Изобретая Речь Посполитую
1/2007
Часть данного текста представляет собой переработанный вариант публикации: А. Портнов. Уявляючи Річ Посполиту // Критика (Київ). 2006. № 9. C. 22-24.
Речи Посполитой в украинском, белорусском и литовском национальных нарративах (а также в официальном советском историческом) выпала роль Другого – внешнего врага и поработителя. Эта инаковость закреплялась, в частности, в практике украинской советской историографии, которая относила польские источники к “иностранным” даже тогда, когда речь шла о периоде пребывания украинских земель в составе Польской Короны. Ситуация начала стремительно меняться в 1990-е годы под влиянием распада коммунистической системы и активизации дискуссий о цивилизационной принадлежности бывших социалистических стран и недавних республик СССР. Реконцептуализация Речи Посполитой и ее наследия наиболее активно проходила в Польше. Немалая заслуга в этом принадлежала Институту Центрально-Восточной Европы в Люблине под руководством Ежи Клочовского, в частности, изданной им двухтомной “Истории Центрально-Восточной Европы” (2000) и серии синтетических историй стран региона – Польши, Беларуси, Литвы и Украины, написанных историками из этих стран.[1]
Пожалуй, наиболее ярко историографическое переосмысление Речи Посполитой представлено в исследовании Анджея Сулимы Каминского, для которого значение Речи Посполитой определяется историей ее гражданского общества и политической культуры.[2] Автор остро критикует “исторический империализм”, т.е. отождествление Речи Посполитой с Польшей в ее языковом и национальном понимании. В книге редко употребляются слова “Польша” и “поляки”; вместо слова “шляхта” встречаем “граждане”, а вместо “русинов” – “украинцев” и “белорусов”. По-видимому, в данном случае сознательная модернизация терминологии, ведущая к телеологизации украинского и белорусского национальных проектов, задумана как способ сделать авторские выводы более привлекательными для потенциальных читателей с Востока.[3] Иными словами, чрезвычайно важную проблему языка описания донациональных эпох автор подчиняет современной нам логике политкорректности.
Для Каминского принципиально важен тезис о выдающихся достижениях Речи Посполитой в парламентаризме, самоуправлении, гражданских правах и религиозной толерантности как результате совместного участия и сотрудничества всех наций. Подчеркивая исключительность этих достижений на фоне европейской практики того времени и минимизируя анализ не менее существенных центробежных тенденций и внутренней конфликтности Речи Посполитой, историк открыто заявляет, что включение территорий до Днепра в концепт Центральной Европы “исторически обоснованно” и является “борьбой за образ будущего, опирающийся на выбор традиции”.
Интересную попытку интеграции наследия Речи Посполитой в национальный белорусский нарратив предлагает обобщающий труд Генадзя Сагановича, изданный в рамках той же люблинской серии. Историк обращает внимание на традиционную невостребованость и недоосознанную актуальность наследия Великого Княжества Литовского и Речи Посполитой в белорусской традиции. Как и Каминский, Саганович подчеркивает, что “Беларусь (подобно Литве, Польше и Украине) имеет богатый опыт демократического устройства и глубокие традиции парламентаризма”.[4]
В литовской историографии (в которой, сразу скажу, чувствую себя наименее компетентным) также заметна тенденция к ревизии Речи Посполитой. Остро переживая доминирование (в том числе, в западной науке) традиционного польского образа Великого Княжества Литовского и его населения как интегральной части польского государства и нации,[5] литовские историки особое внимание уделяют федеративной или даже конфедеративной природе отношений Литвы и Польши,[6] постоянно балансируя на грани искушения вольного или невольного отождествления “Литвы” и “литовцев” XVII – XVIII вв. с модерным литовским национальным движением.
Серию книг, реабилитирующих Речь Посполитую, пополнило также оригинальное исследование Тимоти Снайдера.[7] Используя исторический материал, представляющий 400-сотлетнюю историю региона (1569-1999), Снайдер принципиально отрицает возможность национальных нарративов. Уния 1569 года в его понимании кладет начало возникновению полиэтничной, поликонфессиональной и поликультурной шляхетской нации, которую он аксиологически противопоставляет разрушительному модерному национализму и которая, по его мнению, окончательно распадается только во время Второй мировой войны. Не новость, что фактографические ошибки и неизбежные упрощения – цена любой концептуальной исторической схемы. Книга Снайдера – не исключение. Но более важно само направление мысли автора, которое демонстрирует симптоматичное для современной интеллектуальной ситуации внимание к не-национальным формам политической организации и историческим альтернативам национализма.
