Между кланом, семьей и нацией: постсоветская маскулинность / феминность в цветных революциях - 1
1/2007
FORUM AI
ГЕНДЕР И ПОСТСОВЕТСКИЕ НАЦИИ
Я благодарю Сергея Ушакина за замечания и комментарии к первому варианту статьи, а также рецензентов AI и редактора форума.
Смену политических режимов, произошедшую поочередно в Грузии, Украине, Киргизии[1] (а также не столь удачные попытки реализации сходного сценария в Азербайджане, Казахстане и Беларуси), западные политологи назвали второй волной демократизации на постсоветском пространстве. “Цветные революции” – гораздо более популярный и несколько более легкомысленный политический бренд – стали для одних символом новых надежд на возобновление демократических реформ, безнадежно забуксовавших к середине 1990-х годов, другими же были восприняты как угроза стабильности и даже государственному суверенитету новых постсоветских государств со стороны Запада. В современной литературе нет недостатка в разнообразных интерпретациях цветных революций, их предпосылок и движущих сил: подчеркивается возросшая роль гражданского общества и мобилизующая сила национализма, уязвимость полуавторитарных постсоветских режимов, допускавших определенный плюрализм, а также сходство с “бархатными революциями” 1989 года, использовавшими кампанию гражданского неповиновения против коммунистических властей. Что до сих пор не привлекало внимания исследователей и комментаторов, так это определенные формы гендерной организации постсоветских обществ, связанные с развитием и функционированием семейно-кланового, олигархического капитализма. Речь идет о так называемых “кланах”, получивших неконтролируемый доступ к распределению ресурсов и контроль над политической жизнью, о неформальных структурах родства, кумовства, землячества в постсоветской политике, наконец, о президентской “Семье”, в подавляющем большинстве случаев являющейся неформальным центром принятия решений и координации интересов олигархических групп. Именно “Семья” и президентское “окружение” стали символом коррупции и объектом критики оппозиции, а также – в случае революционной развязки – вылившегося на улицы возмущения народных масс. Очевидна связь постсоветских авторитарно-олигархических режимов с воспроизводством определенных доминирующих форм организации “семьи” и типов маскулинности. И цветные революции, как я намереваюсь показать ниже, могут быть прочитаны как проявление кризиса соответствующих гендерных форм организации постсоветской экономики и политики и как попытка их реструктурирования.
Основная гипотеза этой статьи состоит в том, что “антикоррупционный” проект цветных революций сформулирован в терминах либерально-демократической нормализации постсоветского гендерного порядка: он предполагает переход от “клана” как непродуктивной и нелегитимной формы организации власти/бизнеса к современной нормативной нуклеарной семье, отделенной от бизнеса и от политики. По сути, речь идет о восстановлении “нормального” с точки зрения либеральной демократии разделения на публичную и приватную сферу: о возвращении функции принятия политических решений формальным демократическим институтам и об ограничении президентской семьи, как и семей других политиков, исключительно репрезентативными функциями. Проект цветных революций предполагает тем самым смену модели гегемонной маскулинности[2] в постсоветской политике: критику мафиозно-“совковой” маскулинности и идеализацию “европейской” демократической. Такой переход неизбежно связан с трансформацией доминирующего политического дискурса, криминализирующего ancien regime и его представителей и подчеркивающего системный разрыв с недемократическим прошлым. Дискурс революции противопоставляет постсоветской маскулинности политиков, олицетворяющих коррумпированный режим, новую национальную, европейскую, “цивилизованную” маскулинность лидеров политической оппозиции. Почему же в действительности попытка воплощения либерально-демократической нормы – выведение семьи за пределы политики и институциональное отделение политики от бизнеса – сталкивается в постсоветских странах с большими трудностями, а новая прозападная маскулинность “оранжевых” политиков оказывается достаточно быстро скомпрометированной?
В первом разделе данной статьи рассматриваются формы гендерной организации постсоветской политики и экономики, связанные с развитием и функционированием неформальных институтов “Семьи” и кланов. Второй раздел посвящен анализу цветных революций как проекта преодоления “постсоветскости” и либерально-демократической нормализации, предполагающей, как было сказано, отделение частного от публичного и выведение семьи за пределы политики, а также внутренним дилеммам и ограничениям этого проекта. Отдавая себе отчет в условности концепта “цветных революций” и неправомерности широких обобщений на основе опыта таких различных стран, как Украина, Грузия и Кыргызстан, я все же не могу отказаться от проведения некоторых очевидных аналогий. Третья часть, посвященная репрезентациям старой и новой маскулинности в политических стратегиях оппонентов, почти полностью основывается на украинском материале. В четвертом разделе я обращаюсь к некоторым репрезентациям феминности в постсоветской политике, и в частности в цветных революциях.
