Felix Driver and David Gilbert (Eds.), Imperial Cities: Landscape, Display and Identity...; Julie A. Buckler, Mapping St. Petersburg: Imperial Text and Cityshape...
4/2006
R-FORUM
IMPERIAL CITIES
Felix Driver and David Gilbert (Eds.), Imperial Cities: Landscape, Display and Identity (Manchester and New York: Manchester University Press, 2003). 272 pp. (=Studies in Imperialism). Index. ISBN: 0-719-0 6497-X (paperback edition);
Julie A. Buckler, Mapping St. Petersburg: Imperial Text and Cityshape (Princeton and Oxford: Princeton University Press, 2005). 320 pp. Bibliography, Index. ISBN: 0-691-11349-1 <a href="javascript:Pick it!ISBN: 0-691-11349-1"><img style="border: 0px none ;" src="http://www.citavi.com/softlink?linkid=FindIt" alt="Pick It!" title='Titel anhand dieser ISBN in Citavi-Projekt übernehmen'></a> .
Cо времен принципата Августа сложилась впечатляющая своей всеобъемлемостью архетипическая имперская ментальная карта. На ней границы империи совпадают с границами мира, а в центре находится имперский город, возведенный для прославления императора. Пересечение и взаимоналожение городских ценностей и идеологических и политических нужд империи образует суть феномена имперского города. Если влияние древних, средневековых, раннемодерных империй на города изучено достаточно хорошо,[1] то связь традиций городского существования с теми формами империализма, что сложились в ХIХ и ХХ веках, начала осмысляться недавно не без влияния текущей интеллектуальной моды. Сложившись как анализ колониального дискурса, постколониальные исследования распространились в течение последних пятнадцати лет на такие области, как география, архитектура, городское планирование, урбанистика. Это привело к ряду интересных политических, социальных и культурных интерпретаций пространства колониального города: коллизий между традициями репрезентации, правовым регулированием, культурными заимствованиями, сопровождавшими многолетнее взаимодействие, к примеру, британцев и индийцев в Калькутте или французов и вьетнамцев в Ханое.[2]
Ирония в том, что, хотя постколониальные исследователи, подчеркивая чрезмерную жесткость и недиалектичность таких противопоставлений, как “культура колонизаторов/культура угнетенных”, и призвали взамен к поиску гибридных культурных образований, этот поиск осуществлялся более охотно в колониях, нежели в метрополиях. Если изучение взаимовлияния культурных миров колонизованных и колонизаторов вдали от метрополии идет достаточно интенсивно, то “дома”, будь это Лондон или Лиссабон, осуществить это гораздо сложнее в силу ряда идеологических и психологических причин, главная из которых состоит в сложности признания и выражения принципиальной “гибридности” западной культуры.[3] Неслучайно, хотя Эдвард Саид уже в “Культуре и империализме” (1994) включает столицы метрополий в число феноменов, испытавших воздействие империализма,[4] в целом влияние империализма на городские пространства Европы в период модерности исследовано незначительно.
Динамика взаимодействия “западного” и “незападного”, центра и периферии, “нас” и “их” в западных городах и их понимание составляет сегодня одну из самых волнующих тенденций постколониальных исследований. Но в урбанистике со времени начала рефлексии модерного индустриального города “другие” и “другое” либо осмыслялись как один из источников витальности и привлекательности городов, либо обвинялись в эрозии традиционной городской общности. Другой причиной сохраняющейся лакуны является общее убеждение, что на современные формы урбанизма более существенно влияют экономические, нежели политические процессы. Политические влияния на складывание урбанистической модерности, конечно, никто не оспаривает, но описывается, с одной стороны, то, как отражалась в политике европейских муниципалитетов социальная дифференциация, а с другой – как итальянский или немецкий тоталитарные режимы подчинили своим целям Рим или Берлин. Что же касается проявления в европейских городах “других форм империализма модерности” (Driver and Gilbert, P. 4), ТО этот пробел и восполняют отчасти рецензируемые монографии, первую из которых составляют материалы одноименной междисциплинарной конференции, прошедшей в Англии в 1997 году, а вторая написана гарвардской исследовательницей.