Любопытно, что основная масса украинских историков стоит в стороне от дискуссий о Центральной Европе. В целом это наследие остается чужим и противопоставляется мифологизированному народническому образу казачества. В этом контексте деконструкция народническо-советского мифа о “польском феодальном наступлении” на Украину, переоценка Люблинской унии 1569 года и релятивизация героического образа казачьих войн XVI – XVII вв. (наиболее талантливо и убедительно осуществленные в работах Натальи Яковенко) продуктивны также с точки зрения создания историографической альтернативы традиционным для украинской науки казакоцентризму и отождествлению “украинского” с крестьянским. В то же время политический и общественный дискурсы практически не апеллируют к наследию Речи Посполитой. Польские авторы обратили внимание на невостребованность польских сюжетов даже создателями мифа о центральноевропейской принадлежности украинской Галичины – в своих знаковых публикациях они нередко совсем не упоминают о “наследии многонациональной Речи Посполитой”.[8]
Как и в ХIХ веке, основными оппонентами польских авторов стали авторы российские. Алексей Миллер наиболее остро критикует именно публикации люблинского Института Центральной-Восточной Европы, усматривая главную функцию понятия “Центральная Европа” в “исключении или ранжировании конкурентов, соревнующихся за привилегированное положение в отношениях с Западом”. Подчеркивая сознательное “затушевывание польскости” новых концепций, Миллер считает, что она (польскость) “остается довольно неудачной маркой для продажи идеологических продуктов у восточных соседей”.[9]
Критику концепции Центральной Европы продолжил Леонид Горизонтов, выделивший два конкурирующих объяснения исторического процесса на “восточнославянских землях” – концепцию общерусской культуры и идею Центральной-Восточной Европы. В обоих подходах историк усматривает и “рациональные зерна”, и политиканские “сорняки”. Для Горизонтова важно, что макрорегиональная концепция Центральной Европы недостаточно учитывает внутрирегиональные отличия, например, “полностью включая в Центрально-Восточную Европу территорию современного Украинского государства”.[10] Автор также обращает внимание на способность концепции Центральной Европы интегрироваться с романтическими схемами украинской и белоруской историографий.
Российские ученые оказались наиболее последовательными критиками концепции Центральной Европы. Не исключено, что в определенной мере острота их оценок является реакцией на неспособность современной российской мысли предложить Украине другую, столь же привлекательную формулу. Вряд ли на эту роль годятся набирающие популярность в России представления о том, что “советский народ, безусловно, существовал”,[11] что “советская империя никогда не была тюрьмой народов, а, наоборот, колыбелью наций”[12] или что украинский дискурс о Голодоморе 1932–1933 годов – это прежде всего “идеологическое оружие, направленное против России и тех граждан Украины, кто не считает последние 350 лет и советский период в особенности ‘черной дырой’ и ‘потерянным временем’”.[13]
Суммируя предложенный краткий обзор заметных публикаций последних лет по истории Речи Посполитой, стоит напомнить, что любая большая историческая схема уязвима и является продуктом современного мышления, а потому неизбежно соотносится с современными стандартами науки, политики и этики. Ментальные карты подвержены изменениям не менее, чем карты политические. И даже теперь, когда историческая наука все меньше претендует на роль “учительницы жизни”, она не остается в стороне от общественных процессов. В этом контексте важен упомянутый Анджеем Сулимой Каминским “выбор традиции” – разнообразию этого выбора в Украине можно и завидовать, и сочувствовать. С одной стороны, диапазон такого выбора создает символический резерв, обеспечивая возможность нахождения антитезиса на практически любой предлагаемый извне тезис. С другой стороны, каждый выбор несет больший или меньший дискриминационный заряд по отношению к тем или иным соседям или даже регионам внутри страны. В частности, отождествление с интересами Речи Посполитой может привести к недооценке или упрощению истории контактов с Крымом и Османской империей.