1. ОТ ПЛАНА К КЛАНУ
Новые постсоветские нации, по словам Е. Гаповой, воображались и “изобретались заново” как рыночные экономики и “открытые общества”; успешное нациестроительство предполагало либерализацию плановой экономики и становление действующих демократических институтов.[3] Однако вместо ожидаемого перехода к свободному рынку и либеральной демократии в большинстве постсоветских стран возникло нечто иное – политико-экономическая система, получившая название олигархического, или кланового капитализма. Этот гибрид начал складываться уже в недрах плановой экономики и, по сути, заменил собой институциональный вакуум, когда государство “ушло” из экономики в результате либеральных реформ. Неоинституционалист И. Розмаинский определил семейно-клановый капитализм в России 1990-х годов как экономическую систему, в которой “производственная деятельность в основном ориентирована или на самообеспечение, или на семейно-родственные отношения, или на хозяйственные отношения с лицами, находящимися под покровительством одного и того же преступного клана (или ‘родственных’ в любом смысле этого слова кланов)”.[4] Иными словами, в отсутствие государства соблюдение правил игры стало обеспечиваться либо за счет взаимного доверия родственников, либо за счет насильственного принуждения со стороны криминальных кланов. Кирило Лукеренко, описывая клановый капитализм на Украине эпохи Леонида Кучмы, называет его “пожарной” формой организации власти и подчеркивает его замещающий и переходный характер:
“В зыбкие времена в обществе, где доверие уничтожено, а семейные отношения считаются естественной сутью отношений между людьми, нет выше доверия, чем доверие по принципу родства, кровного или искусственно созданного, нет выше чести, чем назвать человека брат(к)ом.”[5]
Хотя наличие кланов характерно для экономик многих, в том числе некоторых европейских стран, постсоветская специфика их возникновения состояла в отсутствии дееспособного бизнес-класса или хотя бы малого бизнеса, в эмбриональном состоянии среднего слоя, не готового в одночасье стать агентом рыночной экономики. В результате бывшая партийная номенклатура получила неограниченный доступ к государственным ресурсам в результате приватизации и либерализации экономики, а слабость правового государства не позволила поставить эти процессы под контроль общества. При этом семейные и родственные связи оказались востребованы не только для поддержания отношений доверия, жизненно необходимого в условиях “дикого” первоначального накопления, но и для расширения и стабилизации бизнеса, в том числе путем наследования капитала. Для советской партийной номенклатуры семья выполняла скорее символическую функцию, являясь частью “морального облика” ответственного работника. Номенклатура воспроизводила себя главным образом путем рекрутирования кадров “снизу”, и партийно-государственный функционер ничего не мог передать своим детям в наследство, кроме социального капитала – связей, необходимых для будущей карьеры (что, конечно, тоже было немало). Однако с развитием капитализма на обломках советской системы семья приобрела важную экономическую роль, стала механизмом перераспределения ресурсов и институциализации частной собственности.
Постсоветские кланы, по крайней мере в европейской части бывшего Союза, не имеют ничего общего с домодерными родоплеменными структурами, они являются продуктом (пост)советской модернизации, механизмом структуризации отношений и поддержки лояльности в отсутствие эффективно действующих институтов рынка и либеральной демократии. И хотя семейные, династические, брачные связи, как и квазиродственные (кумовство), играют в постсоветском политикуме и бизнесе огромную роль, “клан – это шире, чем родство. Тут и общность интересов, и сходство происхождения, и, конечно же, – географический признак, землячество”.[6]
Можно определить клан как иерархическую форму отношений, основанную на личной преданности, дисциплине и угрозе применения насилия и в то же время обеспечивающую защиту и покровительство “своим” в случае опасности. Регулируя деловые отношения “по понятиям”, клановая организация экономики и власти является примитивной формой ограничения стихии первоначального накопления капитала. Принцип организации клана – это не универсальный принцип политического гражданства и не горизонтальная солидарность этнокультурного национализма, это отношения “патрон – клиент”, основанные на безусловном признании авторитета старшего в иерархии. Патрон выступает бенефециарием клиента, “решает его вопросы”, клиент платит ему личной преданностью. Клан предполагает жесткое деление на “своих” и “чужих”, и хотя часто в основе такого деления лежат этнические и расовые характеристики, знакомый всем по службе в Советской армии принцип землячества, цементируют его прежде всего общие экономические интересы.
С точки зрения гендерных отношений, постсоветские кланы – это форма организации отношений прежде всего между мужчинами, отношений, в основе которых лежит маскулинный этос и жесткие иерархии. Конечно, кланы возникают и расширяются в результате заключения браков и создания семей, т.е. по существу в процессе “обмена женщинами” (Леви-Стросс). Женщины выполняют тем самым важную структурную функцию, обеспечивая воспроизводство отношений родства. Однако сами они, как правило, не являются полноправными субъектами семейно-клановой экономики. Как показала, например, Гейл Рубин, женщины являются скорее каналом родственной связи, чем полноценным партнером в тех социальных отношениях, которые устанавливаются таким образом между мужчинами.[7] И даже делая собственную политическую или бизнес-карьеру (как Елена Франчук или Бешмет Акаева),[8] они остаются в первую очередь представителями семьи или клана, дочерями президента и женами олигархов. Женщина в постсоветской клановой экономике еще в большей степени, чем в условиях современного западного капитализма, служит статусным символом мужчины, демонстрируя его экономический вес и влияние.[9] Не случайно “женское предпринимательство” в переходной экономике оказалось в конце концов возможным либо в отдельных нишах, малоприбыльных и неинтересных “серьезному” бизнесу, либо в качестве “женского хобби” под покровительством тех же клановых структур. Безусловно, недостаточная представленность женщин в бизнесе и политике уже несколько десятилетий служит объектом феминистской критики в западных обществах. Однако в случае постсоветской клановой экономики исключение женщин из бизнеса и политики осложняется деформацией публичной сферы в результате ее монополизации кланами и группами интересов, доминирования логики родства и внутриклановой солидарности над логикой прав и свобод отдельной личности.
