Emily Johnson, How St. Petersburg Learned to Study Itself: The Russian Idea of Kraevedenie (University Park, PA: Pennsylvania State University Press, 2006). xiii+303 pp., ills. Selected Bibliography, Index. ISBN: 0-271-02872-6 (hardcover edition).
1/2007
В последнее время российское краеведение и его история привлекают к себе внимание не только отечественных, но и иностранных исследователей. Эту тенденцию можно только приветствовать – тем более, что наших зарубежных коллег выгодно отличает стремление поместить изучаемые события в более широкий исторический контекст, сравнить со сходными явлениями в других странах, осмыслить при помощи тех или иных теоретических моделей.
Недавно вышедшая в свет монография американской исследовательницы Эмили Джонсон посвящена в основном истории петербургского литературного краеведения первых трех десятилетий минувшего века. По своим выводам, однако, работа претендует на пересмотр многих общепринятых представлений о краеведении в целом. В первой главе книги ее автор воссоздает предысторию петербургского краеведения, рассказывая читателю о путеводителях и описаниях северной столицы, начиная с петровской эпохи и заканчивая сочинениями М. Семевского и М. Пыляева. Последующие пять глав посвящены основным общественным течениям, из слияния которых, как утверждает Джонсон, и появилось современное краеведение: движению за сохранение памятников культуры, экскурсионному направлению и массовому движению провинциальных исследователей-любителей, за которым первоначально и закрепилось название краеведческого. Так, во второй главе повествуется о возникновении в Петербурге на рубеже XIX – XX вв. общественного движения за сохранение памятников культуры, сформировавшегося вокруг журналов “Художественные сокровища России” и “Старые годы” усилиями А. Бенуа и его единомышленников. В следующей, третьей, главе Джонсон прослеживает судьбы этого движения в Петрограде-Ленинграде в первое послереволюционное десятилетие. Подробно рассказывается об истории таких его организационных структур, как Музей города и Общество изучения, популяризации и художественной охраны старого Петербурга (переименовано в 1925 г. в “Общество старый Петербург – новый Ленинград”). Четвертая глава посвящена зарождению и становлению в России в 1900 – 1920-е гг. экскурсионного движения. Ведущую роль здесь Джонсон отводит И. Гревсу, впоследствии известному российскому историку-медиевисту, а также его ученикам. Пятая глава органично продолжает предыдущую – в ней рассматриваются путеводители и “прогулки” по Петербургу, написанные в 1920-е гг. учениками Гревса, в первую очередь Н. Анциферовым. Наконец, в шестой главе рассказывается о становлении собственно краеведческого движения в 1920-е гг. – о “Первой всероссийской конференции научных обществ по изучению местного края”, прошедшей в декабре 1921 г. в Москве, о Центральном бюро краеведения (ЦБК), созданном по решению этой конференции в Петрограде, о борьбе различных течений и групп внутри краеведческого движения в середине 1920-х гг., о возрастающем контроле со стороны московских властей и о разгроме краеведения на рубеже 1920 – 1930-х годов. В седьмой главе подробно анализируются работы Н. Анциферова, Э. Голлербаха и А. Яцевича в области литературного краеведения, которые в позднейшей традиции приобрели статус канонических текстов о Петербурге. Иначе говоря, в последней главе монографии Джонсон пытается показать, как в 1920-е гг. произошло переосмысление понятия краеведения и как возникло его современное понимание, пережившее сталинские репрессии, возродившееся в годы хрущевской “оттепели” и донесенное краеведами до наших дней.
Итак, одно из основных положений работы Джонсон состоит в том, что краеведение как таковое сформировалось лишь в 1920-е годы. Более того, изначально это понятие относилось к провинциальным любительским изысканиям в любых областях науки, в том числе в области естествознания. Первыми стали называть себя краеведами исследователи из провинции, стремившиеся к пересмотру сложившейся академической иерархии, к установлению равноправных отношений между центром и периферией в своих дисциплинах. Это движение, заявившее о себе после революции, встретило известное сочувствие как со стороны Наркомпроса, так и со стороны многих видных ученых, заинтересованных в распространении научных знаний в массах и расширении исследований. Для этих ученых, однако, краеведение было лишь полезным подспорьем – провинциалы-любители должны были помочь им собрать на местах недостающие данные для последующего изучения в ведущих научных учреждениях страны. Таким образом, с самого начала внутри краеведческого движения уже существовало потенциальное напряжение между “центром” и “периферией”, руководящими органами и массовой базой в провинции.
