początek rozboju kozackiego”, с. 97-107). Сразу за ними следует достаточно неожиданная вставка – канцелярская пародия из брацлавских судебных книг, датированная 28 января 1648 г. (с. 108-123). За ней – пространное генеалогическое описание “Wypisanie przodkow moich” (с. 108-123), которое сам Ерлич датирует 3 августа 1648 г., т.е. временем своего пешего путешествия из Кочерова в Киев, хотя на самом деле часть информации относится даже к 1659 г.[29]
Я не буду перегружать статью дальнейшим перечислением блоков, которые аналогичным образом чередуются до самого конца памятника, где среди дневниковых записей встречаются вкрапления текстов соглашений и присяг, универсалы, вирши, небольшие солдатские дневники, постановления сейма и инструкции сеймиков, речи и письма государственных деятелей. Наконец, сюда же относится ряд вставок, позаимствованных, вероятнее всего, из различных “писем-новостей”, которые циркулировали среди шляхты (например, описание шведского похода на Варшаву, с. 190-209; антимагнатский пасквиль “List stryjowski do synowca”, с. 349-353; описание взятия Каменец-Подольского и турецкого похода на Львов, с. 362-368 и т.д.).
Как мы видим, собственно авторских записей в тексте не так много, но это ничуть не умаляет его ценности, если речь идет о мироощущении автора. Ведь его личные приоритеты можно подвергнуть двойной верификации: и на основании дневника, и на основании того, что именно привлекало внимание Ерлича и было им зафиксировано как достойное памяти.
ВОЛЫНЯНИН ИЛИ КИЕВЛЯНИН?
“Малых родин” у Ерлича теоретически две: Волынь, где он родился и провел вторую половину жизни, и Киевщина, где он вырос, надел и сбросил монашескую сутану, женился, родил много детей, пережил шок начала войны и страх смерти. Общий маркер обеих “родин” – “география похорон” (значительная часть дневниковых записей – это фиксация смертей/похорон родственников и свояков), а также описание локальных событий – перемещений войск, эпидемий, неурожаев, необычных климатических и природных явлений и т.д. Однако это внешнее сходство исчезает, когда от смысла записей, т.е. от сознательной авторской интенции, мы переходим к акцентам, которые он ставил мимоходом, неосознанно.
Начать следует с простой частотности упоминаний. Формально “киевская полоса” жизни Ерлича занимает в дневнике почти вдвое меньше места, чем “волынская” (123 страницы против 225),[30] однако в то же время Киев и Киевщина упоминаются во всем тексте 102 раза, а Волынь – всего 58. Парадокс пропорций подкрепляется тем, что ни одну из названных в тексте киевских местностей не сопровождает атрибуция их как “Киевщины”, в то время как в случае Волыни таких комментариев достаточно: “умерла на Волыни, в имении Ярославичах под Луцком” (с. 84); свадьбу сыграли “на Волыни под Кременцем” (с. 140); умер “в Городке на Волыни под Ровно” (с. 176); кварцяное войско бесчинствовало “в волынских краях около Ковеля, Олыки, Ратно” (с. 236). Аналогичные пояснения, что и понятно, имеются при упоминаниях “чужих” для Ерлича территорий: Подолье и Руськое воеводство (войско двинулось “на Подолье к Проскурову” (с. 177); король выехал “в руськие края ко Львову” (с. 272) и т.п.). Такой параллелизм красноречив: Волынь до конца жизни оставалась для Ерлича неосвоенной, чужой территорией, а больший объем волынской части – это лишь следствие большего количества сторонних вставок, к которым у автора на Волыни был более широкий доступ, чем в покинутом шляхтой Киеве.
Киевская доминанта “ментальной географии” Ерлича проявляется и в репликах, с помощью которых он визуализирует окружающее пространство, наполняя его топографическими деталями. Если бы мы нанесли эти реплики на карту,[31] то она оказалась бы почти пустой по краям, слабо заштрихованной на Волыни и плотно – на Киевщине. Так, польские территории ассоциируются в сознании Ерлича только лишь с рубежной линией – Вислой (“do Polskiej za Wisłę”, с. 102; “po wszystkiej Polszcze poza Wisłą”, c. 254) и тремя городами – Люблином как местом проведения трибунальских судов и Варшавой и Краковом – двумя столицами. Это же относится к литовско-белорусскому пространству: здесь своеобразным маркером служит река Неман (“w Litwie nad Niemnem”, с. 71), а также пара городов (“na Białoruś ku Smoleńsku”, с. 187; “do kraju litewskiego... ku Mohylowu”, с. 274). Аналогичная визуальная сетка накладывается на “руськие края” (Галичину) и Подолье: их постоянным признаком выступает река Днестр, а опорными пунктами – города Каменец, Бар, Жванец, Ямполь, Проскуров и Теребовля на Подолье, в “Руси” же – Львов, Галич, Перемышль, Ярослав, Жовква и Замостье. Волынское пространство заштриховано плотнее. На нем гораздо больше городов (кроме чаще всего фиксируемого Дубна, возле которого жил Ерлич, это еще Луцк, Острог, Заслав, Корец, Кременец, Вишневец, Володимир, Ковель, Збараж и др.), больше рек (Стыр, Горынь, Случь, Пляшова), благодаря “кладбищенской географии” – больше сел, где умирали и были похоронены родственники Ерлича. Он даже очерчивает “границы” волынского пространства: “от Вислы и по украинскую линию и Киевское воеводствo” (с. 266).
Маркировка киевских территорий содержит всю номенклатуру, действительную для волынского случая, разве что населенных пунктов и рек на “киевской карте” больше. Однако, в отличие от Волыни, это пространство конкретизировано еще и “точками памяти” – микротопонимами; его пересекает сетка путей, идущих “из центра”; наконец, в нем есть “столица” и периферия.
Так, фиксируя похороны родственников на Волыни, Ерлич приводит лишь название населенного пункта,[32] в то время как в киевском случае место похорон максимально уточняется, иногда даже встречаются сведения о семейных связях: “погребен на Старом городе в ходорковской церкви Святой Пречистой в каменном склепе панов Тыш” (c. 81); “погребен в Киеве... в каменной церкви, которую называют Десятинной, на горе перед замком” (c. 97); “погребен в городе Брусилове... в церкви рядом с братьями” (c. 78); “погребен в Ходоркове в одном склепе с братом в церкви Святой Пречистой” (c. 82); “погребена в брусиловской церкви на замке Старого города подле родителей” (c. 95) и др.
