Жизненное пространство versus идентичность руського шляхтича XVII ст. (на примере Яна/Йоакима Ерлича) - 2
4/2006
* * *
Такими предстают из источников того времени обстоятельства “пульсирования” понятия “Украина”. Что же выбирает Ерлич из номенклатуры, к которой прибегали его современники? Слово “Украина” фиксируется в его дневнике 70 раз – реже, чем Киев и Киевщина, но чаще, чем Волынь. Судя по смыслу записей, восприятие понятия “Украина” Ерличем совпадает с восприятием “киевлян”, то есть для него это только Надднепрянщина и ничего больше, как, например, здесь: “на Украине... около Киева и за Днепром” (С. 81); “на Украине между Корсунем и Черкасами” (С. 97); “на Украине около Днепра” (С. 243, 251, 268) и т.п. О киевской “эксклюзивности” свидетельствует и то, что понятие “Украина” Ерлич, за единственным исключением,[1] не применяет ни к Брацлавщине, ни к Подолью. Оба эти пространства в его сознании сливаются и определяются как “пограничные”, а их основным визуальным маркером служит река Днестр. В тексте Днестр упоминается чаще любого другого гидронима (целых 33 раза), ведь именно эту реку Ерлич кладет в основу локализации описанных в дневнике битв на территории, которую его современники называли “Украиной”. Более того, в острой ситуации Ерлич прямо противопоставляет “свою Украину” брацлавско-подольской “Украине”, обозначая последнюю размытым понятием “руськие поветы”. Например, Иван Выговский, по его словам, хотел передать под власть султана “Ukrainę i wszystkie ruskie powiaty i wojewodztwa” (С. 272).
Наконец, Ерлича не коснулось и рассмотренное выше распространение “украинской” солидарности на жителей Брацлавщины и Черниговщины. Так, фиксируя срыв упомянутого сейма 1669 г. послами изгнанной шляхты, которая безуспешно добивалась компенсации имущественных потерь, Ерлич, в отличие от автора цитированного выше дневника сейма, ограничивается определением “наши воеводства”, не называя их “украинскими”: “не удовлетворили наши воєводства Киевское, Брацлавское и Черниговское” (С. 322).
Так что, как мы видим, Ерлич до конца жизни оставался “украинцем” в киевском значении этого слова, т.е. отождествлял “Украину” исключительно с Надднепрянщиной, хотя добрую половину жизни прожил на Волыни, среди людей, вкладывавших в понятие “Украина” гораздо более широкий смысл.
“РУСЬКОСТЬ” ЕРЛИЧА
Ерлич не употребляет слова “Русь” в надлокальном географическом значении. Пространство, которое занимали “руськие” воеводства Речи Посполитой, в тексте дневника всегда членится на отдельные территориальные единицы, причем определение “руський” сопровождает только упоминание о землях Руського воеводства: “Немного осталось руських краев около Львова, Галича, Замостья” (С. 73); “никогда не оставались в мире ни Украина, ни Волынь, ни Подолье, ни Руськая земля” (С. 76); “съезжались в руськие края ко Львову” (С. 254) и др.