Затем появился новый фактор – краеведение привлекло к себе внимание Гревса и Анциферова, усмотревших в нем возможность реализации своей программы изучения города как особого социально-культурного организма. С точки зрения Джонсон, именно их усилиями краеведение приобрело новый смысл: они стремились к созданию самостоятельной, отличной от других дисциплины, изучающей своеобразие отдельных областей страны как единого целого. Однако в 1920-е гг. такое понимание краеведения еще не стало преобладающим. С ним конкурировали другие трактовки. В частности, агрессивно пыталось утвердить свои позиции направление, ориентированное на изучение природных ресурсов и экономического потенциала регионов страны в противовес изучению старины.
Во второй половине 1920-х гг. борьба течений внутри краеведческого движения неизбежно обострилась по мере того, как обострялась общая ситуация в стране и усилилось давление на краеведческие центры со стороны советской власти. Ленинградское отделение Центрального Бюро Краеведения утрачивало свои позиции. В 1927 г. все краеведческие организации на территории РСФСР были переданы в непосредственное подчинение Наркомпроса, перестав, таким образом, быть добровольными общественными организациями. Волна арестов краеведов, прокатившаяся в 1929 – 1931 гг. как в Ленинграде, так и в других городах, довершила “разгром краеведения”. В этой связи Джонсон отмечает стремление следственных органов связать арестованных краеведов с “академическим делом” – представить краеведческие центры на местах как своего рода ячейки тайной контрреволюционной организации, штаб которой якобы находился в Ленинграде – в ЦБК, в Библиотеке Академии наук, в Пушкинском доме. Таким образом, удар был направлен сразу по двум потенциальным очагам сопротивления сталинской “революции сверху” – по ленинградской интеллигенции и по движению за самостоятельность провинциальной науки и культуры. Жестокая ирония заключается в том, что именно разгром краеведения довершил слияние двух его трактовок – массового общественного движения в провинции и самостоятельной дисциплины, изучающей особенности культурного пространства России и его отдельных областей.
Возрождая краеведческое движение в годы хрущевской “оттепели”, его активисты уже не замечали разницы между течениями 1920-х годов. Стремясь воссоздать свое прошлое, они в значительной степени мифологизировали его – придавали достаточно независимым направлениям видимость единства, проецировали краеведение в те времена, когда его еще не существовало. В ряды краеведов стали зачислять практически любого автора XVIII – XIX вв., занимавшегося описанием тех или иных местностей Российского государства или интересовавшегося памятниками старины. Вполне закономерно, что 1920-е гг. воспринимались (и продолжают восприниматься) отечественными краеведами не как время возникновения этого направления, но как его “золотой век”, закончившийся, как и подобает по всем мифологическим канонам, трагедией.[1]
Таким образом, в своей работе американская исследовательница пытается провести различие между краеведением 1920-х гг. и его ретроспективным, мифологизированным восприятием, свойственным современному российскому краеведению. Она подробно прослеживает, в каких конкретных исторических условиях эта дисциплина появилась на свет в первое послереволюционное десятилетие. Именно в этом, с нашей точки зрения, и заключаются научная новизна и главное достоинство монографии.
В то же самое время нельзя не заметить, что бытующие среди петербургских краеведов представления о прошлом собственного движения – “коллективная память” краеведческого сообщества – все же оказали известное влияние на Джонсон и ее книгу. Так, исследовательница почти полностью игнорирует работы московских краеведов. Петербург-Ленинград представлен в монографии как безусловный центр краеведческого движения в стране на всех этапах истории. Все замечания Джонсон о краеведении 1960 – 1990-х гг. основываются на суждениях петербургских краеведов. Между тем, рассматривая краеведческое движение этих десятилетий, вряд ли возможно обойти молчанием деятельность С. Шмидта и его учеников и коллег по Московскому историко-архивному институту (ныне РГГУ), о которой ни словом не упоминается в монографии. Конечно, этот пропуск легко объяснить тем, что московские исследователи никогда специально не занимались историей ленинградских краеведческих организаций 1920-х годов. Однако благодаря “московской школе” произошло, как нам кажется, дальнейшее переосмысление краеведения. Под этим понятием в настоящее время стали подразумеваться в первую очередь собирательская деятельность провинциальных любителей старины XVIII – начала XX вв. и их изыскания в области истории, археологии, археографии. Кроме того, основное внимание московских исследователей было сосредоточено на изучении институтов – редакций губернских и епархиальных ведомостей, губернских статистических комитетов, губернских ученых архивных комиссий. Усилиями этого направления названные учреждения были провозглашены “центрами российского краеведения” XIX в. (см., например, работы С. Шмидта, С. Филимонова, И. Комаровой, Л. Писарьковой, М. Мохначевой и др.). Однако такое переосмысление истории краеведения уже не вписывалось в общую схему Джонсон: современное краеведение предстает в ее работе единым дисциплинарным пространством, наследуя преимущественно идеи Гревса и Анциферова.