ДЕКОНСТРУКЦИЯ ДАНИЭЛЯ БОВУА
В 1980-е годы, когда выходили в свет первые книги этого французского историка, концепция Центральной Европы только формировалась и, как правило, не включала Украину. Объектом критики и деконструкции автора, поставившего целью описание взаимоотношений в треугольнике: “польская шляхта – украинское крестьянство – российская имперская администрация” – стал, прежде всего, польский романтический миф кресов – восточных окраин. В этой деконструкции красной нитью проходит позитивистское противопоставление литературных образов архивным документам.
Новая книга[14] ученого обобщает его исследования по истории шляхты на Правобережной Украине. Для нашей статьи особенно интересны острые полемичные выпады Бовуа, направленные против историографической реабилитации Речи Посполитой. Тезисы о гражданском равенстве внутри шляхетского сословия и о шляхетском парламентаризме ученый называет “неошляхетской мифологией”, а идею всеобщего участия и солидарности рыцарского сословия в управлении – скорее чистой идеализацией, чем “риторической формулировкой”. Бовуа критикует выводы Ежи Клочовского, Анджея Сулимы Каминского, Януша Тазбира, считая весьма проблематичным их понимание Речи Посполитой как образца “гражданского общества”. Он не признает научность тезиса, согласно которому Речь Посполитая была первым государством Европы, обеспечившим гражданское равенство.
Бовуа не менее жестко оценивает мифы традиционной российской историографии: отрицая достоверность распространенного в польской литературе мнения о массовом переселении безземельной шляхты в глубь империи (ученый доказывает, что из наличия соответствующего проекта фаворита Екатерины ІІ Платона Зубова нельзя делать вывод о его практической реализации), он подчеркивает, что наступление российского самодержавия на региональные привилегии присоединенных земель Речи Посполитой началось до восстания 1830 года, хотя именно восстание подтолкнуло Петербург к активизации интеграционной политики.
ОПИСАТЬ МИР ДО НАЦИОНАЛИЗМА
В украинской историографии период с конца XVIII до начала ХІХ веков исследован очень слабо, что, по-видимому, связано с очевидными приоритетами историков, ищущих в прошлом истоки “национального” развития. С точки зрения истории национального движения Правобережная Украина того времени может быть интересна разве что в контексте Колиивщины, вписанной, вопреки периодическим проявлениям историографической фронды, в национальный канон.[15]
Конец XVIII – первую четверть XIX вв. можно описать как время открытых (но не безграничных) возможностей, время сосуществования историко-политической и языково-этнической концепций нации, начало идеологической борьбы за “души” (а точнее, за идентификацию) крестьянских масс. Самоочевидная для большинства позднейших исследователей национальная версия (в ее романтичном понимании служения всех сословий нации, характеризующейся набором культурных признаков и стремящейся к организации своего национального бытия в отдельном государстве) в начале ХІХ века была даже не одной из возможностей, а концепцией, пребывающей только в стадии формирования.
В этом контексте особо интересен польский случай, когда, по удачному наблюдению Анджея Валицкого,[16] процесс формирования модерной нации начался с политической фазы, с определения нации как суверенного сообщества граждан, а не носителей общей этничности. Естественно, это сообщество, как и все политические сообщества Европы того времени, было сословно ограничено и включало только шляхту. Подобные “нации” эпохи Просвещения не должны были быть этнически однородными и не рассматривались как языковое сообщество. Внутри просвещенной польской нации сохранялись сильные региональные идентификации, наиболее весомой из которых была литовская (близкий к российскому императору магнат, наиболее известный сегодня благодаря своему “Полонезу”, Михал Огинский, предлагал Александру І возродить Великое Княжество Литовское в его исторических пределах, и именно эту региональную идентификацию отразила известная строка Мицкевича: “Litwo, Ojczyzno moja”). При этом в начале ХІХ века и для польских, и для большинства российских элит было самоочевидным отождествление собственных стремлений как политически активного сословия с устремлениями всего населения региона, игнорируя фактор этничности. В записке Огинского утверждалось, что, возродив Княжество, империя “навсегда расположит к себе около восьми миллионов жителей”.[17] Аналогичные соображения находим в записках министра иностранных дел России и личного друга императора князя Адама Ежи Чарторыжского[18] или в речи сенатора Юзефа Выбицкого, произнесенной перед Наполеоном в 1812 году в Вильне.[19]
