А. Б. Каменский. Повседневность русских городских обывателей: Исторические анекдоты из провинциальной жизни XVIII века. Москва: Российский государственный гуманитарный университет, 2006. 403 с. ISBN: 5-7281-0807-5.
4/2007
По всей видимости, мое прочтение данной книги отличается от авторского замысла, что не делает для меня лично ее менее значимой, а чтение – менее увлекательным.
Вероятно, для самого Александра Борисовича Каменского как исследователя этот текст компенсаторный. Многолетнее изучение политической системы и структур Российской империи, анализ специфики модернизационных процессов, историографической рефлексии этих явлений могли породить желание погрузиться в мир “несистемного” человека. Неслучайно автор дистанцируется от социологизации в описании повседневности, ищет более подходящий для избранной темы стиль повествования. Впрочем, нельзя сказать, что данная книга для автора – это бросок “в неведомое”. Ведь его прежние труды были также посвящены повседневности, только тогда политической элиты, а теперь – обывателей, живущих в маленьком старинном городке в центре России. Дистанция между этими повседневностями (насколько они различались по интересам, заботам, качеству жизни, масштабу, интенсивности и осознанию) создавала полюса русской культуры XVIII века.
В своем творчестве Каменский как будто опробует две оптики описания российской жизни – одна удаленная (широкой перспективой), другая ближняя (в подробностях и деталях). Соединимы ли они в одном повествовании? Теоретически можно предположить, что да, но и тогда один из пластов должен служить лишь фоном для другого. Так, читатели Ладюри, погружающиеся в детали каждодневной жизни деревни Монтайю,[1] лишь опосредованно узнают о состоянии французской политики и экономики и лишь в той степени, в какой это непосредственно касалось жизни членов деревенской общины.
Каменский разделил “прешпективу” и “городские виды” (как в XVIII веке называли графические изображения российских городов) на два равнозначных пласта. Но при этом и в “городских видах” (рецензируемой книге) очевидно глубокое знание автором всего объекта (Российской империи). Это тот редкий случай в отечественной исследовательской практике, когда переход осуществлен с макроуровня исследования на локальную историю, а потому “простое” (типичное восприятие читателем истории повседневности) не стало упрощенным.
Хорошо зная недоверчивое отношение отечественных коллег к антропологически ориентированным исследованиям, в предисловии автор подробно и методично обосновывает научную значимость выбранной темы. Вероятно, это покажется излишним зарубежным читателям, но оправданно в российской ситуации. Сама по себе аргументация Каменского и ее потенциальный адресат служат своеобразными маркерами противоречивых процессов усвоения интеллектуальных продуктов, пришедших в российскую историческую науку в 1980 – 1990-е годы. С одной стороны, они породили расширение исследовательских интересов и подходов; с другой – не разрушили иерархии значимых тем. Потребность защищать право отступить от “большой политики” и “опуститься” до уровня обывателя возникает потому, что в отечественной научной корпорации все еще сильно сопротивление “очеловечиванию” исторического нарратива, нежелание признать его многомерность, придать ему культурно-психологический характер.
По всей видимости, тема повседневности заставляет исследователя выложить “карты на стол” и заключить многостатейную конвенцию с читателем. При этом он не может “спрятаться” за социологические конструкции или раствориться в культурологическом объяснении. Исследование повседневности требует предельной откровенности и прозрачности сделанных выборов. Ученый как бы смотрит на изучаемый объект изнутри. В результате рождается этико-культурный текст, где выявляются жизненные ценности и ориентиры самого пишущего, что не может не вызывать уважения. Вместе с тем, вряд ли необходима морализаторская тональность, проявившаяся, в частности, в рассуждениях автора об истории частной жизни. Я не согласна с тем, как Каменский объясняет читательский интерес к подобной истории. Апеллируя к моральным изъянам человека, он пишет: “Изучение повседневной жизни сродни заглядыванию в чужую замочную скважину” (С. 24). По-моему, этот вывод никак не объясняет природу читательского интереса и интеллектуального удовлетворения, которое приносит чтение работ из области “истории повседневности”. Эта проблема, вскользь обозначенная автором, не стала объектом анализа в книге.