Словарь Ерлича в данном случае разительно отличается от типичного для того времени лексикона. Ведь для большинства современников нашего автора – как русинов, так и поляков – понятие “Русь” имело географическую нагрузку и употреблялось либо как заменитель названия любого “руського” воеводства, либо как общее название для них всех. Примеров из официального, публицистического или литературного языка можно привести множество, поэтому ограничусь лишь несколькими бытовыми случаями, которые подтверждают стандартность подобного словоупотребления. Жалуясь в 1602 г. на своего мужа, жительница Волыни Ядвига Фальчевская пишет, что тот умышленно завез ее в Люблин, чтобы убить на обратной дороге – когда они будут возвращаться “на Русь”,[2] т.е. домой на Волынь. В уже упомянутых записях 1620-1630-х гг. краковянина Валерьяна Неканды-Трепки понятие “Русь” охватывает Галичину, Волынь, Подолье, Брацлавщину и Киевщину: “Jan z Rusi, z Beresteczka”; “pod Łuckiem w Rusi”; “z Ostroga w Rusi”; “z Dubna z Rusi”; “starosta kamieniecki [Каменец-Подольского] w Rusi”; “sołtysi synkowie z Rusi, z bracławskiego udawal się być”; “od Białej Cerkwi z Rusi”; “za Winnicą w Rusi”[3] и т.д. Такое же расширительное значение вкладывает в слово “Русь” казак полка Максима Кривоноса Григорий из Ольшаной, взятый в плен в 1648 г. На допросе он говорит, что повстанцы готовы “всей силой, которую они имеют уже почти по всей Руси, идти на войско Речи Посполитой ”.[4]
У Ерлича такой расширенный смысл понятия “Русь” фиксируется лишь один раз, причем в специфическом контексте и, видимо, с чужих слов. Среди записей мемуарного характера, которые предшествуют дневнику, помещается запись о Виленском соборе, датированном автором 25 апреля 1647 г., где якобы было заключено “генеральное соглашение” между иерархами Униатской и Православной Церквей. Ерлич путано излагает основные положения этого “соглашения”, причем неясно, опирается ли его изложение на переговоры синода в Вильно[5] или повторяет “пункты”, сформулированные накануне предыдущего (“сорванного”) объединительного синода во Львове в 1629 г., которые, без сомнения, были известны православной шляхте. На большую вероятность второго предположения указывает то, что Ерлич “передвинул” Виленский собор на год назад, ведь в действительности он состоялся весной 1648 г.,[6] а кроме того, в данной записи есть текстуальные совпадения с “пунктами” Владимирского униатского синода, который предшествовал неудачной попытке 1629 г. помирить обе церкви.[7]
Именно в этом месте, пересказывая условия якобы достигнутого соглашения, Ерлич один раз употребляет слово “Русь” в географическом значении: “Wszyscy greckiego nabożeństwa w Rusi…; Żaden z nabożeństwa greckiego w Rusi” (С. 91).
Использованное в этом пассаже слово “Русь” может быть с равным успехом отнесено как к “руським” воеводствам Польского королевства, так и к православным белорусским территориям. Ерлич их не различает, поскольку для него “Русь” – это не политико-географическая единица, а территория “nabożeństwa greckiego”, т.е. пространство “нашей веры”. Именно этим высказыванием заканчивается его пересказ условий “соглашения”, которое якобы предусматривало нерушимость “старинного обычая Восточной Церкви без всяких новых выдумок” (С. 92).
Вместе с тем Ерлич, вне всяких сомнений, “знает”, где заканчивается территория руських воеводств Короны Польской, а где начинается собственно Польша. Как и для большинства современников, символом границы для него является река Висла.[8] Изгнанная шляхта бежит от казацкой бури “на Волынь и в Польшу за Вислу” (С. 102); эпидемия свирепствует “по всей Польше за Вислой” (С. 254); страшный неурожай случился “в Польше... начиная от Вислы” (С. 256) и др. Внимание к пограничному рубежу подталкивает к мысли, что некое надлокальное пространство в “ментальной географии” Ерлича все же существовало, хотя и не было связано с географией как таковой. С чем именно – об этом речь впереди.
“РЕГИОНАЛИЗМ” ЕРЛИЧА
Регионализм, т.е. корпоративная солидарность и сопутствующая ей идеология элиты территорий, объединенных общей правовой системой, институтами, привилегиями и т.д., сформировался в раннемодерное время как оппозиция к централизаторским тенденциям “новых монархий”.[9] По наблюдениям Франка Сысина, который первым проанализировал это явление на украинском материале, толчком к концептуализации шляхтой своей территории как региона с уникальными признаками и интересами, стало создание в 1635 г. Черниговского воеводства, за которым признавался такой же правовой статус, какой по условиям Люблинской унии 1569 г. был закреплен за Киевским, Волынским и Брацлавским воеводствами[10] (напомню, речь шла о применении Литовского статута и “руського языка” в администрации и судопроизводстве и о фиксации публичных актов не в Коронной, а в Руськой метрике). Помимо правовой и административной специфики, как справедливо замечает Сысин, территории четырех воеводств отличались от остальных земель Короны Польской еще и этническим составом населения и доминирующей конфессией. В результате это способствовало формированию регионального (“руського”) патриотизма, переплетенного с чувством культурно-религиозной общности, принадлежности к “древнему народу руському”.[11] Следует добавить, что и то, и другое в среде образованных людей было явлением обычным и проявлялось по-разному – в публицистике, инструкциях сеймиков и речах на сейме, панегириках и т.д.
