Век имперских революций
Когда летом 1806 г. венесуэльский креол Франсиско де Миранда во главе экспедиционного корпуса отправился в рейд к берегам своей родины, чтобы освободить ее от испанского владычества, он захватил с собой новое оружие революционеров – печатный станок. Миранда надеялся, что патриоты всех цветов кожи, из которых состоял его отряд, разожгут пламя восстания за освобождение всего континента. Промешкав десять дней, он узнал, что королевские войска, в которых тоже служили люди всех цветов кожи (белые, черные и мулаты), выдвинулись навстречу ему из Каракаса. Миранда отступил, не дожидаясь, пока две армии придут в столкновение. Но почему? Дело в том, что нация, которую он хотел освободить от оков, с его точки зрения вовсе нельзя было назвать нацией. Пусть венесуэльцы и горели желанием обрести “гражданские свободы”, но они не понимали, что это такое, и не знали, как их защищать. Этих людей нужно было не просто освободить, но объяснить им, что такое свобода и братство, создать национальное государство из колонии, добродетельных граждан – из подданных испанского короля. Именно поэтому Миранда рассматривал печатный станок – эту фабрику слов о свободе и суверенитете – как часть своего арсенала в борьбе за перемены. Он хотел создать общественное мнение там, где его не существовало. Однако, увидев перед собой перспективу кровавой бойни, “оппозиции и раскола в своих рядах” – иными словами, настоящей войны, которая велась бы не только на бумаге, – он предпочел отступить и выжидать благоприятного случая.[1]
Итак, Миранда стоял перед выбором: выступать вперед или нет. Он знал, как протекали революции в империях, когда противоборствующие стороны отнюдь не были уверены в том, что победа будет на их стороне. Выбор, перед которым стоял Миранда, упирался в вопрос о том, как именно происходит, говоря современным языком (и несколько иронично), “смена режима”. По мере того как в имперских колониях возникали новые политические режимы, они начинали называть себя национальными правительствами и делали это не ради того, чтобы спровоцировать кризис империй, а наоборот – само название появлялось в результате кризиса. Поэтому изучение кризисов империй должно способствовать лучшему пониманию процесса зарождения национализма в колониальных обществах и наоборот. До сих пор, однако, эти две проблемы рассматривались в изоляции друг от друга. Объединив усилия и поставив под сомнение наши исходные посылки (какие-то из них редко проговариваются вслух, другие же декларируются достаточно открыто), мы сможем по-новому взглянуть на проблему перехода от империй к новым политическим режимам, освободиться от телеологических представлений о неизбежности упадка империй и триумфа национальных государств.[2] Во-первых, подобные воззрения приводят к тому, что войны и государственные перевороты этой эпохи расцениваются как признак омертвения и гибели трансатлантических систем. На самом же деле они поддаются лучшему осмыслению как реакция на попытки империй адаптироваться к новым условиям. Империи вовсе не были обречены на смерть.
Во-вторых, сами революции носили имперский характер – иными словами, они были частью общей трансформации империй. Определяя внутреннее течение политики суверенных государств, революции породили на свет новые социальные практики. Их смысл заключался в том, чтобы перестроить основные принципы, на которых основывались империи, тем самым повысив их способность сопротивляться давлению внешних сил. Революции не начинались с призывов отделиться от метрополии. Напротив, “нации” появились в результате конфликтов, вызванных стремлением изменить институциональные рамки верховной власти империи.
Эти тезисы позволяют выработать новый подход к изучению проблемы перехода от атлантических империй к национальным государствам. Нужно допустить возможность иного развития событий, иной их последовательности, возможность возврата к прошлому, тупиковых сценариев, неудавшихся попыток внедрения основных принципов национальной государственности. Отказавшись от представлений о том, что на смену империи автоматически должно прийти национальное государство, мы сможем восстановить в правах множественность путей развития в “век революций” – в том числе и тех путей, которые не осуществились, хотя имели на то все шансы. Действительно, во многих уголках атлантического мира имперские революции не породили отрицание империи, а наоборот, привели к возрождению самого этого понятия. Для многих современников той эпохи нация не обязательно определялась через противопоставление империи. Они интуитивно понимали, как развиваются революции в империях, что значит “цепь дисбаланса”, и это понимание значило больше, чем единый национальный порыв покончить с империей навсегда. В век имперских революций события и их смысл не сводились к стандартной схеме исторического процесса, который в положенный срок приводит к появлению и даже к триумфальному шествию наций и национальных государств.[3]
Судьба империй и формирование наций в “век революций” имели основополагающее значение для “истории Атлантики” с самого момента возникновения этого направления, выросшего из стремления преодолеть традиционный идеографический нарратив – чисто описательное изложение событий, сосредоточенное на возникновении современных наций и возвышении “Запада”. В своем классическом двухтомном исследовании “Век демократических революций”, посвященном четырем десятилетиям рубежа XVIII-XIX вв., завершившемся поражением Наполеона, Р. Р. Палмер доказывал, что все государственные перевороты этой эпохи носили, в сущности, демократический характер. Под демократией он понимал “новое чувство равенства людей или, по крайней мере, возникшее недовольство старыми формами социальной стратификации, чинами и титулами”. С точки зрения Палмера, перемены в этот период происходили на огромном пространстве от Польши до Пернамбуку. В то же время Палмер представлял эти изменения как совершенно особый процесс, как трансформацию атлантического мира, вызванную общей логикой его развития. Это было “движение” за то, чтобы вырвать власть из рук аристократических клик – огромное демократическое восстание против знати. Палмер оспаривал господствовавшие в литературе подходы, подчеркивавшие исключительность и национальный характер каждого из переворотов “века революций”.