Другая особенность методологической ситуации для исследователя повседневности связана с дистанцией между ним и объектом его изучения. Антропологически ориентированные повествования об относительно недавнем прошлом “ближней родины” нередко модернизируют это прошлое, создавая у читателя впечатление неизменности или повторяемости российской истории. Высокая степень профессиональной рефлексии Каменского позволила ему избежать этой опасности. Вполне осознавая противоречивость собственной исследовательской задачи, Каменский-антрополог подходит к изучению “своей” культуры как “чужой”, что позволяет сохранить необходимую для отстранения дистанцию. Методологическую важность книги повышает тот факт, что ее можно рассматривать как своеобразный мастер-класс, в рамках которого знания передаются непосредственно “от учителя к ученику”. Читатель оказывается внутри лаборатории историка российской повседневности. Ему подробно объясняется технология исследования, раскрываются аналитические процедуры, применяемые к тому или иному виду источников.
Обстоятельства порождения архива Бежецка, обусловившие специфику содержащихся в нем сведений и интерпретаций, причины отбора тех или иных текстов на сохранение – в этом разделе во всем блеске проявился источниковедческий талант Каменского, его компетентность как специалиста в области политической и социальной истории. В результате история создания текстов челобитных становится увлекательным сюжетом, а весь архив Бежецка предстает не только как носитель информации, но и как результат политических, социальных и культурных трансформаций, происходивших в России. Богатый исследовательский опыт позволил Каменскому типизировать данные источники и выделить в них атипичное – процедура, необходимая в работе с документами массовой коммуникации.
Впрочем, автор достаточно осторожен в обобщениях, осознавая как собственную ответственность за гипотетические суждения, так и ограниченные возможности их верификации. Он, безусловно, прав в том, что массовость прецедента еще не есть свидетельство типичности.
По всей видимости, архив Бежецка – довольно уникальное явление в российской истории. Он пополнялся равномерно, в соответствии с логикой городского управления трех четвертей XVIII века и хорошо сохранился. Все эти достоинства предопределили возможность его анализа как единого связного текста памяти, интертекстуального по своей природе. Каменский читает бежецкий архив фронтально, лист за листом. И хотя автор нигде не называет его единым нарративом, он пишет о разных “объемах” данных в источнике, определивших неравномерность разделов книги, о трудностях тематического деления содержания архива. Поэтому архив анализируется комплексно: с точки зрения истории порождения текста, его структуры, объема заложенной в нем информации, содержательных лакун и “проговорок”, с точки зрения сюжета, культурного контекста и пр. В результате весь архив предстает как письменная фиксация повседневности. В ней есть внутренние движения, но они не линейны, а скорее хаотичны. Линия эволюции создается исследовательским письмом, в том числе биографическими реконструкциями. “Только при таком подходе, – считает автор, – можно надеяться на выявление какой-либо динамики в городской жизни XVIII века” (С. 33). Поскольку в центре внимания Каменского неизменно стоит Человек, то этой установкой диктуется отбор сюжетов описания. Межличностные отношения, места конфликтов и отдыха, вещи, составляющие быт обывателя, уровень его доходов и способы их получения, частная жизнь позволяют показать своеобразие исследуемой культуры по сравнению с современной ей западноевропейской жизнью и с более поздней российской.
Автор выделяет в тексте памяти сюжеты, структурирующие жизнь бежецких обывателей и определяющие их самоидентичность. Заметно, что при этом он опускает сюжеты, не составляющие повседневности современного читателя и потому не представляющие интереса для него – например, вексельные споры. Исследователь объясняет это тем, что финансово-хозяйственные отношения – самостоятельная тема. С этим возможно поспорить, ведь вряд ли финансовые отношения можно рассматривать в отрыве от других сюжетов городской повседневности. Выделение их в отдельную тему выводит экономические сюжеты из проблематики культурной антропологии города, что по меньшей мере спорно.