Ерлич, о чем говорилось выше, вряд ли чрезмерно утруждал себя чтением книг. Более того, как человек “без оседлости”, он не был причастен к жизни сеймика, где мог бы освоить соответствующий дискурс (несколько раз он упоминает о сеймиках, но сам ездил, да и то только чтобы отвезти “письма” киево-печерского архимандрита, лишь на один, который должен был состояться, но не состоялся 11 ноября 1649 г. в Житомире, с. 137). Так что неудивительно, что Ерлич не знает риторики “древнего руського народа”, которая складывалась в высоких умах на протяжении 1620-1640-х гг. и апеллировала к правам, шляхетским вольностям и “руськой вере”. Вместе с тем, Ерличу не чуждо восприятие Киевщины, Волыни и Брацлавщины как целостного пространства. Однако это виртуальное пространство создают не мотивации идеологического порядка, а связи крови и свойства и общий жизненный интерес семейно-свойской “группы солидарности”.
Эти приоритеты присутствуют в тексте дневника настолько ощутимо, что их можно было бы представить в виде трех концентрических кругов. Внутренний ядрообразующий круг – это тщательная фиксация всех кровных родственников, средний круг занимают близкие и далекие свояки и свояки свояков, а внешний – лица, которые способствуют /препятствуют благу семейно-свойской общности. Что касается кровных родственников и близких свояков, перечисленных автором в пространном перечне “Wypisanie przodkow moich” (С. 108-123), то, как убедительно показал в своем исследовании Игорь Тесленко, большинство из них, в том числе и упомянутый Ерличем фиктивный “прадед”, якобы уроженец Жмуди Jwon Tymofiejewicz Pliszcz Jurłow, были так или иначе связаны с “империей Острожских”.[12] На момент написания дневника они либо сохраняли связь с княжеским домом, либо утратили ее и проживали на Волыни, Киевщине и Брацлавщине. Таким образом, свояками и “свояками свояков” становилась чуть ли не большая часть шляхты всех трех воеводств, и, фиксируя смерть, похороны или женитьбу членов “сообщества своих”, Ерлич фиксирует ее номенклатуру. Точно вычислить последнюю сложно, ведь мы не всегда можем установить нити свойских связей, но приблизительное число “членов клуба” весьма представительно: более 25 семей на Киевщине, около 30 семей на Волыни, не менее 10 на Брацлавщине. Характерно, что когда в “клуб” попадают посторонние – не уроженцы трех названных воеводств, – их происхождение всегда оговаривается: “wydana była za pana Wojciecha Biechowskiego Prusaka” (С. 120); “wydano za pana Stanisława Gurskiego z domu Firlijew” (там же); “wydano w małżęstwo za p. Andrzeja Ważyńskiego Prusaka” (С. 121).