Клановый капитализм воспроизводит определенную модель гегемонной маскулинности, узнаваемой на всем постсоветском пространстве. Она получила особое распространение в 1990-е годы, в период наиболее интенсивных приватизационных процессов и передела собственности, и была увековечена в таком музыкальном жанре, как “шансон”. В ее основе – стремление к обогащению любыми средствами, склонность к насилию, жестокость, личная преданность авторитету, демонстративное пренебрежение законом и общественными нормами и в то же время приверженность определенному моральному кодексу для внутреннего пользования (“по понятиям”), важность статусных символов и практик потребления, сексизм и шовинизм по отношению к женщинам и “чужакам” и эстетические предпочтения, сформированные под влиянием уголовной субкультуры. В условиях дикого капитализма и массовой приватизации ущербная, репрессированная государством позднесоветская маскулинность трансформируется в нечто совершенно иное: в гиперболизированную компенсаторную маскулинность “переходного периода”. Освобождение маскулинности в условиях кланового капитализма происходит через конвертацию физической силы в доступ к власти и в деньги (классическая карьера успешного постсоветского мужчины начала 1990-х: спортивный тренер – телохранитель – бизнесмен/политик). Уже не кризис маскулинности, как в позднесоветскую эпоху, а ненормативная компенсаторная маскулинность “братков” как источник насилия и жестокости фиксируется в публичном дискурсе как одна из главных моральных проблем. Криминальные разборки, сопровождающие конкуренцию кланов в середине 1990-х (в частности, в России и на Украине), надолго скомпрометировали в общественном сознании идеи рынка и демократии. Поэтому глубокая фрустрация и ощущение несправедливости постсоветских реформ связаны не только с растущей на глазах пропастью социального неравенства, но и с преобладанием насильственных, криминальных форм накопления капитала и незаконной приватизации. С этой точки зрения претензии новой бизнес-элиты на политическое лидерство оказались абсолютно нелегитимными в глазах общества. Конечно, где-то с конца 1990-х годов с возвращением государству функций “полицейского” и укреплением институтов права физическое насилие как инструмент бизнеса уступило место более “цивилизованным” методам. Большая часть незаконно созданных капиталов была уже благополучно отмыта, и спортивные костюмы “Адидас” как униформа рыцарей первоначального накопления канули в прошлое. Тем не менее символическая связь постсоветской маскулинности с криминалом, грубой силой и пренебрежением законом как проявлениями постсоветского кланового капитализма сохранилась и была позднее эффективно востребована революционным дискурсом, прежде всего во время украинских президентских выборов 2004 года.
Клановой экономике соответствует определенный способ организации политической власти, в котором номинальные демократические институты являются фасадом неформальных структур, принимающих реальные решения. Парламент, политические партии, регулярные выборы, относительная свобода прессы, как правило, подчинены задаче переизбрания президента или легитимной передачи власти “преемнику”, заранее определенному властью. Президент через свое “окружение” (и членов своей семьи как его существенную часть) контролирует конкурирующие кланы и поддерживает равновесие между ними, регулируя доступ к государственным ресурсам. Со своей стороны кланы и олигархические группы поддерживают президента как гарант стабильности и неприкосновенности их интересов. Олигархические кланы владеют не только экономическими активами, но и массмедиа (газетами, телевизионными каналами), а также создают свои партии или добиваются контроля над уже существующими, подкупают депутатов, контролируя таким образом публичную сферу и не допуская усиления гражданского общества. Однако само существование нескольких конкурирующих кланов как альтернативных президенту центров силы создает предпосылки политического плюрализма. Американский политолог Лукан Вэй[10] назвал эту систему “конкурентным авторитаризмом” (пример ----– Украина Кучмы). Степень конкуренции между кланами может быть различной, и баланс власти может склоняться в сторону олигархов (Россия Ельцина) или в сторону президента (Казахстан Назарбаева). Однако общим моментом в большинстве случаев является особая роль семьи и родственников президента, а также людей из ближайшего окружения.