Анализируя механизм селекции текстов для сохранения в городском архиве, исследователь выявляет коммуникативные возможности письменного текста в изучаемое время, определяет его участие в городском управлении. Его наблюдения звучат в унисон с наблюдениями М. Л. Магницкого из составленного 1835 году (после отставки от всех должностей) “Руководства в деловой и государственной словесности для чиновников, вступающих на службу”. Во времена Петра I, сообщал экс-политик, писали мало. Письмо заменялось “изустными повелениями, личным присутствием, посылкою чиновников”.[2] Проблема бюрократической ментальности и роли в ней письменного слова – тема, выходящая за рамки повседневности, однако обращение к ней в данной книге оправданно. Именно обращение к этой теме помогает Каменскому вывести читателя из пространства литературократии, утвердившейся в России в XIX веке, и указать ему на бесплодность попыток рассматривать культуру в чуждых для нее категориях.
Руководствуясь этими же принципами, исследователь определяет “зоны умолчания” в изучаемом источнике. Он реконструирует “взгляд власти”, выявляя, что интересно провинциальным чиновникам, а что выпадает из поля их внимания. К “зонам умолчания” он, например, относит отсутствие приговоров в судебно-следственных делах (С. 31). Выясняется, что причины бытовых конфликтов при допросе не определялись, не фиксировались и переживания участников ссоры, их эмоциональные и психические состояния (С. 38-39). Логично было бы найти в книге объяснение этих феноменов с точки зрения логики бюрократического сознания, но автор, к сожалению, такой целью не задается.
Исследование Каменского показало, что создателей городского архива, то есть профессиональных писцов, больше всего интересовали конфликты. По всей видимости, этот интерес напрямую связан с бюрократической ментальностью. У чиновника как посредника между субъектами и объектами власти должно быть повышенное внимание к конфликтным ситуациям “взрыва” повседневности. Не менее важным оказывалось для чиновника выяснение места и обстоятельств происшествия, ведь именно эти данные позволяли определить степень системности конфликта.
Кроме того, анализ Каменского свидетельствует, что российский чиновник XVIII века становился все чувствительнее к формуляру и языку документа. Именно в этом пространстве он видел возможности для реализации своей миссии – инкорпорировать в локальную культурную среду устремления вестернизирующейся империи и в то же время утвердить в глазах верховной власти собственную ценность, добыть репутацию “незаменимого”. В этой части своего анализа автор выходит на проблему письма провинциального чиновничества как культурной практики социального конструирования.
В XVIII веке письменный текст постепенно обретает не только статус основного способа выражения новых реалий, но становится средством их порождения. Соответственно, знание языка власти, а также меняющихся правил “бюрократической игры” обеспечивало успех диалога с ней. Неслучайно апелляция к “безопасности” в челобитных появляется тогда, когда данное понятие получает постоянную прописку в текстах верховной власти – в манифестах, указах, постановлениях (С. 41). В этой связи кажется логичным, что “эксперты” не допускали сниженной лексики в делопроизводстве. “Матерная брань”, указывает Каменский, в документах не фиксировалась, но обозначалась описательно (С. 39). Это отличало русский бюрократический текст от его зарубежных аналогов того времени.
Автор внимательно относится к семантике оригинальных понятий XVIII века. В семантических системах языка того времени и современного языка много общего, но прагматика многих лингвистических единиц имеет существенные отличия. Данное обстоятельство нередко служит ловушкой для исследователей. Кроме того, желание сохранить “аромат эпохи”, но в то же время избежать архаизации научного текста постоянно ставит историка в ситуацию выбора. Язык исторического письма Каменского синтетичен: в нем есть слова, понятия, термины как из языка-источника (например, “узилище”), так и из словаря современного социогуманитарного знания (например, “девиация”). Очевидно, автор – сторонник лингвистической свободы, но не волюнтаризма. Его свобода предполагает, что по каждому ключевому термину и используемой аналитической категории заключается либо обоснованное соглашение с читателем, либо автор проводит реконструкцию его значения. Так, выясняется, что термином “нападение” в XVIII веке обозначалось любое насилие: и физическое столкновение, и оскорбление (С. 37). Благодаря таким реконструкциям читатель убеждается в непрозрачности языка архивного документа.
Таким образом, исследование Каменского содержит такие источниковедческие пласты, которые вряд ли станет искать обычный читатель в книге с названием “Повседневность русских городских обывателей”. Сюжеты о письменных практиках властей выходят за рамки заявленной в книге темы. Лично я прочу им судьбу нового исследовательского направления.