В сообществе своих Ерлич не выделяет иноверцев, одинаково невозмутимо фиксируя смерть/похороны православных, католиков и протестантов. Их вероисповедание автор не комментирует, мы узнаем об этом из обязательного указания места захоронения – церковь или кладбище при ней для православных, католический монастырь или храм для католиков, без указания места – для протестантов: “погребен в его наследственном имении в городе Ходоркове” (С. 80); “умер в Ржищеве, своем имении” (С. 82); “умер в Коростышеве” (c. 86) и т.д. Именно так, не на церковном кладбище и не в храме, а “за двором и овином... на некоем холме и кургане”[13] хоронили своих братьев по вере антитринитарии – последователи радикального протестантского течения, которое в первой половине – середине XVII ст. распространилось на Волыни и Киевщине. Если вспомнить, что антитринитариев как самых отъявленных еретиков клеймили и Римско-Католическая, и Православная, и Униатская Церкви, то спокойное отношение к ним Ерлича, бывшего монаха, становится знаковым. Более того, к именам “чужих” протестантов он добавляет обычную инвективу “еретик” (как в заметке о смерти кальвиниста Анджея Фирлея, “который был еретиком, лютеранським главой”, c. 130), в то время как при упоминаниях “своих” антитринитариев он не замечает их вероисповедания. Для примера: скандальное получение места киевского подкомория в 1641 г. “своим” антитринитарием Юрием Немиричем (который в ответ на упрек, что он не сможет принести присягу на подкоморництво, поскольку не верит в Святую Троицу,[14] насмешливо ответил: “Не тылко в трыйку, але бы и в чвурку, былем своєго допял, присегл был”[15]), под пером Ерлича превращается в невинный эпизод, в котором “чужой” Тишкевич напрасно пытается навредить “нашим”:
“Tegoż roku [1641] m[iesią]ca novembris 15 dnia jego msć pan Jerzy Niemirycz na podkomorstwo kijowskie przysięgał… przed wielo szlachty, czemu pan wojewoda Janusz Tyszkiewicz w głowach nieprzyjacielem był (c. 83)”.
В модель регионализма Ерлича полностью вписывается и отношение к церковной унии. Мы не найдем у него ни следов ярой нетерпимости, свойственной духовенству, ни шляхетских воззваний к поруганным правам и вольностям “древнего народа руського”. Унию Ерлич, верный сын “Cerkwi Wschodniej Matki swej”, воспринимает прежде всего как нарушение давнего согласия, а вину за это возлагает на “плохого короля” Зигмунта III, который присягал на коронации “nikomu na wiarę nie następować ani nowych rzeczy nie wnosić”, однако нарушил присягу, и за его правления “dwojaka Ruś stanęła przez mus” (С. 310-311). На вражде, которую влекут за собой изменения чьей-либо веры, Ерлич акцентирует внимание и в своих выписках “из летописцев”, говоря о смене календаря в 1582 г. и лаконично замечая, что отсюда началось “великое замешательство между христианскими народами… и вечная ненависть” (С. 71). Соответственно, униатско-православный конфликт привлекает внимание Ерлича только тогда, когда речь идет о восстановлении согласия (ср. упомянутый выше пересказ договоренностей синода в 1648 г.), а принадлежность кого-либо из родственников к Униатской Церкви он вообще не замечает, совершенно нейтрально фиксируя их похороны в униатских храмах: например, несомненно униатской была церковь в с. Глинск Острожской волости,[16] где в 1655 г. похоронили одну из родственниц Ерлича (С. 189). Вместе с тем, “экуменизм” Ерлича одинаково распространяется на христиан всех конфессий. В одной из последних записей дневника он, обращаясь к “старым добрым временам”, пишет: “Natenczas zarówno swięta się odprawowały greckie i rzymskie, co daj Panie Boże zawsze aby się tak odprawowały, jako bywało przedtym” (С. 359).