Другое определение политической надстройки кланового капитализма – неопатримониальный режим. Патримониализм – термин, восходящий к М. Веберу, – означает, что правящая элита рассматривает государство как сферу своих частных интересов и использует государственные должности для личного обогащения. Близкие к неопатримониализму концепты – патронаж, рентоориентированное поведение (rent-seeking) и “захват государства” (captured state). По словам украинского политолога А. Фисуна,
“в качестве ведущей политико-экономической силы и реальной “партии власти” неопатримональная бюрократия структурируется на основе региональных, отраслевых, клановых и семейно-родственных связей и представляет собой сложную пирамиду разнообразных патронатов, соединяемых через механизм клиентарных отношений вертикалью президентской власти. Внутри неопатримониальной бюрократии центральные, стержневые позиции принадлежат “людям президента”, а именно клиентарно-патронажной сети, которая образуется вокруг фигуры главы государства; на ее верхушке находятся преданные лично ему люди, которые занимают ключевые позиции в государственном и партийном аппаратах, курируют силовые министерства и основные отрасли экономики. При этом возникшие в результате реформ рентоориентированные предприниматели, как правило, стремятся занять место в клиентарно-патронажной сети и не заинтересованы в изменении правил игры.”[11]
Неопатримониальная интерпретация постсоветских режимов подчеркивает их системную черту: сращивание политики и экономики, приватной и публичной сферы посредством монополизации политического рынка клиентарно-патронажными сетями, сформированными вокруг президента и его Семьи.
Само понятие “Семьи” с большой буквы вошло в постсоветский политический дискурс во второй половине 1990-х как означающее для тех неформальных практик власти, которые ассоциировались в России с семьей и ближайшим окружением Бориса Ельцина.[12] Расплывчатое понятие Семьи, включавшее в разное время не только глав президентской администрации, но и приближенных олигархов, хотя и отсылало к кровно-родственным связям, однако имело с ними мало общего. Скорее доступ к Семье становился капиталом, приносил власть, непосредственно конвертируемую в деньги, в экономические активы, а деньги, затраченные на спонсорскую поддержку Семьи (в частности, на предвыборную кампанию Ельцина) окупались повышением статуса и ростом политического влияния “спонсора”. Как бы по-разному ни определялась Семья, она, в сущности, представляла собой способ координации интересов и взаимоотношений между олигархическими кланами, неформальный механизм общения представителей бизнес-кланов и президентской власти.
“Семья” Леонида Кучмы на Украине к концу 1990-х выполняла приблизительно ту же функцию координации интересов бизнес-кланов, хотя дочь Кучмы Елена Франчук, которая состоит в браке с влиятельным бизнес-магнатом Виктором Пинчуком, отнюдь не претендовала на роль Татьяны Дьяченко.[13] Скорее сам Кучма, выходец из днепропетровской бизнес-группы, был вынужден балансировать между различными интересами, приближая или отдаляя от себя представителей отдельных кланов. Петр Лазаренко, выходец из днепропетровской группы и премьер-министр в середине 1990-х, после неудачной попытки ослабить власть Кучмы вынужден был скрыться за границей; Виктор Медведчук, представитель влиятельной киевской бизнес-группы, стал главой президентской администрации, а набирающие силу агрессивные “донецкие” успешно пролоббировали Януковича в премьер-министры в 2002. Мы не знаем, правда ли, что приближенные олигархи называли Кучму “папой”, отстегивая ему причитающуюся долю от своих сомнительных операций (как откровенничают сегодня некоторые из них в своих интервью). Однако несомненно одно: степень личной близости к президенту была капиталом, непосредственно конвертируемым в экономические активы и государственные должности.
В той или иной степени неопатримониализм и элементы клановой экономики сложились в 1990-е годы в большинстве бывших советских республик. Где-то, как в России, эта форма организации власти является уже пройденным этапом, где-то президентский авторитаризм с самого начала жестко ограничил свободу действий кланов и зарождение олигархических групп. Но факт остается фактом: Украина Кучмы, Ельцинская Россия, Киргизия Акаева, Азербайджан династии Алиевых, Казахстан Назарбаева демонстрируют разные варианты одной и той же модели – кланового капитализма, контролируемого семьей президента. (Исключение, пожалуй, составляет Беларусь, где Лукашенко не допустил создания олигархических кланов). Через “Семью” осуществляются коммуникация и согласование интересов между крупным бизнесом и властью, президент имеет возможность заручиться поддержкой кланов в организации выборов с нужным результатом, расплачиваясь, в свою очередь, налоговыми льготами и правом внеконкурсной приватизации государственной собственности. Бизнес и президентская власть часто просто сидят в одной “семейной лодке”. Показателен пример Казахстана:[14] супруга Нурсултана Назарбаева Сара возглавляет благотворительный фонд “Бобек”. Старшая дочь Дарига является лидером партии “Асан” и главой медиахолдинга “Хабар”. Считается, что именно она может стать преемницей Назарбаева на посту президента страны. Ее муж Рахат Алиев также владеет крупной собственностью, а до 2001 года контролировал Службу охраны президента и КНБ. Муж средней дочери Динары – Тимур Кулибаев – является вице-президентом национальной нефтяной компании. Младшая дочь Алия в 1998 году вышла замуж за старшего сына президента Киргизии, однако к настоящему моменту ее брак распался. Многие другие родственники Назарбаева и его жены Сары занимают важные государственные посты. Именно президентские дочери посредством брака связывают воедино интересы крупного бизнеса и власти (см. уже упоминавшийся выше пример Елены Франчук и Бермет Акаевой). Сыновья, как правило, сами являются представителями крупного бизнеса, занимая при этом важные символические посты. Сын Гейдара Алиева Ильхам до того, как стать президентом, был вице-президентом государственной нефтяной компании, президентом Национального олимпийского комитета Азербайджана и первым заместителем председателя партии “Йени Азербайджан”. Безусловно, клановое правление в некоторых республиках Средней Азии, опирающееся на реальные рудименты родоплеменных отношений, следует отличать от российского или украинского варианта, где родство скорее имитируется и выполняет символическую функцию. Передача власти от отца к сыну, как в случае Алиевых, оказалась возможна в Азербайджане и не исключена в будущем в Казахстане и в республиках Средней Азии. В большинстве же случаев речь всего лишь о преемнике, о символической передаче власти политическому “сыну”. Как бы то ни было, бизнес, политика и “Семья” в постсоветских республиках оказались неразрывно связанными.