Этот существенный пробел, по всей видимости, связан с биографией самой Джонсон и историей ее работы по теме. Как следует из предисловия к монографии, американская исследовательница впервые столкнулась с феноменом российского краеведения в Петербурге в самом начале 1990-х гг., когда она – тогда еще студентка – работала здесь переводчицей в системе Академии наук. Постепенно ей все чаще стали поручать проводить экскурсии по городу для различных иностранных гостей. Так Джонсон открыла для себя мир путеводителей по Петербургу, с которых и началось ее увлечение краеведением.
Впоследствии, когда она приступила к работе над темой, в основу ее рабочего определения краеведения как дисциплины был положен именно путеводитель. С точки зрения исследовательницы, именно путеводитель, как совершенно особый жанр литературы, объединяет между собой изыскания самого разного толка в особую отрасль гуманитарного знания, отличную от других дисциплин. Этот тезис был даже вынесен в название диссертации Джонсон – “Как несколько книг породили дисциплину: путеводители, экскурсии и литературное краеведение в Петербурге начала ХХ века”. Позднее эта диссертация и была переработана в рецензируемую монографию.
В таком повышенном внимании к продукту научного творчества, к тексту, к особенностям его построения сказывается, очевидно, литературоведческая подготовка Джонсон: свою диссертацию американская исследовательница защитила в 2000 г. в Колумбийском университете по специальности “русская литература”.[2] Рискнем, однако, предположить, что выбор в пользу путеводителей как “наименьшего общего знаменателя”, к которому можно свести феномен российского краеведения, диктовался не только дисциплинарной принадлежностью исследовательницы. Здесь можно усмотреть и влияние отечественной системы библиотечной классификации. Конечно, классификационные категории, принятые библиотеками той или иной страны, отражают представления о существующих научных направлениях и их границах и потому могут и должны привлекаться для изучения процесса становления той или иной области научного знания. Но в таком случае нужно было бы не только ориентироваться на современные категории, но и заняться их историей. Кроме того, ярлычки на ящиках систематического каталога сами по себе еще не формируют дисциплину!
Именно здесь, как нам представляется, и находится самое уязвимое место работы Джонсон: вопрос о том, что такое академическая дисциплина, как именно происходит ее становление, так и остался не вполне проясненным. В принципе, исследовательница хорошо знает, что становление дисциплины сопряжено с ее институционализацией, и не только с появлением отдельных научных центров, но и с подготовкой молодых специалистов, с появлением новых учебных курсов, созданием кафедр и факультетов. Этот вопрос, однако, практически не рассматривается в книге.
Кроме того, с нашей точки зрения, невозможно говорить о процессе возникновения дисциплины, не рассматривая другие дисциплины, все “поле” научного знания. Любая дисциплина возникает, выделяясь из существующего академического дискурса, существующих научных институтов, определяя свое отличие от них. В этом противопоставлении новое направление и обретает некоторое внутреннее единство, конституируется как особая область познания. О других науках в книге тоже практически ничего не говорится. Сама Джонсон подчеркивает, что в рядах провинциальных краеведов 1920-х гг. преобладали естествоиспытатели. Не раз упоминаются на страницах книги география и географы – но всегда лишь мимоходом. Вопрос о соотношении краеведения и этих дисциплин так нигде и не рассматривается, а между тем он заслуживает внимательного изучения, если – подчеркнем – в центре исследования находится проблема формирования самостоятельной дисциплины.
Во введении к монографии Джонсон излагает исходную посылку своего исследования: научные дисциплины являются “культурными конструктами” – их конфигурации социально обусловлены и отражают особенности той национальной культуры, в которой они возникают. Конечно, границы национальных государств не являются непроницаемыми для научного знания – оно может передаваться, распространяться, ассимилироваться в других культурах. Однако далеко не все дисциплины одинаково признаются в разных странах.
Особенно это относится к таким направлениям, которые американская исследовательница определяет как “identity-disciplines”. “Под этим термином, – поясняет Джонсон, – я понимаю область, в которой преобладают исследователи, в очень высокой степени отождествляющие себя с объектом своих научных изысканий, воспринимающие его скорее как часть самих себя, нежели как нечто постороннее. В таких специальностях граница между исследователем и предметом исследования в лучшем случае остается размытой. Исторически и культурно обусловленные понятия идентичности часто играют ключевую роль в определении дисциплинарных границ, а исследователи подчас рассматривают свои занятия наукой лишь как одну из сторон борьбы за те или иные политические и социальные права, за восстановление справедливости, за самореализацию, за пробуждение самосознания, за защиту от притеснений. В результате научные изыскания легко смыкаются с социальным активизмом” (P. 5). С этой точки зрения краеведение вполне сопоставимо с такими хорошо знакомыми американскому читателю дисциплинами, как “гендерные исследования” или “этнические исследования”. И действительно, названия этих дисциплин столь же непереводимы на русский язык, как “краеведение” на английский, а их содержание представляется нам подчас не менее маловразумительным и не соответствующим стандартам “настоящей науки”, нежели краеведение должно представляться американцам. Это как раз и говорит о том, что становление данных направлений было напрямую обусловлено социально-культурным контекстом. Соглашаясь с этим тезисом автора, мы предвидим и шокирующее впечатление, которое он может произвести в России. (Особенно мы предвкушаем реакцию российского краеведа, обнаружившего свой почтенный предмет в одном ряду, например, с “gay and lesbian studies”).