Сборник, изданный в Манчестере, поделен на три части. В части первой (“Имперские ландшафты”) собраны статьи о городском планировании и восприятии городов горожанами и приезжими. Речь здесь идет о строительстве мемориала королевы Виктории в Лондоне (Tori Smith), использовании образов Древнего Рима в планировании модерного Рима (в частности, в возведении помпезного монумента Виктору-Эммануилу II) (David Atkinson, Denis Cosgrove, Anna Notaro и др.), авторитарном использовании Парижа для символического воплощения престижа французского государства во время Второй империи (Claire Hancock), о коммерческой апроприации Вены Габсбургов (Jill Steward) и о реконструкции Банка Англии в первой трети двадцатого века (Iain Black). Вторая часть отведена “демонстрации империи” – парадным событиям и местам, предназначенным для визуализации могущества империи. Статьи, посвященные лондонскому историческому параду 1911 года, Хрустальному дворцу в Сайденхеме, Национальной колониальной выставке в Марселе в 1922 году, Ибероамериканской ярмарке в Севилье 1929 года и растениям-“экзотам” в английских садах ХIХ века, описывают последовательное воплощение идеи “мира как выставки”, предназначенной развернуть перед взором любопытствующего европейца имперский образ земного шара, сквозящий в организации пространства того или иного города. Наконец, в третьей части (“Имперские идентичности”) рассмотрены различные версии имперского проекта и разнообразие отношений к нему в ходе взаимоналожения имперской, национальной, региональной, городской и т.д. идентичностей. Так, Джон Маккензи (John M. MacKenzie) разбирает культурную историю Глазго – “второго города” империи, оказавшегося на пересечении британской и шотландской идентичности, Кристофер Брюуэрд (Christopher Breward) обращается к культурной жизни Лондона ХIХ века, показывая вездесущность “имперскости”, проявляющейся даже в дресс-коде клерков Сити, а Джонатан Шниир (Jonathan Schneer) реконструирует антиимперские настроения в Лондоне начала ХХ века.
Как видим, редакторов и авторов книги интересовали не только конвенциональные эмблемы и символы империи в городском пространстве, но и многообразие проявлений взаимодействия империализма, капитализма и урбанизма на уровне городской повседневности. Нацеленность на схватывание проявлений многообразия имперскости сильнее всего объединяет оба рецензируемых издания. Джули Баклер (Julie A. Buckler) также вступает в полемику с привычным санкт-петербургским монументально-романтическим нарративом, построенном на апокалипсическом противопоставлении культурных “верха” и “низа”: грандиозных дворцовых ансамблей и городских трущоб, бессердечного тирана и бунтаря-художника. Она строит свою книгу как демонстрацию богатства и разнообразия культурной “середины” имперского города. Эта середина по характеру не только ценностная (автор основывает свой анализ на неканоническом, срединного уровня, массиве текстов). Хронологически книга также сосредоточена на промежуточном между дореформенными и пореформенными годами периоде 1830 – 1890-х. Можно говорить и о дисциплинарной промежуточности монографии, балансирующей между городом-текстом и городом-пространством. Впрочем, концентрация текстов, написанных об этом городе (и там продуцируемых), столь высока, что эта методология видится чуть ли не неизбежной.[5]
Предлагая “альтернативную модель культурной географии города” (Buckler, P. 25), Баклер обращается к стилевой доминанте имперской столицы – архитектурной и литературной эклектике (Главы 1 и 2), путеводителям по Петербургу, написанным русскими авторами (Глава 3), городским легендам, рожденным в Коломне, на Васильевском острове и Выборгской стороне, посвященным Михайловскому замку и отозвавшимся в таких произведениях, как “Уединенный домик на Васильевском” Пушкина, “Портрет” Гоголя и “Штос” Лермонтова (Глава 4), пригородам дворцовым и дачным, доходным домам и маргинализации темы индустриализации в петербургской литературе (Глава 5), провинциалам, состоявшимся в качестве писателей в Петербурге и посвятившим немало страниц “обыкновенным историям” о полученных здесь уроках и утраченных иллюзиях – Некрасову и Панаеву, Короленко и Мамину-Сибиряку, Писемскому и Гончарову (Глава 6), а также городской памяти, в которой особенно драматично переплелись увековечивание и забвение (Глава 7).