Идентичных взглядов придерживалось большинство русских авторов. Ограничусь наиболее ярким, но далеко не единственным примером. В 1802 году академик-минеролог Василий Севергин отправился из Петербурга в белорусское имение княгини Анны Яблоновской с целью осмотра ее частного природоведческого музея (натурального кабинета). Он вел путевые записи, изданные в том же году Петербургской Академией наук. Во время путешествия академик, естественно, общался только со шляхтой. В его записках местное православное население названо “шисматиками”.[20] Отметив, что одеяния священнослужителей, расположение церквей и обряды “шисматиков” “во всем почти подобны Российским”, ученый не сделал из этого никаких этнокультурных выводов. Не имея соответствующей идеологической оптики, он оказался неспособен разглядеть этническое и культурное подобие тамошних простолюдинов простолюдинам собственно русским. Этнокультурная аргументация отсутствует и в знаменитом “Мнении русского гражданина” Николая Карамзина (1819), где автор убеждает Александра І в недопустимости присоединения к Царству Польскому “западнорусских” губерний. В тексте Карамзина есть чрезвычайно любопытная фраза, подтверждающая отмеченное выше отождествление стремлений политически активного сословия с интересами всего населения: “Литва, Волыния желают Королевства Польского, но мы желаем единой Империи Российской”.[21] Совершенно иную аргументацию предложил сорок лет спустя Михаил Катков. Реагируя на адрес дворянства Подольской губернии (январь 1863 г.) с просьбой о присоединении губернии к Царству Польскому, Катков писал о неспособности его авторов “представлять нужды и желания своей провинции”, в которой дворянство “признает себя польским, а прочие сословия страны – русские”.[22] Для Каткова прошение двухсот-трехсот человек о введении польского управления для региона с населением в 1.200.000 жителей казалось равносильно тому, чтобы 18 русских семейств, имеющих дома в Ницце, просили бы о введении в городе русских законов.[23] Сравнение Каткова, безусловно, сознательно преувеличено, но само направление поиска аргументации, апелляция к этничности всего населения региона отражает радикальную смену оптики по сравнению с первой третью XIX в.
Среди российской просвещенной публики начала XIX в. были и другие голоса, принадлежавшие, прежде всего, выходцам из новоприсоединенных земель или тем, кто был с ними постоянном контакте. Например, в “Волынских записках” поэта Степана Руссова, изданных в 1809 г. в Петербурге, а написанных в Житомире, утверждалось, что Волынь издавна населяли “те же самые народы, которые населяли Россию”, а “здешние Россияне язык и все нравы имеют как все вообще Малороссияне”.[24] Однако такие взгляды не воспринимались как актуальные общественной мыслью и не направляли государственную политику России первых десятилетий ХІХ века. Российская империя была сословно-династичной монархией, для которой этнический состав подчиненного населения оставался второстепенным вопросом.
Как и всякие изменения, переход к новой модели нации был достаточно болезненным и для польской, и для русской политической мысли. Прежде всего, следовало хотя бы частично преодолеть сословный барьер, разглядеть в крестьянах потенциальных членов национального сообщества, а затем идентифицировать их, что неизбежно предполагало реидентификацию себя, переосмысление собственно “польскости” и “русскости” и уже затем понимание, что объект просвещенных усилий и проектов нациестроительства превращается в самостоятельного субъекта.
Следом за Анджеем Валицким стоит повторить, что в польском случае переход к этнической концепции нации означал “уменьшение Родины”, ведь пространство расселения польской шляхты существенно превосходило пространство с преобладанием этнически польского крестьянства. Очень болезненным этот переход был и для России, где только начались дискуссии о значении и семантическом наполнении понятия “русскости”.
Все вышеописанное иллюстрирует сложность описания реалий переходного периода и подтверждает справедливость тезиса Романа Шпорлюка: “Посмертная интеллектуальная история Речи Посполитой показывает, как в мире национализма люди не могут себе представить донациональный мир”.[25]
ПРИЗРАКИ ЭССЕНЦИАЛИЗАЦИИ
Прежде чем вернуться к книге Бовуа, хочу подчеркнуть, что приведенные ниже соображения касаются большинства публикаций по истории Украины, Польши и России конца XVIII – начала XIX вв. Более того, иллюстрируя их на примере одного из лучших исследований по данному периоду, в котором сознательно постулируется “активный и конструктивный скептицизм”, я стремлюсь заострить проблему описания донациональных политий и обществ.