Палмер по праву считается одним из основоположников “атлантической истории”. С окончанием холодной войны его идеи вновь оказались востребованными теми, кто хочет уйти от националистических или ортодоксально-марксистских представлений об историческом процессе. Этот новый поворот в исторической науке можно назвать транснациональным, атлантическим, глобальным – он вполне соответствует духу настоящего времени, когда распространение либеральной демократии по всему миру считается основным содержанием истории.[4]
Палмер стремился освободиться от привычных схем повествования о судьбах нации и показать, что “век революций” не сводился к проявлениям гениальной прозорливости “отцов-основателей” национальных государств или философов эпохи Просвещения. И все же в своей работе он исходил из некоторого уже сложившегося представления о том, что такое нация: как только демократические силы прорывались на сцену, империю должно было сменить национальное государство. Оно возникало в процессе исторического развития как единственная форма реализации демократии. Считалось, что только при таком территориально-государственном устройстве могут соблюдаться равные права всех членов общества, лежащие в основе таких понятий, как демократия, либерализм и гражданский национализм, столь восхищавший Палмера и других авторов.[5] Этим изначально заданным представлениям о феномене нации соответствовало и понимание сущности “старого порядка”, предшествовавшего возникновению национальных государств. “Старый порядок”, существовавший в разных странах, воспринимался как аристократическая монархия, в значительной степени уже утратившая легитимность, поскольку изменения в обществе и в умах людей подорвали моральную основу режима. В эпическом повествовании о судьбе “старого порядка” империи отводилось очень скромное место. Можно предположить, что государство в принципе не слишком интересовало Палмера, поскольку считалось, что национальное государство естественным образом возникает из стремления демократических сил реализовать свой потенциал там, где раньше властвовали абсолютные монархи. Соответственно, проблема верховной власти – имперской или национальной – с его точки зрения в принципе не заслуживала серьезного рассмотрения. В своем рассказе о Французской революции Палмер совершенно не касался вопросов колоний, меркантилизма, рабства; не упоминал он ни о распространении аболиционизма, ни о выступлениях против работорговли; конфликты внутри империй, спровоцировавшие кризис системы налогообложения, по большей части остались за пределами авторского анализа.
По прошествии почти полувека с момента издания книги Палмера мы совсем иначе представляем себе атлантические империи. Сегодня трудно представить такой рассказ об их истории, в котором на первом плане не стояли бы работорговля, рабский труд, чреватая социальным взрывом борьба рабов за освобождение и обретение гражданских прав. В то же время изучение возникновения национальных движений показало, насколько “придуманным” был ранний национализм, сколько усилий было затрачено для того, чтобы эта идеология смогла возникнуть. Уже само обращение исторической науки к изучению атлантических империй как единого региона – к чему так призывал Палмер – обнажило некоторые исходные посылки наших рассуждений о том, как устроены империи, процветавшие благодаря законодательно оформленной системе привилегий и легитимировавшие неравенство.[6] Обнажило, но не более. В своей работе Дэвид Армитэйдж преодолевает границы отдельных национальных государств, убедительно описывая три подхода к истории атлантического региона (циркум-, транс- и цисатлантический подходы). Однако он признает, что большая часть явлений, которые могут описываться с помощью одного из этих подходов, определяется все же конкретными правовыми или языковыми границами. В 2000 г. тема форума в журнале American Historical Review была заявлена как “Революции в Северной, Центральной и Южной Америке”. Все публикации при этом посвящались той или иной отдельно взятой империи, а в заключительной статье Хайме О. Родригеса подчеркивалось: каждая из статей форума показала, что империи в этом регионе погубили внутренние гражданские войны, а не столкновения между державами. Этот вывод опровергает сложившееся представление о том, что жители колоний лишь выжидали удобного момента, чтобы заняться национальным строительством, но здесь еще далеко до пересмотра всего имперского контекста, в рамках которого возникал и рушился государственный суверенитет.[7] Существует, правда, несколько заметных исключений. Фред Андерсон в монографии “Мученики войны” рассматривает Семилетнюю войну в Северной Америке в контексте глобального конфликта, в котором борьба за долину р. Гудзон оказалась связанной с событиями в Маниле и Мадрасе, не говоря уже про Монреаль. Изучая “Американскую” революцию, Алан Тейлор рассматривает этот конфликт с точки зрения разных сил, находившихся “за линией фронта”: с позиции аборигенов и других жителей североамериканских колоний. (Например, французы и те британские колонисты, кто сохранил верность короне, появляются в этом исследовании не только в примечаниях, как это обычно бывает в других работах). Дэвид П. Джеггус и другие историки проследили, как после 1791 г. восстания рабов перекинулись из Сан-Доминго на другие колонии.[8] В монографии “Империи атлантического мира” Джон Эллиотт показал, как конкурирующие империи почти все время действовали с оглядкой друг на друга. Больше двух десятилетий назад Пегги Лисс провела сравнительное исследование “атлантических революций” – так она сама их охарактеризовала. Тем не менее в большинстве случаев историки продолжают рассматривать революции, произошедшие в Северной Америке, во Франции и даже в Испанской и Португальской империях, как совершенно не связанные между собою процессы, развивавшиеся строго внутри государственных границ. Считается, что восстания были вызваны негибкостью старых режимов, слишком далеко распространившихся за свои первоначальные пределы. Особенно часто в таком ключе изображается самый первый переворот, произошедший в 1776 г.: объявление независимости тринадцатью североамериканскими колониями. Историография этих событий по большей части и сформировала наши представления о том, что такое империи, революции и нации.[9]
Исторические исследования по-прежнему сводятся в основном к рассказу о том, как возникают национальные государства. Это происходит во многом потому, что исторические судьбы империй тоже излагаются в одном и том же духе. Большинство работ, посвященных истории империй, сосредоточено на их становлении и потенциях развития, а не на кризисе и гибели. Ведь все империи, как принято думать, подчиняются одним и тем же неизбежным законам развития.[10] Когда Эдвард Гиббон опубликовал в 1776 г. знаменитую “Историю упадка и гибели Римской империи”, он закончил 49-ю главу своей книги рассуждением о том, что империи нарушают основные законы природы. “Возможно, ничто так не противоречит природе и человеческому разуму, как стремление держать в повиновении чужие страны и народы вопреки их желаниям и интересам”, – писал Гиббон.[11] (Историки спорят о том, в какой мере в этом высказывании отразились переживания автора по поводу современных ему событий в Ирландии и Америке). В таком ключе в исторической науке и в обществоведении и принято рассказывать о восхождении империй к своему могуществу и о последующем их неизбежном падении. Традиционный нарратив об упадке империй подразумевает, что этот упадок обусловливается приписываемой империям формой организации суверенитета: империя – это метрополия, управляющая угнетенными “другими” народами. Если империя погибает, то этот процесс продиктован сопротивлением, восстаниями, предательством этих “других” народов. В результате империя сжимается до размера своей метрополии, после чего метрополия, пусть неохотно, преобразуется в национальное государство подобно всем остальным государствам, возникшим на обломках империи.[12]