Концептуальной рамкой обеих книг является стратегия, объединяющая сегодня архитекторов и культурных географов, художников и дизайнеров, социологов и антропологов, программистов и когнитивных психологов, а именно “mapping” (нанесение на карту). Этому термину трудно подобрать точный аналог в русском языке, чем, вероятно, и объясняется неспешность, с какой производные от него (“re-mapping”, “cross-mapping”, “counter-mapping”) проникают в отечественные междисциплинарные штудии. “Нанесение на карту” предполагает сочетание изображения реального пространства с теми или иными социальными и культурными процессами (в идеале эти процессы изображаются не как проходящие в или на том или ином пространстве, а как его создающие, конструирующие). Изображаются, иначе говоря, опространствленные социальные отношения. Если те, кто профессионально способен к визуализации, собственно карты и порождают, то большинство исследователей продуцирует нарративы об этих отношениях (вместо или в дополнение к картам). “Mapping” как стратегия связана с одной из ключевых пространственных идей, сформулированных в ХХ веке марксистом Анри Лефевром, противопоставившим реальному пространству, во-первых, пространство ментальное, концептуальное и, во-вторых, социальное (репрезентативное, воспринимаемое) пространство. Идея множественности пространств, в которых обитают люди, положенная в основу реальной работы по созданию карт, позволяет показать сложность и разнообразие происходящих сегодня процессов, показать новое, рождающееся сегодня, понимание пространства не как фона (или данности), на котором разворачивается история региона или города, а как чего-то, что создается и преобразуется его обитателями.
Редакторы сборника Imperial Cities говорят о “нанесении на город карты империи”, в ходе которого карты империи и города “пересекаются”, ссылаясь на выразительное суждение Саида: “кто в Англии или Франции может провести четкий круг вокруг британского Лондона или французского Парижа, исключая воздействие Индии и Алжира на два этих имперских города?” (Driver and Gilbert, P. 6). Они также претендуют на формулирование ряда альтернативных путей создания карты имперского города. Если традиционная имперская карта по определению предполагает единую и единственную точку обзора – из сердца империи, то альтернативные ей способы картографирования должны эту позицию проблематизировать. Такими могут быть и обращение к опыту новых обитателей метрополиса, и рассмотрение тех же Лондона и Парижа не только по привычной оси “империя-столица”, но и в контексте отношений между империями. Авторы справедливо отмечают, что нешуточное соревнование столиц (Лондона и Парижа, Берлина и Рима) захватывало и города рангом пониже (Глазго, Марсель, Севилью), озабоченные тем, чтобы “не подкачать” в проведении тех или иных имперски-значимых торжеств.