Наполнено “точками памяти” и городское пространство самого Киева: в этой роли выступает замковая гора, монастыри, отдельные храмы, окраины, рыночная площадь и даже городские усадьбы. Так, описывая казнь казацкого сотника Кизима в 1638 г., Ерлич добавляет, что это произошло “в Киеве перед замком на горе” (c. 81); Адам Кисиль, возвращаясь в 1649 г. с переговоров с Хмельницким, “должен был обойти Киев мимо речки Лыбедь и мимо Софии” (c. 125); казаки ловили пытавшуюся сбежать шляхту “около Софии на горе” (там же); в рассказе о гибели Данила Голуба уточняется, что это случилось возле ворот его дома “около бернардинського костела” (с. 137); въехав в Киев в 1649 г. как воевода, Адам Кисиль жил “в пустом киевском замке” (c. 138); передовой отряд Януша Радзивила, который в 1651 г. подошел к Киеву, стал лагерем “на Оболони” (c. 150). Не скупится Ерлич на микротопонимические детали и при описании пожара в 1651 г. (с. 151).
Топография Киева вызывает у автора “исторические ассоциации” дважды. Выписывая из летописцев описания крещения и погребения княгини Ольги “в церкви Десятинной Святой Пречистой”, он добавляет: “эта церковь была очень богата во всем, сейчас же остается одно только место” (c. 68). А в реплике от 5 августа 1651 г. о расположении в городе войска Януша Радзивила отмечает, что тот приказал “расположить лагерь подле Софии, на старинных валах” (c. 151). Как видим, вариант “топографизации” исторической памяти[33] Ерлича носит весьма селективный характер, и наибольшее удивление вызывает тот факт, что бывший монах обошел молчанием “исторические” святыни Киево-Печерского монастыря – центра, на возвеличивание которого на протяжении 1620-1640-х гг. работала вся интеллектуальная дружина Киева того времени.[34] С одной стороны, это можно объяснить прохладным отношением монаха-апостата к Лавре, из которой ему пришлось при загадочных обстоятельствах бежать. С другой стороны, есть и более простое объяснение – реанимация истории, осуществленная историками Лавры, не затронула Ерлича, поскольку он вряд ли перетруждал себя чтением книг. Об этом отчетливо свидетельствуют выписки “из летописцев”, с которых начинается дневник. Здесь использовались всего три работы: библейская хронология взята из некоего “Methodiuszа doktorа” (С. 62),[35] а описание отдельных событий и информация о стихийных бедствиях и чудесах – из хроники Бельских[36] (причем Ерлич называет Йоахима Бельского “Яном”, а фамилию автора использованной здесь знаменитой “Хроники мира” Гартмана Шеделя передает как “Szleydar”) и хроники Мартина Кромера[37] – на нее он ссылается целых восемь раз, и именно отсюда, очевидно, попали в выписки некоторые сведения из “Церковных анналов” Чезаре Баронио (“w Baroniuszu oswiadcza”, c. 65). Опираясь в своем знании о прошлом Киева на хроники Бельского и Кромера, Ерлич усвоил именно ту “историческую топографию”, на которой делается акцент в этих произведениях, то есть у него упоминаются связанная с крещением Руси Десятинная церковь и “старинные валы” рядом со Святой Софией.
Слабое знание истории с избытком компенсируется тем почетным местом, которое в ментальной географии Ерлича отводится Киеву как столице окружающего пространства. Если где-то случился ураган, то он видится из киевской перспективы: “Неслыханная буря…, начиная от Стыра и до самого Днепра, шла к Киеву” (с. 72). Если на дорогах появились разбойники, то в поле зрения попадают лишь те дороги, которые ведут в Киев: “всегда при нем [Самуиле Лаще] и под ним ходило несколько сотен человек, через которых уже были потеряны дороги к Киеву, и уже не ездили из-за разбоев и грабежей на дорогах” (с. 87). Если собирается “толпа гультяев”, т.е. казацкое войско, то отправным пунктом служит Киев: согласно Ерличу, Михаил Кричевский[38] пошел в 1649 г. “на Литву... собрав гультяев с разных мест начиная от Киева” (с. 129). Наконец, каждую очередную антиказацкую кампанию Ерлич связывает с Киевом. Скажем, в 1663 г. “к Киеву” направляется сам король, хотя в действительности маршрут войска, как все-таки уточняется в дневнике (с. 267), пролегал, минуя Киев.
Еще один нюанс: если волынское пространство в тексте Ерлича лишено внутреннего членения, то Киевщина предстает как территория с центром (конечно же, Киевом) и двумя перифериями. С севера территории периферии конкретны и даже культурно “маркированы” – это “глухие полесские киевския края”, которые ассоциируются с Овручем и Туровом (С. 297). На востоке, за Днепром, и на юге, в эпицентре казачества, воображаемая граница размыта. С одной стороны, эти территории автор как бы отделяет от Киева – как “более далекую Украину” (“Ukraina dalsza”, c. 76), как Заднепровье (“na Ukrainie za Dnieprem”, с. 100) или как казацкую территорию (“na Ukrainie między Korsuniem i Czerkasami”, c. 97). Но, с другой стороны, сам Киев раз за разом отождествляется с “Украиной”: “W roku 1638 na Ukrainie wszędzie żyto było po miastach i miasteczkach, na targach około Kijowa i za Dnieprem miarka po złotych 40 i dalej” (С. 81); в 1660 г. войско “na Ukrainę ku Kijowu obróciło” (С. 243); в 1661 г. Стефан Чарнецкий двинулся из Беларуси “na Ukrainę ku Kijowu” (С. 251) и т.д.
Изменчивую семантику географического понятия “Украина” мы рассмотрим далее, а сейчас подведем итог. Ответ на поставленный в заголовке вопрос – волынянин или киевлянин? – однозначен: вне всякого сомнения, Ерлич до конца жизни ощущал себя “киевлянином”.
“УКРАИНА” ЕРЛИЧА НА ФОНЕ ПОНЯТИЙНЫХ КООРДИНАТ XVII ст.