По-прежнему непонятно, однако, каким образом можно связать историю империй и наций, если отказаться от предположения о том, что их объединяет общая логика развития. Революции происходили в конкретном институциональном контексте: колонии были частью империй, в которых сосуществовали различные характерные для XVIII в. представления о суверенитете. Империи отличались вовсе не тем, что суверенитет в них определялся в абсолютных категориях, а наоборот, сочетанием различных институциональных практик и незавершенностью процесса территориального размежевания. Это хорошо показала Лорен Бентон в своем исследовании, посвященном правовым отношениям в целом ряде колониальных контекстов.[13] Таким образом, мы подходим к переосмыслению понятия суверенитета: до сих пор оно основывалось на заранее очевидных для всех принципах организации власти, теперь же нам предлагают взглянуть на него как на нестабильное, постоянно меняющееся сочетание различных его толкований и практик. Последний подход, особенно когда речь идет о политических режимах, распространяющихся по другую сторону океана, заставляет пересмотреть вопрос о том, как соотносятся между собой империя и занимаемая ею территория. Обычно суверенитет отождествляется с географическим пространством внутри границ государства. Соответственно, национальное государство определяется тем рубежом, который отделяет полноправных граждан от всех остальных, кто не обладает такими правами. Однако подобное понимание уходит в прошлое, уступая место представлению о верховной власти, не связанной с определенной государственной территорией. Суверенитет все чаще осмысливается как соединение различных притязаний на власть, стремлений к утверждению собственной власти, соответствующих образов и идей, которые могут сосуществовать на разных правовых уровнях. Такая трактовка позволяет не впасть в анахронизм, неизбежно возникающий, когда генезис суверенитета связывается с современным принципом национального самоопределения, и оценить значимость корней современного политического языка, восходящих к периоду до наступления Нового времени. Пересмотр наших представлений о государственной власти, о ее соотношении с определенной территорией может помочь нам ответить на вызов глобализации. В сущности, речь идет о том, чтобы рассмотреть множество различных способов конфигурации и реконфигурации государственной власти и государственной независимости в разные исторические периоды и осмыслить исходную нестабильность, на которой основано само понятие суверенитета.[14]
Признав, что империя по-разному определялась в территориальных категориях, мы сможем рассматривать эти категории как контекст изменений понятия “суверенитет” – изменений, являвшихся и вехами на пути к революции, и ее причинами. Когда империи возникали, между ними и территорией еще не было неразрывной связи. После того как в 1494 г. при посредничестве римского папы в Тордесильясе был заключен договор между Мадридом и Лиссабоном о том, под чью власть перейдут те или иные земли Нового света, правительства обеих стран вступили на путь расширения сфер своего господства. Это господство предполагало установление власти испанского или португальского короля и воплощалось в законах, распространявшихся на его подданных в виде отправления правосудия. Только с течением времени суверенитет стал связываться с территорией как таковой. И позднее, когда другие европейские державы заявили о своих притязаниях в Новом свете, речь шла не столько о точных границах материковых владений, сколько о праве устанавливать свои законы и добиваться их соблюдения теми, кто находился под монаршей рукой. Благодаря возникновению империй европейское понятие суверенитета распространилось в другие части света, где гораздо меньше заботились о соблюдении единых принципов законодательства и об установлении четких территориальных пределов юрисдикции. В империях говорили на многих языках, их границы были неопределенны, случайны, подвижны, что приводило к появлению множества “серых зон”. С течением времени такие зоны разовьются в пограничные области на стыке империй, и напряжение в них будет увеличиваться по мере возрастания присутствия разных империй в Северной и Южной Америке, а также в некоторых областях Африки, включая побережье Гвинейского залива и Анголу. Пограничные территории превратятся в зоны непрекращающихся кровавых столкновений между европейцами, индейцами, африканцами и другими народами пограничья. В этом смысле территория приобретала все большее значение, что и отразилось в факте ее включения в понятие суверенитета, ранее подразумевавшее лишь правовые прерогативы монарха.[15]
Голландцы, французы, англичане, вступившие в игру позднее, тоже воспользовались империей как инструментом государственного строительства в Европе. Эти политические режимы постепенно превращались из системы заокеанских форпостов, созданных для перекачки ресурсов, в более интегрированные государственные образования. В XVIII в. основанные на принципах меркантилизма империи соперничали друг с другом за господство на огромном пространстве от реки Св. Лаврентия до Ла-Платы. Исследование Линды Колли наглядно показывает: ощущение внутреннего единства возникает у населения метрополии, ранее отождествлявшего себя с региональными королевствами, в ходе глобального конфликта между соперничающими империями. Единая “британская” идентичность появляется у жителей Англии, Шотландии и Уэльса в результате их сплочения перед лицом враждебных сил, под которыми в тот период понимались в основном католики и сторонники римского папы. С заключением Вестфальского мира (1648) многие из основных пограничных конфликтов в (Западной) Европе были урегулированы, и соперничество между державами Старого света, чья политика и экономика строились на принципах меркантилизма, переместилось в открытый океан и в заморские колонии, где происходили столкновения конкурентов за власть над пограничными областями. В результате возрастало значение территориального принципа, а это повлекло за собой стремление зафиксировать границы колониальных владений при помощи договоров, подписанных в XVIII в.[16]