Прежде всего, проблемой является тенденция к эссенциализации, связанная со слишком хорошей информированностью исследователя о дальнейшем развитии событий на территориях, им описываемых. Воздержаться от искушения обогатить этим знанием историческую реконструкцию эпох, таким знанием не располагавших, непросто, тем более что иногда нами руководят такие влиятельные факторы развития науки, как соображения политкорректности.
Бовуа, как и большинство историков, эссенциализирует территориальные границы своего исследования и само понятие “Правобережная Украина”. Для сознания начала ХІХ в. данное определение скорее экзотично и требует как минимум проблематизации. Из этнографических записей более позднего периода мы знаем, что жители Гетьманщины называли подолян “недоляшками”, а те, в свою очередь, называли первых “московськими недоломками”.[26] Конечно, из таких региональных названий нельзя делать категоричных выводов, но невозможно игнорировать тот факт, что во всяком случае до 1830 – 1840-х гг. и в польском, и в российском восприятии все присоединенные земли Речи Посполитой воспринимались как целостность, которую описывали как “польские губернии”, “приобретенные от Польши губернии” и т.д. Любопытно, что границы виленского учебного округа, куратором которого стал Адам Ежи Чарторыжский, полностью охватывали все бывшие польские земли лишь в 1818 г. Киевская губерния была переподчинена харьковскому округу, Волынская и Подольская губернии вошли в него позднее, в 1824 году. И только после польского восстания 1830 г. возникает административное понятие “Юго-Западный край”, объединившее три украинские губернии.
Бовуа приводит красноречивую цитату из рапорта 1827 г. киевского военного губернатора Желтухина на имя Николая І о назначении судебных заседателей государством, снабжая эту цитату еще более красноречивым собственным комментарием:
“...если такого рода основания были признаны необходимыми в польских губерниях [обратим внимание на это определение. – Д.Б.], они тем более необходимы в Киевской губернии, где крестьянство малороссийское [странно, что Желтухин был склонен считать подольское и волынское крестьянство национально обособленными! – Д.Б.], а землевладельцы – польские.”[27]
Можно пожалеть, что эта очень интересная (и отнюдь не уникальная) цитата не становится поводом для рассуждений о формировании представлений империи об этничности ее подданных и их исторической динамике.
На следующих страницах Бовуа приводит цитату из другого российского документа, опять-таки со своим комментарием: “когда русские, живущие на тех землях [т.е. украинцы. – Д.Б.] зависели от Польши...”. Не отрицая возможности и даже целесообразности использования современных этнонимов в описаниях домодерных времен, подчеркну, что как раз в исследовании идентификаций, исторической эволюции взаимоотношений шляхты, крестьян и правительства такое словоупотребление усложняет понимание исторических реалий. Вместо обозначения перспективной проблемы мы получаем декларирование политкорректности в контексте ХХ-ХХІ вв.
Нужно признать, что автор, желающий избежать подобных упрощений, встает перед сложной проблемой выбора языка описания изучаемых реалий. Обращение к терминологии времени, которое изучается, и отказ от современных названий типа “украинцы” или “белорусы” не разрешает эту проблему. Встречающиеся в источниках обозначения “поляки” или “русские” имеют принципиально отличный от современного смысл; и польская, и российская интеллектуальные и политические традиции породили альтернативные варианты осмысления нации, что также стоило бы отразить в историческом нарративе. Обычное в источниках того времени понятие “Litwini” обозначало региональную идентификацию членов польской шляхетской нации, а не модерного литовского национального проекта. Таким образом, вопрос терминологии требует откровенной и максимально честной дискуссии, учитывая, что исторической терминологией манипулировали и продолжают манипулировать в политических целях (отдельный интересный сюжет в этом контексте – употребление терминов “Малороссия” и “малороссы” в современных исторических текстах).