Интерпретация понятия “Украина” применительно к политико-географической номенклатуре XVI-XVII ст. создает для историка немало проблем. В старой историографии его употребляли, согласно “языку источников”, для обозначения одной только Надднепрянщины, что не вполне правомерно. Михаил Грушевский, придав в своей “Истории Украины-Руси” слову “Украина” новое расширительное значение, счел необходимым прокомментировать это нововведение:
“Это старое название, употребимое в староукраинские времена в общем значении пограничья, а в XVI в. в применении к среднему Поднепровью, …приобретает особое значение в XVII в., когда та самая восточная Украина становится центром и представителем новой украинской жизни..., сочетает в себе желания, чаяния и надежды современной Украины. […] Литературное возрождение XIX в. приняло это имя для обозначения своей национальной жизни. По мере того, как росло осознание преемственности и непрерывности этнографическо-национальной украинской жизни, это украинское имя распространилось на всю историю украинского народа.”[39]
Освященное авторитетом Грушевского употребление термина “Украина” постепенно утверждалось в современном значении, а с течением времени оно вообще вытеснило предыдущие историографические термины, которые дробили территорию Украины на “Русь”, “Малороссию” и собственно “Украину”. Тем не менее, комментируя расхождения между употребляемым термином и “языком источников”, историки обычно соглашаются с тем, что “Украиной” до самого начала казацких войн середины XVII ст. называли юго-восточное пограничье Речи Посполитой – Киевское и Брацлавское воеводства.[40]
Тем временем с “языком источников” также не все просто, поскольку понятие “Украина” на протяжении XVI-XVII вв. не только расширялось, что уже констатировали исследователи,[41] но и обрастало специфическими “пульсирующими” значениями в зависимости от того, откуда видели/воспринимали авторы тех или иных текстов “Украину”. Что касается самого слова, то оно начало свою “карьеру” в Великом княжестве Литовском и употреблялось с XV ст. для определения приграничных со Степью земель и, шире, юга государства в целом.[42] Однако в польском государстве традиция называть пограничные земли “Украиной” не была распространена до Люблинской унии 1569 г., т.е. до передачи “украин” Великого Княжества под юрисдикцию Польского королевства. На это указывает, среди прочего, сопоставление географической номенклатуры записки героя подольского пограничья Бернарда Претвича (1550 г.) с номенклатурой первых лет после заключения унии. Претвич, описывая свои походы, локализует их еще не “на Украине”, а “на границе”. Последнюю в его тексте определяют многочисленные “пограничные замки”, речки, татарские пути и броды, и лишь один единственный раз упоминаются “украинские села”, которые “пустеют” после татарских набегов.[43] Один из первых польских картографов, Вацлав Гродецкий, на изданной в 1558 г. в Базеле карте Польского королевства показывает татарское приграничье, но, в отличие от позднейших картографов, называет его не “Украиной”, а “пограничными местностями” [finitimarumque locorum].[44] Точно так же не знает слова “Украина” некий поляк-аноним, оставивший в середине 1560-х гг. сердитые заметки на полях карты “Poloniaе et Hungariaе nuova tabula”, прилагавшейся к “Географии” Птолемея в венецианском издании 1562 г. Комментируя допущенные в этом издании ошибки, он называет степные просторы между реками Бугом и Днепром “литовскими полями”, а между Бугом и Днестром – “коронными полями”.[45]
Разительно контрастирует с этим универсал короля Стефана Батория 1580 г., из которого видно, насколько за десять лет после унии продвинулось польское восприятие в освоении “украинской” географической номенклатуры. Этот документ адресован “панам и рыцарству, которые живут на руськой, киевской, волынской, подольской и брацлавской Украине” [panom i rycerstwu na Ukrainie ruskiej, kijowskiej, wołyńskiej, podolskiej i bracławskiej mieszkającym].[46] Как мы видим, слово “Украина” выступает здесь как синоним обобщенного наименования всех “руських” воеводств – не только присоединенных к Польскому королевству актом Люблинской унии (Киевское, Брацлавское и Волынское), но и бывших польскими до этого – Подольского и Руського. Эффект такой внезапной “украинизации” объяснить сложно, ведь названия “своих” воеводств были для королевской канцелярии привычными и до тех пор не ассоциировались с пограничными “украинами”. Возможно, что “литовское” наименование принесли с собой канцеляристы созданного в 1569 г. “руського” отделения Коронной канцелярии, которое должно было обслуживать нужды новоприсоединенных территорий и получило название “Руська метрика”. Первым возглавлял эту канцелярию в 1569-1586 гг. брацлавский шляхтич Лаврин Песочинский, а среди его сотрудников значился шляхтич из Киевского Полесья Николай Васьковский.[47] Именно на этих людей, прежде всего Песочинского, можно осторожно возложить “ответственность” за введение новой терминологии в официальный дискурс польской администрации. Мне удалось найти и несколько более позднее подтверждение того, что расширенная семантика слова “Украина” как синонима понятия “Русь” была свойственна именно жителям бывшей “литовской” Руси. В 1621 г., комментируя королевский универсал, в котором всем “украинным воеводствам” приказывалось выступить на помощь коронному войску, волынянин Роман Гойский отмечает, что сделать это будет сложно, поскольку все “украинные” воеводства сейчас опустошены татарскими набегами: среди последних он называет Киевское, Брацлавское, Подольское, Волынское и Руськое.[48]
Параллельно с таким расширенным восприятием “всей Украины” последняя могла дробиться на ряд “Украин”, которые на самом деле показывали окраинное расположение территорий – Украину “подольскую”, “приднепровскую”, “киевскую”, “брацлавскую”, “заднепровскую”, “надбужанскую” (над р. Южный Буг). Частично сюда попадало и пограничье Галицкой Руси: например, в 1600 г. белзкий воевода Станислав Влодек называет “местной (тутейшей) Украиной” южные окраины “Руського воеводства” – Синяву, Теребовлю и Галич.[49] Видимо, немаловажную роль в упомянутой “пульсации” понятия “Украина”/“окраина” играло место проживания пишущего: чем дальше от приграничной полосы он жил, тем более неопределенной становилась в его восприятии “Украина”. Скажем, для жителя Малопольши даже соседние земли “Руського воеводства” со столицей во Львове были “Украиной”. Неутомимый обличитель “фальшивой шляхты” Валерьян Неканда-Трепка, краковянин, в заметках 1620-1630-х гг. одного из своих антигероев помещает “на Украине под Самбором”,[50] т.е. почти у польской границы. В свою очередь, с точки зрения львовян “Украина” перемещалась еще дальше на восток. Обращаясь осенью 1648 г. к королевичу Каролю Фердинанду с просьбой о защите от казацкого восстания, члены Львовского магистрата все пространство к востоку и югу от “Руського воеводства” называют “Украиной”: для пущей убедительности в письме перечислены воеводства Киевское, Подольское, Брацлавское, Черниговское и Волынское.[51] Такое перечисление вряд ли понравилось бы жителям Волыни – они точно так же дистанцировали себя от “Украины”, под которой понимали лишь граничащие с татарской степью территории – Киевское, Брацлавское и Подольское воеводства.