Возрастание важности территории усиливало нестабильность системы и подталкивало европейские державы к дальнейшей экспансии. Империи переживали кризисы, однако дело было не только в их неспособности к изменениям, а в самих изменениях, порождавших конфликт. В середине XVIII в. правители европейских держав и их министры оживленно обсуждали, как им приспособиться к новым условиям. Строились все более и более грандиозные планы преобразования сложившихся частных и публичных установлений, благодаря которым и существовали империи как системы взаимосвязанных рынков. Англо-американские читатели достаточно хорошо знают, какие усилия прилагал британский парламент по пересмотру монополии торговых компаний и преобразованию всей системы налогообложения ради того, чтобы теснее связать между собой отдельные части империи и заставить их служить ее интересам. В известной мере то же самое можно сказать и о министрах и советниках двора при “старом порядке” во Франции, которые и ввели в обиход сам термин “меркантилизм” для обозначения политики имперского суверенитета. Далеко не случайно подобные же шаги предпринимались в Мадриде и Лиссабоне. Реформы, связанные в Испании с династией Бурбонов или маркизом Помбалом в Португалии, сводились к тому, чтобы тем или иным способом достичь одной главной цели – перестроить эти империи так, чтобы более эффективно использовать государственные доходы и средства частных лиц для укрепления государства и защиты границ этих трансатлантических держав. Подобная политика не была последовательной, некоторые из принятых мер оказывались более действенными, другие – всего лишь латанием дыр, маскируемым под смелые замыслы. Однако преданность курсу реформ не вызывает сомнений. Как показали Фрадера и Эллиотт, реформы, предпринятые в Испании и Португалии, послужили образцом для Британской империи после катастрофы 1770-х гг., когда она была вынуждена пойти на преобразования ради того, чтобы догнать своих соперниц.[17]
Реформы привели к перестройке империй и придали им достаточно жизненных сил. Предсказания их неизбежной гибели и все утверждения о неспособности империй к адаптации были, по меньшей мере, преждевременными. В Испанской и Португальской империях произошли более серьезные сдвиги, поскольку дореформенные порядки пустили там более глубокие корни. Однако различие главным образом состояло в степени действенности реформ имперского суверенитета до начала революции, а не в их сущности. Так, вместо гигантских флотилий вводилась система лицензирования торговых судов. Всевластию вице-королей был положен конец благодаря учреждению множества судебных округов и государственных должностей, что привело к появлению новых и новых “уровней” публичной власти на пространстве империй. Границы империй, которые раньше патрулировались лишь от случая к случаю, стали укрепляться за счет размещения гарнизонов и строительства фортификационных сооружений. Военному делу обучались отряды местной милиции, состоявшие из низших слоев колониального общества, часто из свободного чернокожего населения и мулатов. Для того чтобы усмирить непокорные “серые зоны” на стыке империй, были подписаны соглашения с жившими в этих районах индейцами. На это пошла даже Испания – государство, не привыкшее к заключению юридических соглашений с аборигенами. Действительно, для того чтобы создать сеть союзников вдоль своих границ, особенно в тех областях, где вплотную соприкасались владения разных держав, были изобретены совершенно новые приемы торговли, обмена дарами и обращения с индейцами, хотя и старые методы “сокращения” туземного населения не были забыты. Конечно, все эти перемены диктовались стремлением Испании и Португалии защититься: на них давило соперничество с другими империями и между собой. Каждая из этих держав приступила к межеванию границ своих владений и внедрению новых методов их защиты, а также к развитию в колониях торговли, горного дела, к заселению пограничных районов, к активному ввозу африканских рабов, чтобы создать рабочую силу, от которой теперь зависело будущее империй.[18]
Перестройка режимов привела к появлению оппозиции. Сопротивление вызывали не столько новые принципы, сколько новые методы реализации имперского суверенитета. Оппозиция возникла не только в самой метрополии, но и в колониях, что было еще опаснее. С 1760-х гг. британские колонисты и их торговые патроны в Великобритании враждебно встречали введение все новых и новых налогов и пошлин. Однако в этом не было ничего уникального. Помбал столкнулся с сопротивлением в Лиссабоне, ставшим особенно ожесточенным, когда министр остался один на один со своими многочисленными недругами после смерти в 1777 г. короля Жозе I. В Мадриде хлебные бунты положили конец экспериментам правительства по введению свободной торговли зерном. В Северной и Южной Америке было еще больше волнений. Восстание Тупак Амару в Центральных Андах, восстание комунерос дальше к северу, волнения по всей Новой Испании, закончившееся поражением движение Тирадентиса в Бразилии – все эти примеры показывают, что с точки зрения жителей колоний проводимые реформы были достаточно результативными. Преобразования нарушали сложившиеся гласные и негласные соглашения между представителями правительства на периферии империй и подвластным населением.[19]
Верховная власть империй имела под собой достаточно широкие основания, что позволяло находить разные пути к достижению искомой цели (или случайно натыкаться на них). Патовая ситуация, сложившаяся с реформой налогообложения, во многом мешает нам разглядеть, как постепенно империи вырабатывали другие способы использования своих богатств ради того, чтобы получить преимущество в конкурентной борьбе со своими соперницами. В течение XVIII в. Французская, Британская, Испанская и Португальская империи изобретали разные приемы, которые позволили бы прочнее связать трудовые и природные ресурсы между собой. По мере того как коренное население Нового света постепенно принуждалось к вступлению в рыночные отношения, торговля между отдельными колониями, между колониями и метрополией, между империями все больше расцветала. Оборотной стороной территориального роста империй было усиление эксплуатации аборигенов, начиная с привлечения жителей Анд к работе на текстильных мануфактурах (obrajes) и заканчивая втягиванием индейцев-чокто в долговую зависимость. Однако ярче всего преобразования, направленные на создание новых экономических основ империй, проявились в подчинении импорта африканских рабов спросу на рабочую силу в Новом свете. Источником кредита для возрастающей экономической интеграции трансатлантических систем служил торговый капитал, который теперь постепенно перемещался в порты Северной и Южной Америки – от Балтимора до Буэнос-Айреса. Как бы ни был силен страх, посеянный объявлением независимости тринадцати североамериканских колоний, торговля африканскими рабами лишь набирала обороты. Действительно, ее объемы резко возросли уже после того, как восстание охватило всю колонию Сан-Доминго, несмотря на мощную кампанию в Европе за отмену рабства. Во многом это было вызвано непрекращающимся притоком серебра из рудников Новой Испании и Анд, вбрасывавшегося в виде звонкой монеты в денежное обращение атлантических империй. Кроме того, играла роль и отмена некоторых ограничений в торговле рабами. Старая система монопольных контрактов (asiento), регулировавшая работорговлю в портах испанской Америки, уже не действовала: к 1789 г. правительством в Мадриде был издан ряд законов, допускавших к этому бизнесу частных предпринимателей. В Португальской империи тоже приняли похожие законы, снявшие ограничения в торговле Бразилии с Африкой. В результате Рио-де-Жанейро стал постепенно превращаться в центр товарно-денежного обращения в Южной Атлантике, объединявший континентальные районы Южной Америки и африканское побережье вплоть до самой Анголы. Рассмотрим следующие цифры: с 1781 по 1790 гг. в Новый свет было ввезено 754.000 африканских рабов, из них 319.000 предназначались для Сан-Доминго. Соответственно, оставшиеся 434.000 распределились по всему остальному западному полушарию. В следующем десятилетии число ввезенных рабов сократилось до 687.000, однако лишь 66.000 предназначались для Сан-Доминго. Таким образом, 621.000 человек была направлена в другие части Нового света. С 1801 по 1810 гг. ни один чернокожий раб из Африки не был отправлен в Сан-Доминго, однако всего в Северную и Южную Америку в этот период ввезли 609.000 африканцев. Конечно, с 1808 г. ввоз африканских рабов в порты Соединенных Штатов практически прекратился.[20] Таким образом формировался всё более самостоятельный и крайне прибыльный бизнес, увеличивавший объем доходов торговли в целом. Из этого источника правительства империй могли черпать средства в виде налоговых поступлений. Возникал и могущественный класс торговых капиталистов в колониях, к которому монархи и их министры могли обращаться за займами и поддержкой.[21]