2. ЦВЕТНЫЕ РЕВОЛЮЦИИ КАК ПОЛИТИЧЕСКИЙ ПРОЕКТ
По мнению ряда политологов, предпосылки цветных революций заложены в самой природе полуавторитарных постсоветских режимов. Как полагает цитировавшийся выше Лукан Вэй, само существование нескольких конкурирующих олигархических кланов как альтернативных президенту центров силы создает предпосылки политического плюрализма, а формальные демократические институты в определенных условиях могут начать реально функционировать. Уязвимым местом в системе “конкурентного авторитаризма” являются выборы, поскольку в этот период противоречия между кланами опасно обостряются. Если в парламенте существует оппозиция, а гражданское общество и пресса обладают определенной свободой, ситуация может выйти из-под контроля президента и его окружения. По мнению А.Фисуна, “наведение порядка в экономике” или, другими словами, усиление фискального давления (“отката” или ренты, перераспределяемой к центру системы) может привести к расколу внутри правящих элит и бегству наименее привилегированных рентоориентированных групп из клиентарно-патронажной сети президента. Не случайно политическую оппозицию в подавляющем большинстве случаев возглавили политики, бывшие когда-то в команде президента, но позже “впавшие в немилость”,[15] а решающую финансовую поддержку цветным революциям оказали представители среднего и крупного неолигархического бизнеса. Они объективно заинтересованы в более справедливом доступе к экономическим и политическим ресурсам, то есть в демократических реформах (что не исключает, конечно, попыток создания новых клиентарно-патронажных сетей). Таким образом, оппортунисты, выпавшие из окружения президента или дистанцировавшиеся от него, солидаризуются с аутсайдерами (интеллектуалы, малый и средний бизнес, представители гражданского общества) и становятся политической оппозицией и движущей силой цветной революции.
Критика режима “изнутри” и “снаружи” облекается в форму альтернативного политического проекта: в данном случае это проект антикоррупционного очищения общества на основе демократических реформ. В постсоветском контексте он оформляется в более общих терминах завершения процессов формирования нации, достижения подлинной (а не только формальной) независимости от Москвы и интеграции в евроатлантические структуры. Цветные революции репрезентируются пришедшими к власти оппозиционными силами по сути как запоздавшие буржуазно-демократические и национальные революции, аналогичные “бархатным революциям” в странах бывшего Варшавского пакта в 1989 году и имеющие своей целью создание современных наций на основе либеральной демократии и конкурентной рыночной экономики.
Сердцевина этого политического проекта – преодоление коррупции как системного качества постсоветских режимов, передача функций принятия политических решений от неформальных структур (олигархических кланов и групп интересов) формальным демократическим институтам, включающая ограничение президентской семьи, как и семей других политиков, исключительно репрезентативными функциями. По сути, это проект либерально-демократической “нормализации” постсоветского гендерного порядка, предполагающий переход от клана как непродуктивного и нелегитимного симбиоза власти и бизнеса к современной нормативной нуклеарной семье, отделенной и от бизнеса, и от политики. Безусловно, абсолютное разделение публичного и приватного в современном либерально-демократическом обществе – иллюзия, неоднократно критиковавшаяся западными феминистками. Грань между частным и публичным, как правило, размыта и подвижна, она является результатом борьбы интересов различных социальных сил. Полное выведение семьи за рамки публичной политики вряд ли возможно, что подтверждают примеры политических династий в западных странах (семья Бушей в США, братья Качинские в Польше).[16] Поэтому речь не об абсолютном разделении частного и публичного, а, скорее, о таком реконструировании гендерных форм организации общества, когда “Семья” перестает быть механизмом прямого перераспределения экономических активов и средством доступа к привилегированным позициям в клановой иерархии и становится прежде всего символическим ресурсом политика.