Аноним из Острога, автор так называемой “Острожской летописи”, именует “Украиной” брацлавско-подольское пограничье (“татары Украину возле Винницы, Гайсина и Шаргорода разоряли”[52]), а волынянин Лукаш Гулевич отождествляет “Украину” с подольским Баром, описывая перемещения войска “в Украину к Бару”.[53] Даже в общем деле – борьбе с церковной унией, где “руський народ” выступает единим фронтом, – волыняне фиксируют “Украину” особо: “на Волыни, на Украине, на Подолье”; “по всей Литве, Руси, Волыни и Украине”; “вся Волынь и Украина”[54] и т.д. С другой стороны, “Украина” в восприятии волынян остается не просто пограничной, но нагруженной в смысловом отношении территорией, связанной если не с татарской угрозой, то уж точно с казачеством. Оба грозных фактора сливаются и актуализируются в начале войны 1648 г., и это вызывает эмоциональное противопоставление “мирной Волыни” “опасной Украине”. Волынянин Адам Кисиль, рисуя начало войны, пишет об этом так: “опустели не только волости, но и все города; Украиной стали [волынские города. – Н.Я.] Полонна, Заслав, Корец, Гоща”.[55] На подобное сравнение мы наталкиваемся и позднее, в посольской инструкции волынского сеймика 1667 г.: “Украина превратилась в Крым, а Волынь в Украину”.[56]
Напротив, жители Подолья периодически идентифицировали себя с “Украиной”. Так, для священника Ивана Грабины из подольского города Шаргорода его город – “уже украинный”, а земляк священника, уроженец Подолья солдат Самуил Лойовский, уверенно пишет, что он родом “из Украины”.[57] Однако “украинская” идентичность подолян никогда не шла в сравнение с аналогичной идентичностью жителей Киевщины. Те ассоциировали себя с “Украиной” при любых обстоятельствах, причем это понятие было для них последовательно зарезервировано только за их собственной, надднепрянской, территорией – в “украинский клуб” здесь не принимали никого другого. Не исключено, что эксклюзивность своей территории в восприятии местных жителей определялась не только ее пограничным статусом, но и “исторической памятью” о Киевском княжестве. Хотя подтверждений этому слишком мало, не следует пренебрегать и одиночными упоминаниями, как вот это, в котором мелкий шляхтич Олехно Закусило в 1595 г. заявляет волынянам, что он происходит из “Киевского княжества Овруцкого замка”.[58] Доказательством живучести восприятия своего жизненного пространства как своеобразного “продолжения” Киевского княжества может служить и более позднее высказывание киевского православного митрополита Йова Борецкого в жалобе 1621 г. на иерархов Униатской Церкви: обосновывая справедливость своих претензий, Борецкий апеллирует, среди прочего, к правам и свободам православного общества, которые будто бы были “закреплены в конституции унии 1569 г. Киевского княжества с Короной”.[59] В панегирической поэме 1585 г. на смерть киевского каштеляна князя Михаила Вишневецкого[60] пространство киевлян названо “Надднепрянской Украиной” [Poddnieprska Ukraina]. Поэма отчетливо возвышает “надднепрянцев” над волынянами и подолянами – как их, да и всей Речи Посполитой, защитников от татар. Подобное чувство превосходства находим и в так называемой Киевской летописи, написанной примерно в 1616 г., вероятно, киевским мещанином Кириллом Ивановичем. Вспоминая о пребывании в Киево-Печерском монастыре Дмитрия Самозванца, автор характерно добавляет: “а пришел он с Волыни, неизвестно откуда”.[61]
Вместе с тем ригоризм “украинской” идентичности киевлян смягчается после того, как казацкие войны середины – второй половины XVII ст. превратили в бедствующих эмигрантов не только киевскую, но и брацлавскую и черниговскую шляхту. Сплоченные общей бедой, изгнанники из всех трех воеводств начинают солидарно называть себя “украинцами”, а свою потерянную родину “Украиной”. Вот характерные эпизоды из дневников сейма за 1669 и 1670 гг.:
“…пан Єлизар, киевский подсудок, в своей речи читал артикул украинских воеводств [wojewóctw ukraińskich]..., а дальше все послы Киевского, Черниговского и Брацлавського воеводств поднялись с места и вышли в знак протеста.”[62]
“…вскочили с возмущением брацлавяне, киевляне и черниговцы на пана черского хорунжего... Страшный шум поднялся от мазовецких послов и украинцев [ukrainców].”[63]
Еще точнее передает шляхетское видение пространства “трехчастной Украины” анонимный автор второй половины XVII ст.
“Украина – это польский край, состоящий из трех воеводств, Киевского, Брацлавского и Черниговского и лежащий на восходе солнца при московской границе, потом татарской, дальше на юг валашской… и потому этот край зовется Украиной, что расположен возле края чужих границ.”[64]
* * *
Такими предстают из источников того времени обстоятельства “пульсирования” понятия “Украина”. Что же выбирает Ерлич из номенклатуры, к которой прибегали его современники? Слово “Украина” фиксируется в его дневнике 70 раз – реже, чем Киев и Киевщина, но чаще, чем Волынь. Судя по смыслу записей, восприятие понятия “Украина” Ерличем совпадает с восприятием “киевлян”, то есть для него это только Надднепрянщина и ничего больше, как, например, здесь: “на Украине... около Киева и за Днепром” (С. 81); “на Украине между Корсунем и Черкасами” (С. 97); “на Украине около Днепра” (С. 243, 251, 268) и т.п. О киевской “эксклюзивности” свидетельствует и то, что понятие “Украина” Ерлич, за единственным исключением,[65] не применяет ни к Брацлавщине, ни к Подолью. Оба эти пространства в его сознании сливаются и определяются как “пограничные”, а их основным визуальным маркером служит река Днестр. В тексте Днестр упоминается чаще любого другого гидронима (целых 33 раза), ведь именно эту реку Ерлич кладет в основу локализации описанных в дневнике битв на территории, которую его современники называли “Украиной”. Более того, в острой ситуации Ерлич прямо противопоставляет “свою Украину” брацлавско-подольской “Украине”, обозначая последнюю размытым понятием “руськие поветы”. Например, Иван Выговский, по его словам, хотел передать под власть султана “Ukrainę i wszystkie ruskie powiaty i wojewodztwa” (С. 272).