Процесс приспособления империй к веяниям времени приводил, с одной стороны, к тому, что империи становились всё менее однородными по своему внутреннему устройству, а с другой – всё более похожими друг на друга (с позиции внешнего наблюдателя). Основная трудность заключалась в том, чтобы как-то примирить нарастание внутренних различий с потребностью увеличить налоговые поступления, перечислявшиеся из колоний в метрополию. Правительствам империй требовалось все больше средств, они никак не могли выйти из ставшего уже неуправляемым конфликта с соперничающими державами.[22] Первым тревожным сигналом для всех империй стали Американская революция и серия восстаний, прокатившаяся вдоль всей цепи Анд. Угроза революции, однако, ничего не меняла: принцип суверенитета по-прежнему зависел от способности отстоять империю. Если здесь что-то и можно было предпринять, то лишь за счет перестройки взаимоотношений между частями империй. Война приносила не только потери, но и новые возможности. Как показал Дж. П. Маршалл, стремление Британской империи укрепить свой суверенитет, возможно, и спровоцировало волнения в тринадцати североамериканских колониях, однако эта же политика привела к установлению более прочного контроля над владениями в Индии и к сохранению британского присутствия в Вест-Индии. “Империя сохранила большую часть своих территориальных приобретений и быстро принялась расти дальше” отчасти потому, что соглашения, которые ее правители научились заключать с колониальными посредниками, оказались весьма эффективны. Был найден компромисс, позволивший сохранить иллюзию неограниченной власти империи, притом что реально на местном и региональном уровне одновременно реализовывались системы сложносоставного суверенитета. Нет нужды объяснять, что Индия стала для Британской империи таким источником благосостояния, каким никогда не были британские колонии в Северной Америке. Этот вывод справедлив и применительно к Испанской и Португальской империям: глобальная война гораздо больше способствовала их перестройке, нежели распаду. Когда в 1790-е гг. здесь начался кризис, оба режима столкнулись с резким ростом расходов на оборону, однако они смогли приспособиться за счет установления новой системы отношений между составными частями империй. Эта система основывалась на децентрализации суверенитета, а также на встречных потоках африканских рабов и южноамериканского серебра. В известном смысле можно говорить о том, что в этот период правительства двух империй Иберийского полуострова пересмотрели условия соглашений со своими колониями в том же ключе, что и руководство британской Ост-Индской компании, заключившее новые договоренности со своими союзниками и посредниками на местах.[23]
Итак, мы возвращаемся к базовому вопросу: историческое представление об империи. Мы должны поставить под сомнение представление, согласно которому империи были неспособны к адаптации, а их гибель была предрешена, как только в “век революций” изменилось само понимание суверенитета. Но если судьба империй не подчинялась непреложному закону, по которому “чрезмерное расползание” по карте или неумение приспосабливаться к переменам приводили к краху, то как иначе можно трактовать тот кризис, в который они всё же вступили? Из предшествующего обзора, в частности, следует, что корень проблемы заключался не в устаревших формах суверенитета, поскольку представления об имперском суверенитете на самом деле могли меняться и адаптироваться. Вместо прихода более жизнеспособных сил на смену омертвевшим, архаичным отношениям (именно так обычно трактуют революции) мы видим совершенно иную картину. Соперничество империй, подогреваемое возрастающей прибылью, извлекаемой из колоний, и лихорадочные попытки приспособления к новым веяниям вызвали цепь конфликтов, дестабилизировавших мировую систему. Действительно, расширение границ, все большая роль, отводимая в системе общественных отношений принуждению, необходимому, чтобы пропускать через трансатлантические торговые сети больше и больше товаров, постоянные войны – всё это сулило золотые горы, но было также чревато взрывом. Сбой в системе произошел совсем не так, как предсказывали Гиббон и другие влиятельные фигуры той эпохи. Они думали, что кризис затронет сначала те империи, которые считались наиболее отсталыми: Испанию и Португалию, так и не сумевшие приспособиться к новым принципам просвещенной свободы. Однако ещё испанский реформатор Гаспар Мельчор де Ховельянос заметил, что распад Испанской империи принял облик гражданской войны, разворачивавшейся на фоне более широкого, глобального конфликта, который её спровоцировал. Именно глобальный конфликт породил гражданские войны – и не только в той империи, которую считали самой отсталой и слабой, но и во всех её соперницах.[24]
1790-е гг. стали переломным периодом в том смысле, что именно тогда усилились уже существовавшие тенденции, и в то же время история империй пошла по другому пути, свернуть с которого было уже гораздо труднее. С началом Французской революции и тотальной войны борьба империй между собой перешла на новый виток. Французская республика не освободила свои колонии во имя пропагандируемых свобод – революционеры боролись с монархией, но не с империей. Напротив, революционная Франция продолжала проводить имперскую политику, в чем быстро убедились рабы и свободное чернокожее население Сан-Доминго, а также сторонники автономии Гваделупы. По целому ряду идеологических и экономических причин Париж не мог пожертвовать империей, иначе он не смог бы сохранить свое господствующее положение во Франции. После 1791 г. “тотальная война” тем и отличалась от предшествовавших вооруженных конфликтов, что борьба велась уже не только за спорные пограничные территории на периферии империй, но и за управление всей внутренней и внешней политикой государства. (Удачный термин “тотальная война” мы заимствуем у Дэвида Белла, который ввел его для описания принципиальных изменений, произошедших в характере организованного вооруженного конфликта, переросшего в борьбу за полное уничтожение противника). Под угрозой было будущее самой монархии – символа верховной власти империи, объединявшей ее составные части. Это повысило ставки в борьбе соперничающих держав и превратило кровопролитие между ними в гражданскую войну внутри империй. Выводы Ховельяноса, сделанные им в Испании, можно было предвидеть уже тогда, когда во французской колонии Сан-Доминго вспыхнуло восстание, переросшее в тотальный конфликт.[25]