Поэтому неудивительно, что в идеологии украинской оранжевой революции “семейная”, клановая организация власти и экономики предстала как отклонение от нормативной западной модели, как одна из главных причин исключения Украины из европейских интеграционных процессов. Олигархический капитализм, сложившийся в эпоху Кучмы, был представлен оппозиционерами как неевропейский (“евразийский”, т.е. ориентированный на Россию структурно и геополитически), недомодернизированный (толкающий Украину в разряд стран третьего мира) и антидемократический (направленный против гражданского общества и свободы прессы). Лозунгами оппозиции стали честный бизнес и прозрачность в политике как европейские ценности; использование же семейных и родственных связей, кумовство и землячество оказались синонимами “кучмизма”. Оппозиция выступала за пересмотр несправедливой “теневой” приватизации, за аннулирование коррупционных сделок, ставших возможными благодаря близости к “Cемье” президента. Так, особым атакам правительства Тимошенко подверглась бизнес-империя Виктора Пинчука, зятя Леонида Кучмы,[17] и некоторых других олигархов, пользовавшихся его покровительством. Реприватизация крупнейшего на Украине предприятия “Криворожсталь” и его демонстративная продажа иностранному капиталу на открытом конкурсе была призвана продемонстрировать серьезность намерений оранжевой команды в отношении “справедливой” приватизации.
Именно требования восстановления справедливости, отстранения Семьи от власти и наказания коррумпированных чиновников в высших эшелонах власти стали массовой мобилизующей идеей цветных революций в Грузии, Украине и Кыргызстане при всех различиях политического и культурного контекста.[18] Михаил Саакашвили, как и Виктор Ющенко, сделал борьбу с коррупцией центральным пунктом программы нового правительства. Возмущение народных масс во время событий весны 2005 года в Кыргызстане было направлено против семьи президента Акаева, продвигавшего родственников на ключевые должности в бизнесе и в политике. Наконец, украинская оранжевая революция была интерпретирована ее сторонниками как “антикриминальная революция”,[19] и лозунг “Бандитов в тюрьмы!” стал одним из популярнейших на Майдане. Речь шла не только о чиновниках, ответственных за фальсификацию выборов (фальсификация стала всего лишь поводом для мобилизации накопившегося разочарования), но и о непосредственном окружении президента, самом Леониде Кучме и его преемнике Викторе Януковиче. Мало кто всерьез рассчитывал увидеть бывшего президента на нарах, однако требование публичной ответственности представителей старого режима за свои действия получило массовую поддержку. Квалификация коррумпированных постсоветских режимов как “криминальных” в ходе цветных революций облегчила разрыв с прошлым, но в то же время задала новый демократический стандарт, которому далеко не всегда соответствовала пришедшая к власти оппозиция. Разрыв между обещаниями и реальной политикой стал причиной скорой фрустрации сторонников цветных революций.
Однако успех цветных революций – вопрос не только субьективных факторов, т.е. качества новой политической элиты и ее способности действовать грамотно и решительно, но и внутренних противоречий самого проекта. Выяснилось, что относительная легкость реализации электорального этапа цветных революций еще не гарантирует успешной демократической и национальной консолидации. Одно из таких внутренних ограничений связано с противоречивой ролью олигархических кланов, которые не заинтересованы в изменении правил игры, а склонны рассматривать революции скорее как шанс улучшить свое положение за счет конкурентов. Слабость формальных институтов демократии, аморфность политических партий заставляет нового президента либо опираться на персональную лояльность и силовые структуры (Саакашвили), либо обращаться за поддержкой к тем же кланам как реальным центрам силы (Ющенко). В Кыргызстане “революция тюльпанов” в 2005 году с самого начала опиралась не столько на гражданское общество и студенчество, сколько на мобилизацию кровно-родственных и земляческих отношений; в результате произошло главным образом перераспределение власти и ресурсов между кланами. Устранение старой Семьи от власти в процессе цветных революций означает исчезновение важного неформального механизма согласования интересов и принятия решений внутри политических элит, что ведет к эскалации противоречий в публичной политике и поляризации общества. Пример – вопрос о членстве Украины в НАТО и провозглашение русского языка вторым официальным в ряде регионов весной 2006 года. К тому же нехватка лояльных кадров подталкивает новое руководство к мобилизации семейных, родственных, земляческих связей, что служит предпосылкой формирования новых кланов и новой Семьи и дискредитирует идею цветных революций. Массовая фрустрация ведет к потере политическими лидерами поддержки избирателей, вынуждая их идти на новые компромиссы.
Второе внутреннее ограничение цветных революций состоит в противоречии между универсалистским проектом создания политической нации и неизбежным конституированием образа врага, отчуждением и исключением “Другого”, использованием региональных, языковых, этнических и конфессиональных характеристик в качестве маркеров “своих” и “чужих”.
По мнению ряда политологов,[20] точку зрения которых я разделяю, цветные революции сигнализировали о модернизации национал-демократической идеологии, о переносе акцентов с формальной независимости к созданию политической нации, о сдвиге от этнического к политическому национализму. Распад Советского Союза сопровождался всплеском этнического национализма: в начале 1990-х годов в большинстве бывших советских республик к власти пришли представители народных фронтов и национальных движений. Украинскую политическую нацию в тот момент можно было вообразить только как своего рода “советский народ” на данной национальной территории; к тому же, отстаиваемые коммунистами идеи двойного гражданства, официального двуязычия и интеграции с Россией накрепко связывали этот сценарий с бывшей “империей”. Поэтому проект консолидации нации вокруг титульной национальности, возрождения и государственной поддержки ее языка и культуры оказался приемлем для подавляющей части политической элиты. Однако спонсируемый государством фольклорный национализм, используемый для легитимации коррумпированного режима, не обладал – особенно для молодежи – особой привлекательностью; он скорее способствовал консервации постколониального статуса украинской культуры. В то же время проблемы территориальной интеграции, преодоления региональных и этнических противоречий (противоречия Востока и Запада на Украине, проблема Крыма, сепаратистские республики в Грузии, противостояние Севера и Юга в Кыргызстане) оставались нерешенными.