Наконец, Ерлича не коснулось и рассмотренное выше распространение “украинской” солидарности на жителей Брацлавщины и Черниговщины. Так, фиксируя срыв упомянутого сейма 1669 г. послами изгнанной шляхты, которая безуспешно добивалась компенсации имущественных потерь, Ерлич, в отличие от автора цитированного выше дневника сейма, ограничивается определением “наши воеводства”, не называя их “украинскими”: “не удовлетворили наши воєводства Киевское, Брацлавское и Черниговское” (С. 322).
Так что, как мы видим, Ерлич до конца жизни оставался “украинцем” в киевском значении этого слова, т.е. отождествлял “Украину” исключительно с Надднепрянщиной, хотя добрую половину жизни прожил на Волыни, среди людей, вкладывавших в понятие “Украина” гораздо более широкий смысл.
“РУСЬКОСТЬ” ЕРЛИЧА
Ерлич не употребляет слова “Русь” в надлокальном географическом значении. Пространство, которое занимали “руськие” воеводства Речи Посполитой, в тексте дневника всегда членится на отдельные территориальные единицы, причем определение “руський” сопровождает только упоминание о землях Руського воеводства: “Немного осталось руських краев около Львова, Галича, Замостья” (С. 73); “никогда не оставались в мире ни Украина, ни Волынь, ни Подолье, ни Руськая земля” (С. 76); “съезжались в руськие края ко Львову” (С. 254) и др.
Словарь Ерлича в данном случае разительно отличается от типичного для того времени лексикона. Ведь для большинства современников нашего автора – как русинов, так и поляков – понятие “Русь” имело географическую нагрузку и употреблялось либо как заменитель названия любого “руського” воеводства, либо как общее название для них всех. Примеров из официального, публицистического или литературного языка можно привести множество, поэтому ограничусь лишь несколькими бытовыми случаями, которые подтверждают стандартность подобного словоупотребления. Жалуясь в 1602 г. на своего мужа, жительница Волыни Ядвига Фальчевская пишет, что тот умышленно завез ее в Люблин, чтобы убить на обратной дороге – когда они будут возвращаться “на Русь”,[66] т.е. домой на Волынь. В уже упомянутых записях 1620-1630-х гг. краковянина Валерьяна Неканды-Трепки понятие “Русь” охватывает Галичину, Волынь, Подолье, Брацлавщину и Киевщину: “Jan z Rusi, z Beresteczka”; “pod Łuckiem w Rusi”; “z Ostroga w Rusi”; “z Dubna z Rusi”; “starosta kamieniecki [Каменец-Подольского] w Rusi”; “sołtysi synkowie z Rusi, z bracławskiego udawal się być”; “od Białej Cerkwi z Rusi”; “za Winnicą w Rusi”[67] и т.д. Такое же расширительное значение вкладывает в слово “Русь” казак полка Максима Кривоноса Григорий из Ольшаной, взятый в плен в 1648 г. На допросе он говорит, что повстанцы готовы “всей силой, которую они имеют уже почти по всей Руси, идти на войско Речи Посполитой ”.[68]
У Ерлича такой расширенный смысл понятия “Русь” фиксируется лишь один раз, причем в специфическом контексте и, видимо, с чужих слов. Среди записей мемуарного характера, которые предшествуют дневнику, помещается запись о Виленском соборе, датированном автором 25 апреля 1647 г., где якобы было заключено “генеральное соглашение” между иерархами Униатской и Православной Церквей. Ерлич путано излагает основные положения этого “соглашения”, причем неясно, опирается ли его изложение на переговоры синода в Вильно[69] или повторяет “пункты”, сформулированные накануне предыдущего (“сорванного”) объединительного синода во Львове в 1629 г., которые, без сомнения, были известны православной шляхте. На большую вероятность второго предположения указывает то, что Ерлич “передвинул” Виленский собор на год назад, ведь в действительности он состоялся весной 1648 г.,[70] а кроме того, в данной записи есть текстуальные совпадения с “пунктами” Владимирского униатского синода, который предшествовал неудачной попытке 1629 г. помирить обе церкви.[71]
Именно в этом месте, пересказывая условия якобы достигнутого соглашения, Ерлич один раз употребляет слово “Русь” в географическом значении: “Wszyscy greckiego nabożeństwa w Rusi…; Żaden z nabożeństwa greckiego w Rusi” (С. 91).
Использованное в этом пассаже слово “Русь” может быть с равным успехом отнесено как к “руським” воеводствам Польского королевства, так и к православным белорусским территориям. Ерлич их не различает, поскольку для него “Русь” – это не политико-географическая единица, а территория “nabożeństwa greckiego”, т.е. пространство “нашей веры”. Именно этим высказыванием заканчивается его пересказ условий “соглашения”, которое якобы предусматривало нерушимость “старинного обычая Восточной Церкви без всяких новых выдумок” (С. 92).
Вместе с тем Ерлич, вне всяких сомнений, “знает”, где заканчивается территория руських воеводств Короны Польской, а где начинается собственно Польша. Как и для большинства современников, символом границы для него является река Висла.[72] Изгнанная шляхта бежит от казацкой бури “на Волынь и в Польшу за Вислу” (С. 102); эпидемия свирепствует “по всей Польше за Вислой” (С. 254); страшный неурожай случился “в Польше... начиная от Вислы” (С. 256) и др. Внимание к пограничному рубежу подталкивает к мысли, что некое надлокальное пространство в “ментальной географии” Ерлича все же существовало, хотя и не было связано с географией как таковой. С чем именно – об этом речь впереди.
“РЕГИОНАЛИЗМ” ЕРЛИЧА
Регионализм, т.е. корпоративная солидарность и сопутствующая ей идеология элиты территорий, объединенных общей правовой системой, институтами, привилегиями и т.д., сформировался в раннемодерное время как оппозиция к централизаторским тенденциям “новых монархий”.[73] По наблюдениям Франка Сысина, который первым проанализировал это явление на украинском материале, толчком к концептуализации шляхтой своей территории как региона с уникальными признаками и интересами, стало создание в 1635 г. Черниговского воеводства, за которым признавался такой же правовой статус, какой по условиям Люблинской унии 1569 г. был закреплен за Киевским, Волынским и Брацлавским воеводствами[74] (напомню, речь шла о применении Литовского статута и “руського языка” в администрации и судопроизводстве и о фиксации публичных актов не в Коронной, а в Руськой метрике). Помимо правовой и административной специфики, как справедливо замечает Сысин, территории четырех воеводств отличались от остальных земель Короны Польской еще и этническим составом населения и доминирующей конфессией. В результате это способствовало формированию регионального (“руського”) патриотизма, переплетенного с чувством культурно-религиозной общности, принадлежности к “древнему народу руському”.[75] Следует добавить, что и то, и другое в среде образованных людей было явлением обычным и проявлялось по-разному – в публицистике, инструкциях сеймиков и речах на сейме, панегириках и т.д.