Конкурентная борьба между империями затрагивала так много разных аспектов, что её обострение не оставляло никому шансов остаться в стороне. На первый взгляд, Мадрид и Лиссабон пытались не ввязываться в войну, которая казалась продолжением давнего англо-французского соперничества. На самом деле, однако, в каждом из этих дворов боролись проанглийская и профранцузская партии, и конфликт между ними становился всё интенсивнее по мере того, как на смену войнам, которые вела Французская республика, пришли наполеоновские планы покорения всей Европы и Атлантики. Жизнеспособность Испании и Португалии поддерживалась за счет их колониальных владений: собираемые с них налоги и прибыль от торговли покрывали расходы, связанные с борьбой между империями за господство в Европе и Атлантике. Однако колонии являлись и самым уязвимым местом обеих империй, что выяснилось, когда морские коммуникации оказались перерезанными. Вызванная войной перестройка империй привела к важным последствиям с точки зрения их внутренней стабильности и взаимосвязей между составляющими их регионами. Зависимость от периферии повысила значение местных посредников, благодаря которым сохранялся относительный баланс отношений внутри империй, уже изрядно пошатнувшийся на межимперском уровне из-за военных действий между имперскими державами. В управлении колониями всё большую роль начинали играть купеческие гильдии и муниципалитеты. Вице-короли и верховные суды сохраняли свое значение, но все же происходила постепенная передача власти на места – различным группировкам колониальной знати и ассамблеям, где были представлены влиятельные лица колониального общества. В литературе очень много страниц посвящено таким “апостолам независимости”, как Сервандо Тереса де Миер в Мексике или даже авантюрист Миранда. Однако на самом деле в колониальной публицистике преобладали голоса тех, кто сохранял верность монарху и империи, что мы видим на примере сочинений Хосе Игнасио де Помбо и Жозе да Сильва Лисбоа.[26]
Было бы чрезмерным упрощением описывать “век революций” как побочный результат развития неизбежного внутреннего кризиса “старого порядка”. В эту эпоху еще могла произойти перестройка старых практик меркантилизма, могли измениться условия, на которых строились отношения между колониальной знатью и монархами в метрополиях. Возможности существовали даже на пике кризиса, и не исключено, что тогда их было больше всего. Сторонники старых монархических режимов в колониях настаивали на скорейших преобразованиях, приспособлении империй к новым условиям торговли (включая сюда и большую её свободу), чтобы не дать распространиться политическим беспорядкам и волнениям рабов. Из этого, однако, не следует, что такие реформы полностью ликвидировали возможность возникновения новых конфликтов. Совершенно очевидно, что преобразования были продиктованы стремлением дать новое определение имперского суверенитета и создать новую, менее централизованную и в большей степени опирающуюся на сеть институтов, систему отношений между регионами. Речь шла о том, чтобы в условиях революции заново собрать вместе составные части империи и одновременно предоставить им большую (хотя и неполную) автономию. Это делало задачу управления империей более сложной, но тем не менее реализуемой. Даже в тех случаях, когда восстания перекидывались через Атлантику, как это произошло во Французской и Британской империях, имперские политические режимы не были столь уязвимы, чтобы пасть при первом ударе. Более того, повстанцев больше волновала защита своих прав в системе империи, нежели возможность выхода из её состава. В традиционном изложении событий, где основное внимание уделяется “истокам” революции и национального государства, а сопротивление интеграции предшествует началу борьбы за независимость, за доказательство неизбежности распада империй принимаются конфликты, вызванные собиранием разных частей империи на новых началах и заключением новых соглашений между метрополией и колониями.[27]
Одна из причин, по которой способность империй к адаптации часто не принимается во внимание, зато подчеркивается их заведомая слабость, состоит в том, что империи обычно представляют как систему, распространяющуюся из “центра” на “периферию”. Периферия с течением времени разрастается и затем неизбежно отпадает, бросив свою “прародительницу”, как только представится удобный случай. Империи редко воспринимают как совокупность взаимоотношений между составляющими частями. Во многом это происходит потому, что в существующих источниках, написанных в националистическом духе, такие связи рассматривались в основном как средство доминирования, а не как возможности для приспособления или предмет для переговоров. Это обстоятельство и мешает понять эти отношения, увидеть сложное переплетение оппортунизма и верности престолу, интересов и идентичностей, характерное для всех империй. И все же, как показывают современные исторические исследования, имперский суверенитет нельзя графически представить в виде системы концентрических окружностей, наглядно показывающих, как власть распространяется из центра к периферии. Имперский суверенитет существовал одновременно на нескольких уровнях, менявшихся в соответствии с новыми структурами и обстоятельствами. В “век революций” империи начали активнее приспосабливаться к системе международных отношений, к конкуренции со своими соперницами, благодаря которым они в первую очередь и разрастались. Лишь позднее вызванные адаптацией трения стали восприниматься как зародыши национальных движений – иными словами, реакцию на конфликт стали принимать за его причину. Соперничество между империями порождало столкновения, которые вскрыли внутренние противоречия и трещины, существовавшие внутри каждого режима. Более того, заранее нельзя было предсказать, что выживут в этой борьбе самые могущественные империи, а распадутся самые слабые. Историкам впредь следовало бы отказаться от нормативных суждений о том, что империи как форма суверенитета не имели никаких исторических перспектив, и не повторять вслед за лидерами национальных движений, что успех их дела был предначертан свыше.
Соперничество империй привело к дестабилизации ситуации в мире, войнам и кризисам, однако из этого кризиса не обязательно должна была возникнуть определенная альтернатива империи, тем более – миролюбивое демократичное национальное государство. Тем не менее принципиально изменились правовые системы, которые ранее удерживали от распада атлантические державы раннего Нового времени. Что же произошло? На этот вопрос часто отвечают так: в колониях возникло национальное самосознание. Если в рассказе о неминуемом упадке империй недооценивается их способность к адаптации (и соответственно, их наследие), то представление о неизбежном становлении национального государства приводит к тому, что весь разговор о последствиях революции заканчивается обсуждением вопроса, какая именно модель национального строительства сложилась еще при имперском правлении.[28] Мы давно привыкли исходить из представлений о непрерывном развитии от империи к национальному государству в “век революций”, предполагая, с одной стороны, что империи были обречены на гибель, а с другой, – что все составляющие нацию элементы созревали по мере того, как дни империи подходили к концу. В своей наиболее законченной форме национальная историографическая телеология утверждает, что борьба за самоопределение и приводит империи к гибели, таким образом полностью снимая вопрос о характере взаимоотношений между империей и нацией. С точки зрения основоположников этого направления, писавших в середине XIX в., американское национальное самосознание возникало по мере того, как империи начали распадаться.[29] (Их изыскания и проложили путь современным работам Бенедикта Андерсона о “креольских первопроходцах”).