Признаюсь, что, читая вводные главы и теоретические положения книги, я испытывала сомнения в том, насколько возможно в имеющихся архивных текстах выделить персональный голос городского обывателя, не являвшегося чиновником земской избы, ратуши или магистрата. Более того, я предполагала, что на самом деле Каменский реконструирует “взгляд власти” на жизнь в Бежецке, как она виделась чиновникам, создавшим городской архив. Вряд ли такое исследование было бы ущербным (как утверждает автор) лишь потому, что такой взгляд “не является зеркалом, это прошлое отражающим” (С. 36). Ведь историк не располагает “объективной реальностью”, реконструкцию которой можно было бы проверить опытным путем.
Априорно я была готова согласиться с тем, что создатели архива тоже бежечане, что они опутаны плотной сетью дружественных и родственных связей со всем городом, и что голос их родных и друзей, соседей и знакомых прямо или косвенно также звучит в коллективной памяти Бежецка. Однако меня смущало то, что контроль над этим “хором” голосов все равно оставался в руках “экспертов”. В этой связи и возникало сомнение: насколько анализируемые тексты позволяют уловить саму повседневность, а не подменить ее рефлексией определенной группы людей?
Прочтение всей книги убедило меня, что отсутствие в исследуемое время жесткого формуляра и утвердившегося языка делопроизводственной документации (“деловой словесности”) позволяют анализировать повседневность широкого слоя горожан. Специфика архивных текстов, используемых автором в качестве источника, такова, что их следует рассматривать как продукт коллективной инициативы и творчества. В архиве Бежецка отложились явочные челобитные с прямой речью участников конфликтов. Изучив несколько сотен таких челобитных, Каменский выявил матрицу основного коммуникативного текста, соединяющего обывателя и власть. Наличие в этих документах прямой речи “истца” отличает их от документов начала XIX столетия, когда в бумагах государственных учреждений, как правило, обнаруживается косвенная речь объектов власти, изложенная и обработанная письмоводителем или “журналистом” (составителем журнала входящих документов).
Другое дело, что условия порождения архива городских органов управления таковы, что они обеспечили сохранение в коллективной памяти, прежде всего, случаев девиантного поведения. Делопроизводство было направлено на выявление и устранение того, что не является нормой для повседневной жизни. Это обстоятельство обрекает исследователя либо на репрезентацию городской жизни в свете девиации, либо на кропотливую работу по воссозданию “зон умолчания”, то есть всего того, что являлось нормой. Именно так и действовал Каменский.
Рецензируемая книга читается для научного трактата на редкость легко. Стиль повествования замечательно передает уютность камерной жизни Бежецка. При всем том исследование в целом нельзя назвать описательным. Каменский не следует за текстом архивного документа буквально. Он отслеживает демографические изменения, работает со статистикой городского населения, типологизирует выявленные в источниках казусы индивидуальных конфликтов, рассуждает о стабильности городского сообщества, о распространенности в нем насилия, а также реконструирует возможные механизмы саморегуляции городского организма. Все это потребовало использования методов социологического анализа. Другое достоинство исследования мне видится в том, что научная эрудиция автора позволила ему соотнести собственные наблюдения с выводами исследователей европейской и российской урбанистики. В результате читатель получил возможность судить о специфике и типичности ситуации в Бежецке.
В целом в данном сочинении соединились теоретическая обоснованность отобранных методов с виртуозностью анализа архивного документа; достижения мировой историографии с уникальным исследовательским опытом Каменского. Его исследование существенно обогащает наше понимание русской культуры XVIII века. До сих пор у нас не было подобного антропологического среза повседневности русского города этой эпохи. Вместе с тем, книга должна восприниматься не как завершенный проект, но начало реализации комплексной программы по изучению российской городской культуры. Во-первых, Каменский предложил развернутую концепцию этой культуры и апробировал методику ее исследования. Во-вторых, в реконструированной в книге истории Бежецка осталась неизученной последняя треть XVIII века – время грандиозных перемен в городской жизни.