Ерлич, о чем говорилось выше, вряд ли чрезмерно утруждал себя чтением книг. Более того, как человек “без оседлости”, он не был причастен к жизни сеймика, где мог бы освоить соответствующий дискурс (несколько раз он упоминает о сеймиках, но сам ездил, да и то только чтобы отвезти “письма” киево-печерского архимандрита, лишь на один, который должен был состояться, но не состоялся 11 ноября 1649 г. в Житомире, с. 137). Так что неудивительно, что Ерлич не знает риторики “древнего руського народа”, которая складывалась в высоких умах на протяжении 1620-1640-х гг. и апеллировала к правам, шляхетским вольностям и “руськой вере”. Вместе с тем, Ерличу не чуждо восприятие Киевщины, Волыни и Брацлавщины как целостного пространства. Однако это виртуальное пространство создают не мотивации идеологического порядка, а связи крови и свойства и общий жизненный интерес семейно-свойской “группы солидарности”.
Эти приоритеты присутствуют в тексте дневника настолько ощутимо, что их можно было бы представить в виде трех концентрических кругов. Внутренний ядрообразующий круг – это тщательная фиксация всех кровных родственников, средний круг занимают близкие и далекие свояки и свояки свояков, а внешний – лица, которые способствуют /препятствуют благу семейно-свойской общности. Что касается кровных родственников и близких свояков, перечисленных автором в пространном перечне “Wypisanie przodkow moich” (С. 108-123), то, как убедительно показал в своем исследовании Игорь Тесленко, большинство из них, в том числе и упомянутый Ерличем фиктивный “прадед”, якобы уроженец Жмуди Jwon Tymofiejewicz Pliszcz Jurłow, были так или иначе связаны с “империей Острожских”.[76] На момент написания дневника они либо сохраняли связь с княжеским домом, либо утратили ее и проживали на Волыни, Киевщине и Брацлавщине. Таким образом, свояками и “свояками свояков” становилась чуть ли не большая часть шляхты всех трех воеводств, и, фиксируя смерть, похороны или женитьбу членов “сообщества своих”, Ерлич фиксирует ее номенклатуру. Точно вычислить последнюю сложно, ведь мы не всегда можем установить нити свойских связей, но приблизительное число “членов клуба” весьма представительно: более 25 семей на Киевщине, около 30 семей на Волыни, не менее 10 на Брацлавщине. Характерно, что когда в “клуб” попадают посторонние – не уроженцы трех названных воеводств, – их происхождение всегда оговаривается: “wydana była za pana Wojciecha Biechowskiego Prusaka” (С. 120); “wydano za pana Stanisława Gurskiego z domu Firlijew” (там же); “wydano w małżęstwo za p. Andrzeja Ważyńskiego Prusaka” (С. 121).
В сообществе своих Ерлич не выделяет иноверцев, одинаково невозмутимо фиксируя смерть/похороны православных, католиков и протестантов. Их вероисповедание автор не комментирует, мы узнаем об этом из обязательного указания места захоронения – церковь или кладбище при ней для православных, католический монастырь или храм для католиков, без указания места – для протестантов: “погребен в его наследственном имении в городе Ходоркове” (С. 80); “умер в Ржищеве, своем имении” (С. 82); “умер в Коростышеве” (c. 86) и т.д. Именно так, не на церковном кладбище и не в храме, а “за двором и овином... на некоем холме и кургане”[77] хоронили своих братьев по вере антитринитарии – последователи радикального протестантского течения, которое в первой половине – середине XVII ст. распространилось на Волыни и Киевщине. Если вспомнить, что антитринитариев как самых отъявленных еретиков клеймили и Римско-Католическая, и Православная, и Униатская Церкви, то спокойное отношение к ним Ерлича, бывшего монаха, становится знаковым. Более того, к именам “чужих” протестантов он добавляет обычную инвективу “еретик” (как в заметке о смерти кальвиниста Анджея Фирлея, “который был еретиком, лютеранським главой”, c. 130), в то время как при упоминаниях “своих” антитринитариев он не замечает их вероисповедания. Для примера: скандальное получение места киевского подкомория в 1641 г. “своим” антитринитарием Юрием Немиричем (который в ответ на упрек, что он не сможет принести присягу на подкоморництво, поскольку не верит в Святую Троицу,[78] насмешливо ответил: “Не тылко в трыйку, але бы и в чвурку, былем своєго допял, присегл был”[79]), под пером Ерлича превращается в невинный эпизод, в котором “чужой” Тишкевич напрасно пытается навредить “нашим”:
“Tegoż roku [1641] m[iesią]ca novembris 15 dnia jego msć pan Jerzy Niemirycz na podkomorstwo kijowskie przysięgał… przed wielo szlachty, czemu pan wojewoda Janusz Tyszkiewicz w głowach nieprzyjacielem był (c. 83)”.
В модель регионализма Ерлича полностью вписывается и отношение к церковной унии. Мы не найдем у него ни следов ярой нетерпимости, свойственной духовенству, ни шляхетских воззваний к поруганным правам и вольностям “древнего народа руського”. Унию Ерлич, верный сын “Cerkwi Wschodniej Matki swej”, воспринимает прежде всего как нарушение давнего согласия, а вину за это возлагает на “плохого короля” Зигмунта III, который присягал на коронации “nikomu na wiarę nie następować ani nowych rzeczy nie wnosić”, однако нарушил присягу, и за его правления “dwojaka Ruś stanęła przez mus” (С. 310-311). На вражде, которую влекут за собой изменения чьей-либо веры, Ерлич акцентирует внимание и в своих выписках “из летописцев”, говоря о смене календаря в 1582 г. и лаконично замечая, что отсюда началось “великое замешательство между христианскими народами… и вечная ненависть” (С. 71). Соответственно, униатско-православный конфликт привлекает внимание Ерлича только тогда, когда речь идет о восстановлении согласия (ср. упомянутый выше пересказ договоренностей синода в 1648 г.), а принадлежность кого-либо из родственников к Униатской Церкви он вообще не замечает, совершенно нейтрально фиксируя их похороны в униатских храмах: например, несомненно униатской была церковь в с. Глинск Острожской волости,[80] где в 1655 г. похоронили одну из родственниц Ерлича (С. 189). Вместе с тем, “экуменизм” Ерлича одинаково распространяется на христиан всех конфессий. В одной из последних записей дневника он, обращаясь к “старым добрым временам”, пишет: “Natenczas zarówno swięta się odprawowały greckie i rzymskie, co daj Panie Boże zawsze aby się tak odprawowały, jako bywało przedtym” (С. 359).