Как известно, Андерсон, а вместе с ним и другие исследователи утверждают, что нации возникли на основе специально созданных, вымышленных отношений между людьми при помощи особой коммуникативной деятельности. Этот тезис позволяет освободиться от некоторых связанных с суверенитетом ассоциаций – представлений о том, что нации (с их правом на самоопределение) существуют испокон веков. Однако такой подход противопоставляет нацию империи, а национальный суверенитет понимает как отказ признавать власть империи. Нации по-прежнему рассматриваются как естественные преемницы империй. Идея нации в большей степени соответствует современным представлениям о природном равенстве между людьми, возникшем как раз в рассматриваемый период. В силу того, что нация формируется на основе более современного общества с гомогенизирующим способом конструирования социальных норм, национальное государство считается более приспособленным к существованию в атлантической системе независимых государств, связанных между собою торговыми отношениями (в будущем эта система разрастется до мировых масштабов). Недавно Дэвид Армитейдж сделал следующий шаг в развитии этой теории. Он внимательно изучил, каким образом новое понимание суверенитета, заявленное в 1776 г. в американской Декларации независимости, распространилось по всему миру, как этот текст стал образцом для аналогичных манифестов, провозглашающих отречение от империи и создание нового национального государства. После появления этого документа все силы, стремящиеся к независимости в других странах, могли опереться на формулировку Джефферсона – так и возникла мировая система национальных государств.[30]
Это проницательное наблюдение выгодно отличается от распространенного представления об Американской революции как о совершенно исключительном процессе с точки зрения строительства государства и развития понятия гражданства (как будто одни лишь американцы в полной мере осознавали достоинство независимой человеческой личности и необходимость ее юридических гарантий). Но насколько выводы Армитейджа соответствуют тому, как в действительности французские, испанские и португальские колонии реагировали на кризис империй и в конце концов вышли из их состава? Ведь провозглашение независимости чаще становилось завершением долгого процесса распада, а не его катализатором. Этот же вопрос можно задать и применительно к тринадцати североамериканским колониям. Кроме того, здесь мы сталкиваемся и с логической проблемой: причинно-следственный рассказ о происходивших переменах во многом опирается на присутствие (или отсутствие) необходимых предпосылок. Отсюда следует, что появление на свет современных национальных государств зависело от того, насколько действующие лица отождествляли себя с ещё не существовавшими тогда идеями или интересами – “национальными”, “модерными” или “капиталистическими”. Действительно, издавна принято полагать, что “неудачу” в создании независимого государства (начиная с Гаити, о чем так хорошо напомнил нам М.-Р. Труйо) можно объяснить слабостью национальных идентичностей, “модерных” идентичностей вообще, что привело к поражению революций и осудило эти народы на вечное рабство, сохранение феодальных отношений и неоколониализм.[31] Дух неизбежности, витающий над прошлым, мешает понять, каким образом происходит переход от мира империй к формированию национальных государств. Вполне понятно, что при таком подходе поражение империй и победа приходящих им на смену национальных государств оказываются предопределены задолго до того, как постепенно начинается трансформация суверенитета.
Но если империи не были обречены на распад, увядание или поглощение их преемниками, как тогда объяснить отход подавляющего большинства американских колоний от своих метрополий? Можно, конечно, считать восстание чистой случайностью или (как это чаще бывает) утверждать, что носители протонационального самосознания горели желанием освободиться из-под власти европейских столиц, выжидая лишь удобного повода, чтобы оправдать свержение имперского суверенитета при помощи доктрины национальной государственности. Но как, отказавшись от представления о неизбежности краха империй и появления на смену им каких-то новых форм, проследить все этапы между этими двумя стадиями? Примеры Испанской и Португальской империи здесь весьма показательны, поскольку от паралича, разбившего обе эти державы вслед за заключением Амьенского мира (1802), и до окончательного их распада в 1821-1822 гг. прошло достаточно много времени. Драма, которая разворачивалась от распада “старого порядка” до появления государств-преемников, очень много говорит о политической природе изменений суверенитета и о случайностях этого процесса. Эти события обычно не рассматриваются при анализе истоков национализма во многом потому, что нации и империи (обычные резервуары суверенитета в современном мире) понимаются не как постоянно меняющиеся системы договорных отношений, а как некие объекты, обладающие вполне определенными внутренними свойствами, способными “возникать” и “гибнуть”.
Наблюдая сложный процесс распада империй, мы гораздо чаще сталкиваемся с попытками нащупать новые формы участия колоний в имперских структурах, придумать такое устройство, которое стабилизировало бы империю, помешало её распаду, – а вовсе не со стремлением утвердить национальную независимость в противостоянии имперской власти. В колониях и в метрополии правящие классы искали способы справиться с кризисом, оставаясь “верными”, лояльными режиму. Смысл, вкладываемый в понятие “лояльности”, менялся, отражая постепенные изменения самого имперского суверенитета как процесса. Некоторые попытки не приносили никаких плодов, но часть начинаний приносила результаты, которые оказывались неожиданными даже для самых прозорливых реформаторов. В конце концов наступал момент, когда действующие лица принимали решение “выйти из системы”. Говоря о “выходе”, мы используем модель, предложенную Альбертом О. Хиршманом для описания поведения людей в условиях кризиса. Хиршман утверждает, что обычно в кризисной ситуации люди ведут себя по-разному, однако даже самое благоприятное сочетание их реакций чревато проблемами из-за присущей всем нам “врожденной тенденции к нестабильности”.[32] Во время затянувшегося кризиса, длившегося с 1807 по 1822 гг., старые структуры отмирали еще до того, как возникала уверенность в том, что им найдена замена. Этот факт крайне затрудняет для историка выделение особых периодов в развитии кризиса, а также не позволяет говорить о плавном переходе от одного этапа к другому, как это обычно бывает при описании макросоциальных изменений.