Эссенциализации подвержены не только территории и нации, но и мотивации и стратегии человеческого поведения. Даниэль Бовуа резко отзывается о таких феноменах, как “коллаборационизм” шляхты в ее отношениях с империей или невнимание той же шляхты к нуждам крестьян. При этом он квалифицирует поведение шляхты с высоты политической культуры нашего времени и слишком мало внимания уделяет выяснению позднепросвещенческих и раннеромантических представлений о сути подданичества, о возможности существования безгосударственной нации и т.д. Для историографии разделов Речи Посполитой в целом характерно осовременивание мотивов политики конца XVIII в. Недоумение русской националистической историографии ХІХ в. удачно сформулировал Федор Уманец: “трудно понять [выделено мной. – А.П.], почему правительство Екатерины ІІ вдруг отбросило старый славянский идеал... и ограничилось жалким обрезком там, где надо было брать все”.[28]
Точно так же ставший популярным стереотип “непримиримого” и “извечного” польско-русского антагонизма не позволяет понять реалии конца XVIII – начала ХІХ вв., когда веру в объединение всех “польских провинций” в составе России связывали то с Павлом, то с Александром І; когда польский аристократ и ученый Ян Потоцкий выступил инициатором покорения Россией Кавказа; министр иностранных дел империи Адам Ежи Чарторыжский в политических меморандумах императору ссылался на вину России перед “народом, происходящим с ней из одна корня”,[29] а философ Станислав Сташиц после Венского конгресса призывал: “Объединимся с Россией и будем просвещаться. Мы возьмем от нее могущество, она пусть берет от нас просвещение”.[30]
Описывая польско-русский диалог того времени, следует наиболее всего остерегаться односторонности и статичности описания. Взгляды и концепции изменялись, не успев устояться. Но ни восстание Тадеуша Костюшки, ни опыт наполеоновских войн, ни даже безусловно переломное польское восстание 1830 года не прекратили процесс поиска альтернатив и формирования национальных проектов, знакомых нам по позднейшей истории.
БОЛЬШЕ ЧЕМ ДИАЛОГ?
Позиционируя себя как исследователя, Даниэль Бовуа подчеркивает преимущества своего взгляда извне, взгляда человека, свободного от национальных предрассудков и сантиментов, свойственных выходцам из региона. В польских рецензиях на предыдущие работы Бовуа (а их было намного больше, чем в Украине или России) особое внимание уделялось именно национальности автора. Приведу цитату из рецензии, которая принадлежит перу одного из крупнейших польских историков, Стефана Кеневича. В 1986 г. он писал:
“Мы все, польские историки, должны выразить самую сердечную признательность Даниэлю Бовуа за то, что он взялся за такой тяжкий труд, что он выручил нас в задании, которого мы сами не могли выполнить, за то, что его оценки наших предков были для нас нередко болезненны, но склоняли к размышлениям. Ведь он поступал так с искренней к нам симпатией и нескрываемым неприятием наших тогдашних преследователей.”[31]
Эта цитата незаурядного польского историка кажется мне блестящей иллюстрацией того, чем является национальный нарратив.
В историографических дискуссиях в нашем регионе ссылки на национальное происхождение оппонента – скорее норма. Антони Ролле, автор содержательного обзора российских публикаций по истории Польши, подготовленного во второй половине ХІХ в., посчитал необходимым объяснить читателю, что русские авторы “не переживают за то, за что переживали наши отцы”.[32] Николай Кареев в своей книге “‘Падение Польши’ в исторической литературе” (1888) объявил о собственной национальной непредвзятости и был небезосновательно раскритикован польским коллегой Тадеушем Корзоном именно за отсутствие последней.[33]
Подобная ситуация и оценки актуальны и сегодня. Более того, распространенный штамп “украинско-польского диалога” в историографии априорно предполагает деление ученых и их взглядов по национальному признаку. На данный момент мы имеем лишь слабую надежду на то, что в дальнейшем речь пойдет не о диалоге, а об открытой дискуссии, стороны которой будут самоидентифицироваться не по национальному происхождению, а по компетентности и интеллектуальной добросовестности.