В 2004 году “оранжевая революция” могла бы стать вторым шансом на создание политической нации на Украине, мобилизуя своих сторонников вокруг антикоррупционного, общедемократического проекта. Конечно, проблема языка, культурных ориентаций, как и противоположные версии исторической памяти на Западе и Востоке Украины, были инструментализованы в предвыборной борьбе. Однако мобилизующей идеей оранжевой революции стало уже не “возрождение нации”, а ее новое демократическое качество. Большинство комментаторов признает, что победа Ющенко в 2004 году оказалась возможной потому, что ему удалось преодолеть сконструированный культурный барьер между Западом и Востоком, апеллируя к универсальным ценностям: справедливости, гражданским правам, прозрачности в политике, свободе прессы. Требование “честных выборов” на какой-то момент стало новой надэтнической национальной идеей, объединив значительную часть украинцев (хотя далеко не всех) в разных регионах страны. Национальная идея Саакашвили также была прежде всего политической и была призвана вернуть веру граждан в будущее независимой Грузии и в возможность жить без коррупции.[21]
Что касается Украины, несколько факторов способствовали переориентации от этнокультурного к политическому национализму. Во-первых, это альянс традиционных национал-демократов с новым поколением политиков-технократов – “диссидентов” от власти, прежде всего Виктора Ющенко и Юлии Тимошенко. Во-вторых, авторитарные тенденции в России и постепенная деградация СНГ привели к падению привлекательности “пророссийского проекта” для значительной части украинской элиты. В то же время расширение ЕС на восток подтвердило убеждение ее прозападной фракции в том, что только последовательные демократические реформы обеспечат Украине билет в Европу. В-третьих, произошла смена поколений: молодежь, выросшая после 1991 года, уже не была удовлетворена старой фольклорной версией национализма и пыталась инвестировать в него свои смыслы, в которых европейские политические ценности и европейские практики потребления оказались слитыми воедино.
Ориентация на Европу определила не только ценности, но и форму оранжевой революции. Ее молодежные иконы – сделавший карьеру на Западе боксер Виталий Кличко и победительница Евровидения певица Руслана Лыжичко – репрезентировали новый национализм с европейским лицом. Популярная на Майдане рок-группа “Океан Эльзы” стала символом новой Украины как части европейского культурного пространства. В то же время использование маркетинговых стратегий для популяризации политических идей оказалось во многом эффективнее старомодной агитации. Да и сама драматургия и стилистика массовых выступлений, во многом напоминающая бархатные революции 1989 года в Восточной Европе, сделала украинские события “узнаваемыми” для западной публики и впервые маркировала эту страну как “часть Европы”. Ориентация на “европейские ценности” и на интеграцию в Европу, отличающая национализм цветных революций от национализма конца 1980-х – начала 1990-х годов, характерна и для правительства Саакашвили, и для белорусской оппозиции. Как показывает опыт “бархатных революций” 1989 года, она является важным условием демократической консолидации посткоммунистических наций.
В то же время попытка “европеизации” национальной идентичности на постсоветском пространстве оборачивается не только дистанцированием от России, но и ее ориентализацией. Россия, с ее усиливающимся авторитаризмом и неоимперскими амбициями, предстает в дискурсах цветных революций культурным антиподом Европы, “вечной Азией”. Прямая поддержка пророссийских сил в новых независимых государствах, использование энергетической зависимости как рычага давления, наконец, напряженность в отношениях с ЕС позволяет воображать Россию, согласно давней традиции, как вечного “Другого” Европы,[22] угрожающего сегодня если не самому Западу, то тем, кто стремится стать его частью. Политические противоречия, конкуренция между ЕС (США) и Россией за влияние на постсоветском пространстве концептуализируется в терминах фундаментальных различий политических культур – европейской демократии и азиатской деспотии. Например, русский язык, все еще доминирующий в публичной сфере Украины, становится, как в известном открытом письме двенадцати украинских литераторов, символом деспотизма, коррупции и криминала.[23] Таким образом, проект “возвращения в Европу”, как в случае Украины, оборачивается проведением цивилизационной границы с Россией, отчуждая значительную часть русскоговорящего населения.