* * *
За рамки виртуального микромира “своих” – родственников и близких и далеких свояков, рассеянных по Киевщине, Волыни и Восточному Подолью, – вынесены “другие”. Они интересуют Ерлича в основном с точки зрения пользы/вреда для его микромира. На самой высокой ступени в разряде “полезных” находятся руськие князья: их смерть обязательно констатируется или даже комментируется (ср. описание гибели в Молдове князей Михаила Вишневецкого и Самуила Корецкого, с. 61-62), подвиги и добродетели подчеркиваются, а современные Ерличу военные неудачи и социальные катаклизмы он объясняет тем, что ныне “не стало” князей. Характерно, что как только Ерлич начинает об этом писать, то он сразу переходит на столь высокий пророческий стиль, что стоит процитировать в оригинале:
“Nie stało onych książąt, które bywali wojewodami, senatorami, strożami Korony Polskiej, nie cierpieli nikomu, złego karali... O, książęta Ostrożscy, Zbarażcy, Zasławscy, Wiszniowieccy, Koreccy, Sanguszkowie i inni książęta..., których już jedno pamiątka zostawa! Nie stało już tych obrońcow, filarow Korony Polskiej! Gdzie też podzieli się i książęta Słuckie? Ustąpili, niemasz ich, nie stało, jedno pamiątka tych wożow kochanych ojczyzny pozostała. Podobno was ziemia, jako matka wszystkiego stworzenia, pobrała do siebie, zaczym niemasz ani potomkow po was nie zostaje. Teraz nam zle się dzieje po waszych głowach, i Pan Bóg wie, co się jeszcze dalej z nami będzie działo. Sprawiedliwości ani prawdy nie pytaj, oslepła na obie oczy, szalbierstwo sześcią końmi na górę ciągnie, zacinaj dalej gdzie równo, na co Ty sam Panie z nieba, do czasu folgując każdemu, czekasz! (С. 256-257)”.
Без сомнения, корни этой апологетики следует искать в социальной идентичности как самого Ерлича, так и прочих людей из его микромира – шляхты малого и среднего калибра, которая так или иначе еще недавно была связана с влиятельными княжескими родами. В этом микромире комфортно жилось под защитой (“крыльями протекции”) сильного, заботливого, справедливого, щедрого патрона.[17] К середине XVII ст., после угасания Острожских, Збаражских и Корецких, шансы найти такого патрона резко сократились или даже свелись к нулю, что на фоне тревожного времени порождало ощущение “сиротства”, беззащитности.
Кроме князей, в дневнике отдельно выделяются и восхваляются (следовательно, причисляются к разряду “полезных”) всего три человека. Первый среди них – гетман Войска Запорожского Петро Сагайдачный. Ерлич подчеркивает его шляхетское происхождение и воинские таланты, а в воспоминаниях о Хотинской войне вообще отводит место главного кормчего: “wszystkie ciężare wojenne na sobie trzymał i radził około tego, a jako radził, na tym ich mosci przestali pp. hetmani i krolewicz imć” (с. 40).
Второй персонаж, для которого Ерлич не жалеет похвал, – это брацлавский хорунжий Стефан Хмелецкий, герой украинского приграничья 1620-х (в 1630 г. он получил привилегию на должность киевского воеводы, но внезапно умер, так и не заняв этой должности). Перечислив в посмертном элогиуме, растянутом на полторы страницы, подвиги Хмелецкого, Ерлич патетически резюмирует: такого рыцарского вождя давно не знало Польское королевство, и вряд ли можно уверенно утверждать, что вообще когда-нибудь такой был (С. 75-76).
Наконец, с аналогичными похвалами мы имеем дело в посмертном элогиуме Стефану Чарнецкому, киевскому каштеляну (1655-1657), с 1664 г. – киевскому воеводе, с 1665 г. – польному гетману (умер в 1665).[18] Прежде всего в дневнике фиксируются те боевые операции, которые Чарнецкий проводил на территории Украины. Усиливая “украинскую” линию, Ерлич видит в Чарнецком спасителя шляхты от “мужичьего своеволия”, идеального вождя, который “ни о доме, ни о жене, ни о детях, ни о достатках не заботился ..., всегда днем и ночью на коне..., его напиток – вода, постель – войлок и седло под головой, вот так он спал” (С. 278-279). Как мы видим, заслуги всех трех героев Ерлича состоят в защите Украины, причем двое из них сами являются “украинцами”, а Стефан Хмелецкий вообще относится к группе “свояков” (его сын был женат на племяннице Ерлича).