Иначе понимает связь империи и города автор второй книги. Здесь “империя” – прежде всего временной маркер, не получивший в тексте какого-то особого толкования. Однако избранная автором методология также, если угодно, антиимперская. Баклер не устраивает монолитность “Петербургского текста”. Это понятие Виктора Топорова фиксирует настолько сильное сходство имеющихся описаний Петербурга, что у наблюдателя возникает впечатление о своеобразном диктате города, существенно ограничивающего свободу авторского самовыражения.[6] Джулия Баклер озадачена тем фактом, что в центре этого сложного и плотного коллективного дискурсивного образования – Петербург, сделанный из классических стихов и прозы, запоминание которых, как считал Бродский, и делает советских школьников русскими людьми (Buckler, Pp. 4-5). Баклер, нацеленная на создание иного “литературного аналога городской топографии” (P. 1), оспаривает справедливость и единственность той карты города, которая сложилась усилиями Пушкина и Гоголя, Ахматовой и Белого, Блока и Мандельштама, – карты литературных шедевров, породившей устойчивую мифологию, в центре которой – уникальность города. Заметим, что стремлением проблематизировать “Петербургский текст” отмечено также издание, вышедшее и в самом Санкт-Петербурге (в том же году, что и книга Баклер).[7]
Говоря о текстуальном картографировании малоизвестными авторами неканонических текстов, вкусов и опыта средних петербургских жителей, Баклер имеет в виду не столько разночинцев, сколько “профессионалов в таких областях, как право, медицина, инженерное дело, образование, а также художников, предпринимателей, промышленников” (P. 6), под традиционные категории или типологизации не подпадающих уже потому, что ценили частную жизнь выше служения обществу. Связь частной жизни с империалистической культурой метрополии достаточно подробно освещена и в рецензируемом манчестерском сборнике. “Значимость империи для ситуации дома” (Э. Саид) отражается в разнообразии вариаций имперских субъективностей: от владельцев экзотических растений в садах и оранжереях до джентльменов – любителей геологии, от увлекающихся запечатлением “этнографических типов” фотографов до путешественников. Мысленная связь между унаследованными поместьями и имперскими владениями подкреплялась “таксономическим приобретательством”, в котором проявлялось желание проникнуть в неисследованные места земного шара, каталогизировать, рассмотреть, описать и тем самым присвоить их.
Европейская столица представляет собой зрелище, в котором знаки империи переплетены с городскими местами, и обе книги дают немало выразительного материала в подтверждение этому. Так, редакторы английского сборника предваряют предисловие к нему выразительным описанием постера компании (1932 г.), обслуживавшей лондонскую подземку, приглашающего лондонцев: “Посети империю!”. Для этого нужен был лишь билет в метро: до Австралии можно было добраться через Стрэнд, до Индии – через Алдвич и т.д. Империя и городской ландшафт британской столицы тем самым соединялись: “если имперский город был в центре мира, то империя теперь лежала в центре городской жизни” (Driver and Gilbert, P. 3), воплощаясь не только в правительственных зданиях и мемориалах, но и в характере коммерции, в космополитическом потреблении, в историческом разнообразии и географической гетерогенности культуры. Баклер отмечает аналогичное постерам педагогическое воздействие путеводителей для народа, издававшихся в Санкт-Петербурге в ХIХ веке, всевозможных “Прогулок с детьми” и “Весь Петербург в кармане”. Настаивая на необходимости прочесть перед экскурсией хотя бы карамзинскую “Историю государства Российского”, авторы таких пособий делали посещение достопримечательностей северной столицы частью культурного катехизиса, а овладение чтением серьезной литературы – условием доступа к “особой культурной точке зрения, то есть к Российской империи, как она видна из столицы” (Buckler, P. 95).
Путеводители составляют лишь одну из многочисленных форм знания, с помощью которых европейцы в ХIХ веке установили новый порядок репрезентации мира. По мере того, как укреплялось их мировое господство, упрочивался и упомянутый подход к “миру как выставке”,[8] усиливался “выставочный комплекс”, воплощающийся прежде всего в многочисленных всемирных выставках, но также и в музеях, школах, архитектуре, туризме, моде и в повседневной жизни. В результате туристический образ Вены непременно включал этническое разнообразие ее обитателей – венгерских цыган, богемских кормилиц, балканских мусульман, евреев из Галиции, а “Колониальная выставка” в Марселе в 1922 году была пространственно отделена от города как “упорядоченный и контролируемый симулякр империи” (Driver and Gilbert, P. 143).