* * *
За рамки виртуального микромира “своих” – родственников и близких и далеких свояков, рассеянных по Киевщине, Волыни и Восточному Подолью, – вынесены “другие”. Они интересуют Ерлича в основном с точки зрения пользы/вреда для его микромира. На самой высокой ступени в разряде “полезных” находятся руськие князья: их смерть обязательно констатируется или даже комментируется (ср. описание гибели в Молдове князей Михаила Вишневецкого и Самуила Корецкого, с. 61-62), подвиги и добродетели подчеркиваются, а современные Ерличу военные неудачи и социальные катаклизмы он объясняет тем, что ныне “не стало” князей. Характерно, что как только Ерлич начинает об этом писать, то он сразу переходит на столь высокий пророческий стиль, что стоит процитировать в оригинале:
“Nie stało onych książąt, które bywali wojewodami, senatorami, strożami Korony Polskiej, nie cierpieli nikomu, złego karali... O, książęta Ostrożscy, Zbarażcy, Zasławscy, Wiszniowieccy, Koreccy, Sanguszkowie i inni książęta..., których już jedno pamiątka zostawa! Nie stało już tych obrońcow, filarow Korony Polskiej! Gdzie też podzieli się i książęta Słuckie? Ustąpili, niemasz ich, nie stało, jedno pamiątka tych wożow kochanych ojczyzny pozostała. Podobno was ziemia, jako matka wszystkiego stworzenia, pobrała do siebie, zaczym niemasz ani potomkow po was nie zostaje. Teraz nam zle się dzieje po waszych głowach, i Pan Bóg wie, co się jeszcze dalej z nami będzie działo. Sprawiedliwości ani prawdy nie pytaj, oslepła na obie oczy, szalbierstwo sześcią końmi na górę ciągnie, zacinaj dalej gdzie równo, na co Ty sam Panie z nieba, do czasu folgując każdemu, czekasz! (С. 256-257)”.
Без сомнения, корни этой апологетики следует искать в социальной идентичности как самого Ерлича, так и прочих людей из его микромира – шляхты малого и среднего калибра, которая так или иначе еще недавно была связана с влиятельными княжескими родами. В этом микромире комфортно жилось под защитой (“крыльями протекции”) сильного, заботливого, справедливого, щедрого патрона.[81] К середине XVII ст., после угасания Острожских, Збаражских и Корецких, шансы найти такого патрона резко сократились или даже свелись к нулю, что на фоне тревожного времени порождало ощущение “сиротства”, беззащитности.
Кроме князей, в дневнике отдельно выделяются и восхваляются (следовательно, причисляются к разряду “полезных”) всего три человека. Первый среди них – гетман Войска Запорожского Петро Сагайдачный. Ерлич подчеркивает его шляхетское происхождение и воинские таланты, а в воспоминаниях о Хотинской войне вообще отводит место главного кормчего: “wszystkie ciężare wojenne na sobie trzymał i radził około tego, a jako radził, na tym ich mosci przestali pp. hetmani i krolewicz imć” (с. 40).
Второй персонаж, для которого Ерлич не жалеет похвал, – это брацлавский хорунжий Стефан Хмелецкий, герой украинского приграничья 1620-х (в 1630 г. он получил привилегию на должность киевского воеводы, но внезапно умер, так и не заняв этой должности). Перечислив в посмертном элогиуме, растянутом на полторы страницы, подвиги Хмелецкого, Ерлич патетически резюмирует: такого рыцарского вождя давно не знало Польское королевство, и вряд ли можно уверенно утверждать, что вообще когда-нибудь такой был (С. 75-76).
Наконец, с аналогичными похвалами мы имеем дело в посмертном элогиуме Стефану Чарнецкому, киевскому каштеляну (1655-1657), с 1664 г. – киевскому воеводе, с 1665 г. – польному гетману (умер в 1665).[82] Прежде всего в дневнике фиксируются те боевые операции, которые Чарнецкий проводил на территории Украины. Усиливая “украинскую” линию, Ерлич видит в Чарнецком спасителя шляхты от “мужичьего своеволия”, идеального вождя, который “ни о доме, ни о жене, ни о детях, ни о достатках не заботился ..., всегда днем и ночью на коне..., его напиток – вода, постель – войлок и седло под головой, вот так он спал” (С. 278-279). Как мы видим, заслуги всех трех героев Ерлича состоят в защите Украины, причем двое из них сами являются “украинцами”, а Стефан Хмелецкий вообще относится к группе “свояков” (его сын был женат на племяннице Ерлича).
Князьями и тремя упомянутыми героями исчерпывается “полезное” окружение пространства Ерлича, и мы вместе с ним вступаем на враждебную территорию. Начать стоит с того, что наиболее “свой” из героев, о которых мы только что вспоминали, Хмелецкий, умирает, согласно Ерличу, подозрительной смертью: его будто бы отравил цирюльник гетмана Станислава Конецпольского, поскольку его военному счастью завидовали “старшие военные вожди, а прежде всего господа гетманы” (С. 76). В дневнике бессмысленно искать доброе слово хоть о ком-нибудь из “старших вождей”. Так, Ерлич крайне ядовито отзывается о гетманах Станиславе Жулкевском и Станиславе Конецпольском[83] (напомню, что оба они для шляхты середины XVII ст. были уже культовыми фигурами). По словам нашего мемуариста, во времена их командования армией “ни Украина, ни Волынь, ни Подолье и Руськая земля никогда не знали мира”, потому что татары чувствовали себя тут почти как дома, а “добрые гетманы”, вместо того, чтобы отражать врага, только перемещали вслед за ним лагерь (С. 76).
Не менее язвительно Ерлич характеризует следующую пару “вождей”: только что упомянутого Конецпольского и польного гетмана 1636-1646 гг. Николая Потоцкого,[84] которые в 1640 г. отпустили татар без боя, за что те отблагодарили их, “спустив штаны, голым задом” (С. 82). Вину за начало казацкой войны Ерлич возлагает на Николая Потоцкого, тогда уже великого коронного гетмана,[85] поскольку он “больше заботился о чарках и бокалах, чем о благе Речи Посполитой” и не слушал мудрых советов “оставить в покое казаков и не задирать простой народ” (С. 99). Именно Потоцкому как антигерою посвящены и те два сатирических вирша, которые Ерлич записал в дневник: “Песня про пана Николая Потоцкого” и “Ответ пана Потоцкого на те солдатские слова” (С. 139-141).