Князьями и тремя упомянутыми героями исчерпывается “полезное” окружение пространства Ерлича, и мы вместе с ним вступаем на враждебную территорию. Начать стоит с того, что наиболее “свой” из героев, о которых мы только что вспоминали, Хмелецкий, умирает, согласно Ерличу, подозрительной смертью: его будто бы отравил цирюльник гетмана Станислава Конецпольского, поскольку его военному счастью завидовали “старшие военные вожди, а прежде всего господа гетманы” (С. 76). В дневнике бессмысленно искать доброе слово хоть о ком-нибудь из “старших вождей”. Так, Ерлич крайне ядовито отзывается о гетманах Станиславе Жулкевском и Станиславе Конецпольском[19] (напомню, что оба они для шляхты середины XVII ст. были уже культовыми фигурами). По словам нашего мемуариста, во времена их командования армией “ни Украина, ни Волынь, ни Подолье и Руськая земля никогда не знали мира”, потому что татары чувствовали себя тут почти как дома, а “добрые гетманы”, вместо того, чтобы отражать врага, только перемещали вслед за ним лагерь (С. 76).
Не менее язвительно Ерлич характеризует следующую пару “вождей”: только что упомянутого Конецпольского и польного гетмана 1636-1646 гг. Николая Потоцкого,[20] которые в 1640 г. отпустили татар без боя, за что те отблагодарили их, “спустив штаны, голым задом” (С. 82). Вину за начало казацкой войны Ерлич возлагает на Николая Потоцкого, тогда уже великого коронного гетмана,[21] поскольку он “больше заботился о чарках и бокалах, чем о благе Речи Посполитой” и не слушал мудрых советов “оставить в покое казаков и не задирать простой народ” (С. 99). Именно Потоцкому как антигерою посвящены и те два сатирических вирша, которые Ерлич записал в дневник: “Песня про пана Николая Потоцкого” и “Ответ пана Потоцкого на те солдатские слова” (С. 139-141).
Похожим образом характеризуется “неумелость” последующих военачальников – Мартина Калиновского (С. 161), Станислава Потоцкого “Реверы” (С. 239, 241), Яна Собесского. В частности, правление гетмана Собесского красноречиво вплетено в описание разрушительного татарского набега на Покутье и Волынь в 1667 г. – тогда, когда “наш милый гетман был на стороже во Львове, выстраивая войско рюмками” (С. 297).
Жалкими никчемными бездарями, пьяницами, продажными и чванливыми трусами предстают на страницах дневника не только военачальники, но и другие особы высокого сенаторского ранга. А поскольку Ерлич время от времени ностальгирует по старым добрым панам (а за исключением изредка упоминаемых исторических героев приграничья, как Струсь или Претвич, – это князья), то начинает выстраиваться прозрачная логика деления на “своих” и “чужих”, согласно которой в разряд “плохих” попадают все “чужие”, то есть польские магнаты. И даже когда автор не разражается прямыми инвективами, мы безошибочно угадываем, кто “свой”, а кто “чужой”. Например, фиксируя в 1649 г. подряд смерть пяти человек, Ерлич для каждого из них находит отдельную формулировку (С. 130). Когда речь идет о “чужих”, эти формулировки либо отстраненно нейтральные (киевский воевода Януш Тишкевич “закончил свою жизнь”, краковский воевода Станислав Любомирский “закончил бег своего живота”, надворный маршалок Адам Казановский “сошел с этого света”), либо желчные (Самуил Лащ, враг киевлян, “закончил бег своего живота, то есть сдох”). Однако о “своем” – каневском реестровом полковнике Юрии Голубе – сказано: “закончил бег своего живота муж опытный и воинственный”. Это, похоже неосознанное, деление придает тексту дневника специфическое напряжение, в котором социальная идентичность автора сплетена в один клубок с чувством локальной солидарности, а одновременно – с этническим предубеждением по отношению к “чужим”.
Именно такое взаимоналожение локального (семейно-свойского), социального и этнического компонентов идентичности позволяет, по моему мнению, определить этот тип сознания как стихийный “регионализм Ерлича”.