Итак, определение краеведения как “identity-discipline” кажется нам достаточно перспективным шагом. Введение этого термина позволяет подчеркнуть то обстоятельство, что краеведение было и остается не только академической дисциплиной, но и общественным движением, обладающим в определенные периоды значительным мобилизационным потенциалом. Последний же аспект, насколько известно, еще не стал предметом специального анализа.
Использование такого определения, однако, сразу же порождает новый вопрос: чья идентичность является конституирующей для данной дисциплины? С точки зрения Джонсон, краеведение занято поисками национальной идентичности в России – как в целом, так и в ее локальных и региональных проявлениях. Краеведческие изыскания посвящены описанию пространства России и ее отдельных регионов в прошлом и настоящем с целью постижения особенностей характера ее народа.
В этом выводе американской исследовательницы заметно влияние работ Селии Эпплгейт и в особенности Алона Конфино, посвященных “Heimatkunde” – движению за изучение “родного края” силами местных энтузиастов в кайзеровской Германии.[3] По мысли Конфино, это движение не только не противоречило формированию национального сознания в Германской империи (как это явление часто интерпретировалось ранее), но, напротив, способствовало его развитию. “Заново изобретенная” усилиями немецких “краеведов” местная, региональная идентичность служила посредником между ближайшим окружением отдельного человека и всей германской нацией.
Как признает Джонсон, российское краеведение в первые десятилетия ХХ в. возникло во многом под влиянием немецкой модели “Heimatkunde”. Само слово “краеведение” было одним из вариантов перевода этот термина. Однако достаточно быстро российское краеведение становится вполне самостоятельным явлением, уже с начала 1920-х гг. развивавшимся совершенно изолированно от “краеведческой науки” в Германии. В отличие от немецкой модели – продолжает американская исследовательница – российская дисциплина под этим названием несла и несет до сих пор гораздо более выраженный центробежный потенциал: краеведение в России – это протест периферии против центра.
С этими замечаниями Джонсон можно согласиться (хотя желательно было бы, чтобы сравнение с германским “краеведением” не подменялось вопросом о влиянии немецкой модели). Допустимо ли, однако, рассматривать все российское краеведение как “периферийное”, “антицентристское” движение? Возможно ли после таких деклараций позиционировать столицу российской империи как “теоретический центр” этого движения, почти полностью вынося за скобки провинциальных исследователей-естествоиспытателей 1920-х годов? Можно ли вообще говорить о краеведении как о сложившемся, во всяком случае к 1960-м гг., дисциплинарном пространстве? Что, наконец, представляет собой современное российское краеведение (действительно уже практически институционализировавшееся)? Соответствует ли оно той программе, которая выдвигалась Гревсом, Анциферовым и другими представителями этого направления? Поисками чьей идентичности озабочена эта дисциплина, сосредоточенная в настоящий момент почти исключительно на реконструкции собственной генеалогии?
Исследование Джонсон провоцирует у читателя эти вопросы, но ответа на них не дает. Напротив, в заключении к монографии автор делает, с нашей точки зрения, слишком масштабные обобщения. Возведение всех проблем и явлений в России к Петру Великому, к западникам и славянофилам скорее затемняет, чем проясняет сущность рассматриваемого явления – появления в России первых десятилетий ХХ в. ученых обществ и исследований, называвших себя “краеведческими”. На наш взгляд, автору не следовало пытаться превратить замечательный анализ истории некоторых таких центров в Петербурге-Ленинграде 1910 –1920-х гг. в еще одну книгу о “загадочной русской душе” на протяжении трех столетий.
Не секрет, что современная англо-американская академическая система (впрочем, не только она одна) настойчиво поощряет исследователя к тому, чтобы его работа непременно выходила на актуальные проблемы сегодняшнего дня, а главное – чтобы диссертационное исследование любой ценой и как можно скорее превращалось в монографию. Помимо многих других вопросов, книга Джонсон – безусловно, очень интересная и во многом новаторская – невольно заставляет задуматься о том, всегда ли эти требования играют положительную роль в научном творчестве.