Похожим образом характеризуется “неумелость” последующих военачальников – Мартина Калиновского (С. 161), Станислава Потоцкого “Реверы” (С. 239, 241), Яна Собесского. В частности, правление гетмана Собесского красноречиво вплетено в описание разрушительного татарского набега на Покутье и Волынь в 1667 г. – тогда, когда “наш милый гетман был на стороже во Львове, выстраивая войско рюмками” (С. 297).
Жалкими никчемными бездарями, пьяницами, продажными и чванливыми трусами предстают на страницах дневника не только военачальники, но и другие особы высокого сенаторского ранга. А поскольку Ерлич время от времени ностальгирует по старым добрым панам (а за исключением изредка упоминаемых исторических героев приграничья, как Струсь или Претвич, – это князья), то начинает выстраиваться прозрачная логика деления на “своих” и “чужих”, согласно которой в разряд “плохих” попадают все “чужие”, то есть польские магнаты. И даже когда автор не разражается прямыми инвективами, мы безошибочно угадываем, кто “свой”, а кто “чужой”. Например, фиксируя в 1649 г. подряд смерть пяти человек, Ерлич для каждого из них находит отдельную формулировку (С. 130). Когда речь идет о “чужих”, эти формулировки либо отстраненно нейтральные (киевский воевода Януш Тишкевич “закончил свою жизнь”, краковский воевода Станислав Любомирский “закончил бег своего живота”, надворный маршалок Адам Казановский “сошел с этого света”), либо желчные (Самуил Лащ, враг киевлян, “закончил бег своего живота, то есть сдох”). Однако о “своем” – каневском реестровом полковнике Юрии Голубе – сказано: “закончил бег своего живота муж опытный и воинственный”. Это, похоже неосознанное, деление придает тексту дневника специфическое напряжение, в котором социальная идентичность автора сплетена в один клубок с чувством локальной солидарности, а одновременно – с этническим предубеждением по отношению к “чужим”.
Именно такое взаимоналожение локального (семейно-свойского), социального и этнического компонентов идентичности позволяет, по моему мнению, определить этот тип сознания как стихийный “регионализм Ерлича”.
* * *
Я не буду останавливаться на проявлениях сословного (шляхетского) сознания Ерлича, поскольку они абсолютно стандартны и вписываются, с одной стороны, в свойственную шляхте уверенность во врожденном превосходстве шляхтича над простолюдином,[86] а с другой – в солидарный всплеск возмущения “преступными” действиями “свинопасов”, которые осмелились в 1648 г. поднять руку на собственных панов. В этом смысле инвективы Ерлича в адрес повстанцев (как вот эта: “niecnotliwi psy, jako nie może pod słońcem bydź gorszego stworzenia nad one”, с. 106) также весьма типичны, такие или похожие пассажи мы находим чуть ли не во всей письменности того времени. Также типичным является закрепившееся с конца XVI в. употребление понятия “Речь Посполитая” для определения сейма или совокупности шляхты вообще:[87] у Ерлича казаки начинают войну “против Короля его милости и Речи Посполитой”, посольство к хану высылают “Король его милость и Речь Посполитая” и т.д. Дальше этого словесного шаблона личностное политическое сознание Ерлича, похоже, не идет. Вместе с тем, включенные в дневник вставки часто оперируют фразеологией шляхетских вольностей, так что не исключено, что Ерлич с ней солидаризируется, но сам не умеет пользоваться. Так или иначе, но на фоне очевидных доказательств его “киевской”, “украинской” и локальной (семейно-свойской) идентичности политико-шляхетский компонент решительно проигрывает в выразительности и даже выглядит маргинальным.
Подводя итоги, несложно ответить на вопрос, кем себя ощущал Ерлич: его дневник подсказывает целых пять вариантов ответа, и каждый будет правильным – “киевлянин”, “украинец”, член локального “сообщества своих”, православный русин, шляхтич Речи Посполитой. Сложнее определить иерархию этих ситуативных идентичностей. На мой взгляд, основным представляется ощущение принадлежности к “сообществу своих”, поскольку лишь оно проявляется на эмоциональном уровне – в щедрых похвалах “своим” и в отстранении от “чужих”. Собственно, благодаря такому подходу к реальности особую значимость приобретает жизненное пространство “своих” с эпицентром в Киевщине (“Украине”) и перифериями на Волыни и, в меньшей степени, Брацлавщине. В то же время шляхетское самосознание ограничивается верой во врожденное превосходство шляхтича над простолюдином и практически не касается доктрин того времени о “шляхетском народовластии”, а православная идентичность вообще является маргинальной.
Была ли такая картина мира уникальной или же, наоборот, мы имеем дело с чем-то широко распространенным среди шляхты? Этот вопрос выходит за рамки интереса к одной лишь скромной особе Ерлича. Ответить на него означает констатировать или отрицать существование украинского общества как определенной надлокальной целостности с общими ценностями (ведь только шляхетская среда могла сформировать такую целостность – этого по определению не могли сделать ни разделенные на “республики городского права” горожане, ни крестьяне, ни отделенное и от тех, и от других воинское братство казаков). Итак, имели ли разные версии “руського народа”, сконструированные под конец XVI – в первой половине XVII в. интеллектуалами того времени и подхваченные сеймовыми ораторами,[88] отношение к действительности или же они были всего-навсего игрой разума и реакцией на полемику вокруг церковной унии?
В ментальной географии мелкого шляхтича Яна/Йоакима Ерлича места для какой-либо идеологической целостности (“сообщества”, “руського народа”) не нашлось. Это, однако, не исключает, что идентичность более образованных и более ангажированных в публичную жизнь шляхтичей была другой, и могла, среди прочего, включать в себя и чувство общей “руськости”. Один из вариантов такого коллективного сознания, опиравшийся на “исторические доказательства” преемственности княжеской власти “от праотца Руса” до князей Острожских/Заславских и охватывавший все пространство Руси-Украины того времени, был рассмотрен мной на материале панегирической письменности.[89] Радикальные различия между картиной мира Ерлича и “княжеской” (княжеских слуг и клиентов) показывают, насколько мозаичным было моделирование себя и своей группы в донациональную эпоху. И насколько осторожно должен относиться историк к громким декларациям политиков, интеллектуалов и церковных полемистов XVII века.