* * *
Я не буду останавливаться на проявлениях сословного (шляхетского) сознания Ерлича, поскольку они абсолютно стандартны и вписываются, с одной стороны, в свойственную шляхте уверенность во врожденном превосходстве шляхтича над простолюдином,[22] а с другой – в солидарный всплеск возмущения “преступными” действиями “свинопасов”, которые осмелились в 1648 г. поднять руку на собственных панов. В этом смысле инвективы Ерлича в адрес повстанцев (как вот эта: “niecnotliwi psy, jako nie może pod słońcem bydź gorszego stworzenia nad one”, с. 106) также весьма типичны, такие или похожие пассажи мы находим чуть ли не во всей письменности того времени. Также типичным является закрепившееся с конца XVI в. употребление понятия “Речь Посполитая” для определения сейма или совокупности шляхты вообще:[23] у Ерлича казаки начинают войну “против Короля его милости и Речи Посполитой”, посольство к хану высылают “Король его милость и Речь Посполитая” и т.д. Дальше этого словесного шаблона личностное политическое сознание Ерлича, похоже, не идет. Вместе с тем, включенные в дневник вставки часто оперируют фразеологией шляхетских вольностей, так что не исключено, что Ерлич с ней солидаризируется, но сам не умеет пользоваться. Так или иначе, но на фоне очевидных доказательств его “киевской”, “украинской” и локальной (семейно-свойской) идентичности политико-шляхетский компонент решительно проигрывает в выразительности и даже выглядит маргинальным.
Подводя итоги, несложно ответить на вопрос, кем себя ощущал Ерлич: его дневник подсказывает целых пять вариантов ответа, и каждый будет правильным – “киевлянин”, “украинец”, член локального “сообщества своих”, православный русин, шляхтич Речи Посполитой. Сложнее определить иерархию этих ситуативных идентичностей. На мой взгляд, основным представляется ощущение принадлежности к “сообществу своих”, поскольку лишь оно проявляется на эмоциональном уровне – в щедрых похвалах “своим” и в отстранении от “чужих”. Собственно, благодаря такому подходу к реальности особую значимость приобретает жизненное пространство “своих” с эпицентром в Киевщине (“Украине”) и перифериями на Волыни и, в меньшей степени, Брацлавщине. В то же время шляхетское самосознание ограничивается верой во врожденное превосходство шляхтича над простолюдином и практически не касается доктрин того времени о “шляхетском народовластии”, а православная идентичность вообще является маргинальной.
Была ли такая картина мира уникальной или же, наоборот, мы имеем дело с чем-то широко распространенным среди шляхты? Этот вопрос выходит за рамки интереса к одной лишь скромной особе Ерлича. Ответить на него означает констатировать или отрицать существование украинского общества как определенной надлокальной целостности с общими ценностями (ведь только шляхетская среда могла сформировать такую целостность – этого по определению не могли сделать ни разделенные на “республики городского права” горожане, ни крестьяне, ни отделенное и от тех, и от других воинское братство казаков). Итак, имели ли разные версии “руського народа”, сконструированные под конец XVI – в первой половине XVII в. интеллектуалами того времени и подхваченные сеймовыми ораторами,[24] отношение к действительности или же они были всего-навсего игрой разума и реакцией на полемику вокруг церковной унии?
В ментальной географии мелкого шляхтича Яна/Йоакима Ерлича места для какой-либо идеологической целостности (“сообщества”, “руського народа”) не нашлось. Это, однако, не исключает, что идентичность более образованных и более ангажированных в публичную жизнь шляхтичей была другой, и могла, среди прочего, включать в себя и чувство общей “руськости”. Один из вариантов такого коллективного сознания, опиравшийся на “исторические доказательства” преемственности княжеской власти “от праотца Руса” до князей Острожских/Заславских и охватывавший все пространство Руси-Украины того времени, был рассмотрен мной на материале панегирической письменности.[25] Радикальные различия между картиной мира Ерлича и “княжеской” (княжеских слуг и клиентов) показывают, насколько мозаичным было моделирование себя и своей группы в донациональную эпоху. И насколько осторожно должен относиться историк к громким декларациям политиков, интеллектуалов и церковных полемистов XVII века.