Обе книги убедительно демонстрируют, что не только и даже не столько прочные экономические связи метрополии и колоний, сколько имперское воображаемое, расцветшее посредством увеличивающейся совокупности зданий, мемориалов, а также историй и образов, ими воплощаемых, лежало в основе общественной жизни европейских столиц ХIХ – первой половины ХХ вв. Однако коллектив авторов сборника, интереснее, как кажется, показывает, что увлечение колониальными товарами и образами, наводненность ими викторианских домов и улиц, а также нарастание ценности имперскости для повседневного поведения европейцев сочетались с беспокойством по поводу того, что “другие” все более “по-хозяйски” вели себя в кварталах городов. Одно дело – глазеть на них как на экспонаты всемирных выставок, а другое дело – понимать, что они собираются обосноваться по соседству с тобой всерьез и надолго. Космополитизм европейских столиц обнаруживал здесь свою ограниченность, а в двадцатом веке, когда началась усиленная иммиграция из бывших колоний, колониальные рефлексы британцев вспыхнули с новой силой. Одной из причин послужило то, что для многих из них деколонизация осталась процессом принципиально невидимым, происходящим где-то там, вдали от дома. Когда “чужие” по нарастающей стали селиться в Манчестере и Бирмингеме, воспоминания об империи всколыхнулись, и, как пишет в послесловии к сборнику Билл Шварц (Bill Schwarz, “Afterword. Postcolonial Times: The Visible and the Invisible”), “фигура белого человека вновь вышла на поверхность – как раз тогда, когда ожидалось ее полное исчезновение” (P. 271). Так что одержимость англичан историями имперского прошлого может быть прочтена как симптом их неспособности изгнать из коллективного бессознательного фигуру опасного чужака, от которого они зависят не только экономически, но и культурно: без него не на чем будет основывать претензии на моральное и расовое превосходство.
В книге Баклер, построенной, повторим, на текстах петербуржцев ХIХ века, о “других”, нерусских, и местах их обитания в городе речи не идет. Отражает ли книга “слепое пятно” культурного зрения петербуржцев, действительно мало интересовавшихся “инородцами”, по крайней мере в качестве достойной увековечивания темы? Или, пытаясь проблематизировать петербургский миф, Баклер не сумела перед ним устоять, нарисовав в своей книге выразительный портрет “белого” Петербурга белых ночей, равнодушного и к своим, и к чужим? Отношение литераторов позапрошлого века к представителям меньшинств располагалось, как мне кажется, между такими крайностями, как этнографический гуманизм А. П. Чехова, описавшего в “Острове Сахалине” гиляков, айнов и формы их эксплуатации “титульной” нацией, и шовинистическим консерватизмом тех, кого тревожило расширение прав евреев на получение высшего образования: “А хозяин в России – русский народ, и никак не инородцы” (И. С. Аксаков). Петербуржцы, конечно же, посещали лавки колониальных товаров по пути к загородным дачам и любовались мавританскими мотивами интерьеров, но реальные “чужие”, живущие с ними по соседству, похоже, не заняли в их воображении большого места. Сегодня, когда в классическом городском пространстве сформировались разнообразные этнические анклавы, а межкультурные контакты далеко не всегда заканчиваются мирно, петербургский миф обнаруживает себя как миф нарциссически зациклившегося на себе и своей культурной роли города.
Параллелями между имперским прошлым и настоящим Европы завершают авторы свои очерки. Провозглашая Лондон постколониальным городом, редакторы сборника сетуют, что еще долго, наверное, нужно ждать, пока статуя Джавахарлала Неру будет возведена на Площади Парламента. Автор книги о Петербурге описывает противоречия празднования его трехсотлетия, в которых столь выразительно проявилась имперская ностальгия правящей элиты. Имперская история, глубоко отпечатавшаяся в создании и использовании городских пространств, еще долго будет преследовать сторонников иных культурных политик.