Завершая этот обзор, отмечу, что Речь Посполитая в современных научных текстах, ее реабилитирующих, предстает не как империя, но скорее как некий прообраз идеалов современной европейской политики. Ее историографическая реабилитация во многом опирается на довольно давнюю традицию польской федералистской идеи и сознательно ориентирована на привлекательность современной Польши для восточных соседей. Парадоксальным образом домодерная Речь Посполитая предстает эталоном модерности (парламентаризма, гражданских свобод, религиозной толерантности) вопреки привычно связываемому с модерностью национализму. Такие интерпретации, безусловно, помогают уйти от народнического и советского нарративов извечного украинско-польского или белорусско-польского противостояния (хотя школьных и вузовских учебников такая ревизия до сих пор практически не коснулась). Но в то же время они модернизируют и упрощают мир шляхетской демократии. Вопросы самосознания этого мира, его иерархии ценностей остаются во многом загадкой для современных исследователей.
Не менее важен в этой связи вопрос о цене интеграции центральноевропейского дискурса в национальный нарратив. Абсолютное большинство историков по-прежнему пишет свои работы, даже ревизионистского характера, в рамках своеобразного постсоветского “регионального подхода”, когда история присоединенных территорий Речи Посполитой распределяется по современному (!) национальному признаку на историю “украинских”, “белорусских” и “литовских” земель.[34] И вопрос об адекватном, политически нейтральном и максимально открытом к сомнениям и многообразию предмета описания способе организации и интерпретации исторического материала остается открытым.
УКРАИНА В ПОЛЬСКО-РУССКОМ ПОЛЕ
В свете сказанного беседа Анджея Новака с Романом Шпорлюком кажется крайне интересной и плодотворной. Она являет собой пример интеллигентного и тонкого обращения к одной из “вечных” тем – теме польского и русского влияния на украинскую историю, на украинский национальный проект.
Мне кажется, что осознание постоянного пребывания Украины в поле польско-русского спора постепенно отражается во все большем количестве украинских публикаций. Вопреки продолжающемуся доминированию национального нарратива в его различных вариантах (от серьезного позитивизма до постсоветской демагогии недавних адептов истории партии), в Украине достаточно много пишут об ограниченности языка национализма. Правда, ревизионизм легче декларировать, нежели применить в исследовательской практике. Порой новые методологические идеи оказываются лишь декорацией, призванной облагородить абсолютно традиционное содержание работ. Иными словами, отвлеченные рассуждения о современной методологии явно преобладают над попытками ее творческого применения в конкретных исследованиях, что представляется серьезной проблемой.
Та же ситуация наблюдается в переосмыслении дискурса модерности. Универсальность и нормативность этого дискурса уже подвергаются вдумчивой критике, в частности, в новой книге Ярослава Грыцака об Иване Франко.[35] В настоящий момент я работаю над статьей, в которой рассматриваю идентификации крестьян конца XVIII – начала ХІХ вв., населявших присоединенные к России земли Речи Посполитой. Рискну утверждать, что и на этом материале можно показать ограниченность, условно говоря, веберовского описания модернизации деревни.[36] Не знаю только, когда и при каких условиях историография, развивающаяся в своих наиболее ярких работах от тезиса к антитезису, сможет прийти в этом вопросе к взвешенному синтезу.
Относительно затронутой в беседе темы свободы самореализации индивида в нации и свободы объединений внутри нации: здесь очень важно, как мне кажется, понимать, что русскоязычие в Украине не тождественно политической пророссийской позиции или непризнанию украинской государственности (хотя, безусловно, части русскоговорящих такие взгляды присущи). Вопрос же о готовности украиноговорящей (или, шире, преимущественно украиноговорящей) части украинского общества принять факт невозможности реализации проекта полной языково-культурной “украинизации” Украины ждет серьезных исследований.
Что касается обсуждения настоящего в его собственных категориях – думаю, это возможно, но полной эмансипации таких дискуссий от “истории” ожидать не приходится. Например, в Украине было отмечено совпадение границ преимущественного голосования в 2004 году за Виктора Ющенко со старыми границами Речи Посполитой (хотя полноценного обсуждения этого феномена не состоялось). В интерпретации голосования наблюдались явные злоупотребления рath-dependence theory, но при сбалансированном ее использовании в данном конкретном случае она представляется очень продуктивной.
В конечном счете полезность понимания иной логики существования людей и функционирования обществ в донациональную эпоху объясняется старомодным и непреодолимым стремлением быть ближе к истине, к реконструкции адекватной картины мира, свойственным увлеченным своей тематикой исследователям (если угодно, это и есть “подпольный позитивизм”, о котором несколько лет назад писал Алексей Толочко[37]).