Подобные же механизмы производства “Другого” и его ориентализации в ходе оранжевой революции превратили Донецк в украинскую “Вандею”. Во время президентских выборов Донбасс однозначно поддержал Виктора Януковича: в Донецкой и Луганской областях он получил больше 90% голосов. Оптимисты из оранжевого лагеря связывали такой высокий процент с использованием “административного ресурса” и кампанией дезинформации в отношении политического конкурента, но цифры практически не изменились и в третьем туре выборов. Это заставляет обратиться за объяснением к такому фактору, как культурные различия: избиратели Донецка и Луганска проголосовали за “своего” кандидата и однозначно не приняли оранжевую революцию. Региональная идентичность Донбасса как рабочего края с многонациональным населением, обязанного своей славой советской индустриализации, создавалась в течение десятилетий. Гордость принадлежности к рабочему классу, неприятие украинского национализма и доминирование советской неэтнической идентичности отличали этот регион от других частей Украины. Тем не менее в конце 1980-х годов донецкие шахтеры объективно выступили как пронациональная сила, ускорив своими забастовками крах советской системы и обретение Украиной независимости. Почему же во время оранжевой революции они оказались в лагере “контрреволюционеров”, с помощью каких механизмов элементы региональной самоидентификации (русский язык, советская версия истории, этос рабочего класса) были консолидированы в образ “Другого”? По мнению Керстин Циммер, региональная элита Донецка с конца 1990-х годов целенаправленно поддерживала особую региональную идентичность Донбасса и инструментализировала ее во время выборов.[24] В предвыборной кампании Виктора Януковича индустриальный Донбасс и его жители сознательно противопоставлялись националистам Западной Украины, “потомкам фашистских коллаборационистов во Второй мировой войне”, инструментализировалось и чувство экономического превосходства над “нищими западенцами” (“Донбасс кормит всю Украину”).
Однако эссенциализация культурных различий имела место и с другой стороны: с точки зрения некоторых сторонников оранжевой революции Донбасс репрезентировал “другую Украину”, которая не очень вписывалась в воображаемую заново нацию. По их мнению, последствия русификации (слабость национальной идентичности), накладываясь на индустриальный профиль региона (ментальность люмпенпролетариата – Т. Кузьо) и бурную полукриминальную историю постсоветской приватизации, создали таким образом антидемократическую политическую культуру, неспособную воспринять европейские ценности “оранжевой революции”. Несмотря на манифестацию украинского единства (“Схід і Захід разом!”), именно такие репрезентации сторонников Януковича доминировали в оранжевых медиа. Оранжевая пресса писала о засилье криминала в “донецком рейхе”, о подпольных шахтах, на которых за бесценок работают женщины и дети, об агрессивности сторонников Януковича, избивающих “оранжевых” агитаторов, об алкоголизме и бескультурье его электората. “Донецкий десант”, прибывший в Киев для поддержки своего кандидата, был представлен как пассивная масса, обманутая и плохо организованная. Донбасс оказался в роли “Другого внутри нас”, не Украиной и не Европой в европеизирующейся на глазах нации. Впрочем, доминирующие репрезентации советизированного и русифицированного Донбасса как прямой противоположности европейской Западной Украине и особенно Галиции – Пьемонту украинской нации – сложились в национал-демократическом дискурсе значительно раньше оранжевой революции. Процитирую нашумевшую статью известного украинского писателя и публициста Мыколы Рябчука:[25]
“Западные украинцы никогда не интернализировали коммунизм, не воспринимали Советский Союз как “свою” страну, а Советскую армию – как “освободительницу”... Изолированные от Европы, они все-таки сохранили мелкие “бюргерские” привычки даже в селах, одевая по воскресеньям в церковь костюм с галстуком и до блеска начищая ботинки или заботливо передавая из поколения в поколение, от матерей к дочерям, изощренные кулинарные рецепты венско-краковских сладостей. Даже в бедности они сопротивлялись душевной люмпенизации, оставаясь в бесчисленных бытовых мелочах буржуями, бюргерами, мещанами, членами довоенного burgerliche Gesellschaft, дотла уничтоженного на востоке большевиками.
Донецк представляет собой своеобразную альтернативу западноукраинской “буржуазности”: прекрасный новый мир победившей революции и пролетарского интернационализма... Здесь даже местное начальство, даже нувориши остаются “пролетариями” – в том самом бытовом, психологическом смысле, в котором даже беднейшие “западенцы” остаются “буржуями”.”
Показательно, что для иллюстрации различий Востока и Запада Украины Рябчук приводит социальную статистику, согласно которой процент разводов, внебрачных детей и несовершеннолетних преступников практически в два раза выше в Луганской области по сравнению со Львовской. Такая же картина наблюдается в отношении показателей преступности, алкоголизма, наркомании, заболеваемости венерическими болезнями и СПИДом. Конструируемая таким образом дихотомия Запада и Востока является гендерно маркированной: прочная западно-украинская семья[26] (и глубоко укорененная национальная идентичность) противопоставляются деградации украинской феминности и маскулинности советизированного и денационализированного Донбасса (брошенные дети, забывшие свой долг матери, пьющие, промышляющие криминалом отцы).
Неудивительно, что оппозиция украинского Запада и Востока не только как двух различных проектов, но и как двух противоположных систем ценностей была репрезентирована в дискурсах оранжевой революции как оппозиция двух типов маскулинности: постсоветской криминально-мафиозной и национальной демократической. Этому способствовала и специфика президентских выборов, которые свелись в конечном счете к противостоянию двух личностей с их достоинствами и недостатками. Избирательная кампания была построена на попытках компрометации маскулинности соперника, а разрыв между режимом Кучмы и новой проевропейской демократической Украиной был сконструирован в терминах гендера, родства и семьи.[27]