Тенденция к нестабильности была заложена не внутри империй, где якобы собиралась гроза, а в системе международных отношений. Начавшиеся в 1790-е гг. военные действия нанесли по этой системе страшный удар. Затем события стали стремительно развиваться, вылившись в эпическое противостояние держав и тотальную войну, охватившую после 1805 г. весь атлантический мир. Действительно, растущая слабость государственной власти не привела к появлению движений за выход из состава империй в тот момент, когда “уйти” было проще всего. В XVIII в. соперничество европейских держав вызвало внутреннюю перестройку империй, а теперь обострение этого соперничества повлекло за собой распад Испанской и Португальской империй. К 1800 г. речь шла уже не о борьбе за отдельные колониальные владения, а о трансрегиональной гегемонии. Появление к этому времени вполне самостоятельных сетей товарообмена, изменения в управлении империями, расцвет работорговли – все это означало, что за сохранением преданности монарху стояли огромные суммы торговой прибыли. Поэтому изменились условия соглашений, заключаемых между метрополией и колониями, а также между коалициями различных сил на периферии империи. Последователи учения физиократов в Картахене и Буэнос-Айресе добивались лишь того, чтобы власти превратили сложившиеся на практике договоренности в новую модель отношений. То же самое мы наблюдаем и в Португальской империи. Родриго де Союза Кутиньо, самый влиятельный человек при дворе династии Браганца в период с 1790-х по 1812 гг., отмечал, что Португалия гораздо больше зависела от Бразилии, чем Бразилия от Португалии. К 1804 г. он уже замышлял планы переезда монархии в новую метрополию – Рио де Жанейро. Безусловно, было много жалоб на остатки монополий и ограничения в торговле, но вряд ли они могли стать причиной для выхода из состава империи. Напротив, ликвидация последних оплотов “коррупции” придала бы империям новую энергию и жизнеспособность. Новые взгляды на собственность на самом деле не были автоматически связаны с новыми представлениями о суверенитете.[33]
Однако возможности реформирования взаимоотношений между составными частями и основными политическими силами Испанской и Португальской империй имели свои пределы. Выработка принципиально новых условий таких соглашений зависела от развития конфликта на международной арене. И все же, прежде чем махнуть рукой на существующий государственный строй, политики-представители всех конкурирующих лагерей пытались его переосмыслить. Никто не хотел возобновления войны. Когда Британия и Франция приготовились к новой схватке, правительства в Мадриде и Лиссабоне оказались перед необходимостью сделать выбор. Пока в 1807 г. Наполеон не приказал своим войскам пересечь Пиренеи, в правительствах обеих империй Иберийского полуострова не было согласия по поводу того, каким образом реагировать на кризис в Европе. Теперь одним мановением руки Наполеона испанская монархия была свергнута. В империи это вызвало настоящую панику: как управлять ею без короля? Французское вторжение в Португалию не лишило эту империю своего главного символа, а лишь заставило его бежать. Португальская монархия нашла приют в Рио-де-Жанейро – бывшем форпосте империи на периферии, ставшем новой столицей. “Американизировавшись”, португальская монархия освободилась от необходимости решать насущный вопрос о том, как заставить колонии признавать верховную власть метрополии.[34]
Поразив обе державы Пиренейского полуострова в самое сердце, французские войска заставили их правящие круги срочно перестраивать всю государственную систему, импровизируя, чтобы спасти империи. Эти реформы, основанные на новых способах привлечения общества к управлению, отменили старые колониальные соглашения и свергли стоявшие ранее у власти коалиции на местах. Преобразования также показали: иберийские империи слишком рано “расползлись” по всему миру, отстав при этом от Британской и Французской империй в том, что касалось появления новых моделей представительной власти. Сначала произошли изменения в сфере коммуникации. Чтобы монархия снова обрела ореол божественности и возродилось доверие к её министрам, правительства Испанской и Португальской империй отменили ограничения на свободу печати (в Мехико, Лиме, Буэнос-Айресе и других местах) и позволили прессе появиться там, где её ранее практически не существовало (в Бразилии, Каракасе, Чили и т.д.). Бежав от наступающих французских армий в Андалусию, временное правительство Испании отменило инквизицию и объявило о ликвидации государственной цензуры. Миранда был прав, когда утверждал, что печатный станок станет решающим оружием в войне. Однако на первых порах этот инструмент служил укреплению преданности колоний королю и Испании. Прессу освободили ради того, чтобы с ее помощью легитимировать испанское правительство. Однако с течением времени на страницах печатных изданий стали появляться рассказы о вопиющих злоупотреблениях колониальной администрации, а затем и дурные вести из метрополии. В Бразилии роль печати была иной: первый типографский станок привез в колонию королевский двор, рассчитывая использовать его для укрепления связей между колониальными подданными и династией Браганца. Однако и в том, и в другом случае правительства должны были как-то приспосабливаться к появлению общественного мнения. Инквизиторское рвение в борьбе с инакомыслием или, наоборот, безразличие к этой проблеме были чреваты серьезными последствиями. Конечно, степень свободы общественного мнения была различной: в таких местах, как Буэнос-Айрес или Богота, свободы было больше, в то время как в Бразилии или Перу существовали значительные ограничения. Однако даже в этих оплотах борьбы со свободой слова правительству в конце концов пришлось уступить.[35]
Вторая попытка воссоздать систему суверенитета империи на новых принципах связана со стремлением к новому имперскому объединению на основе “общественного мнения”. Правительства Испании (в 1808 г.) и Португалии (в 1820 г.) поручили кортесам подготовить конституцию членства в имперской нации (imperial nationhood) для того, чтобы на новых основаниях укрепить связи между правителями и их подданными. Испанская хунта выступила с обращением от имени “нации” к своим заморским территориям, заявив: “Испанские владения в Америке не являются колониями, а представляют собой неотъемлемую часть монархии”. Соответственно, каждой части империи-нации было предложено избрать своих представителей в новые кортесы, перед которыми была поставлена задача подготовить конституцию. Почти то же самое произошло позднее в Португалии. В городах обеих империй впервые пробудилась активность избирателей. Но когда депутаты американских колоний прибыли в учредительные собрания, оказалось, что их понимание равенства всех подданных империи не встречает поддержки. Депутаты от метрополии придумывали различные способы уменьшения влияния представителей заморских территорий, что вряд ли способствовало возрастанию симпатий жителей колоний к Лиссабону и Мадриду. Учредительные собрания созывались в расчёте на то, что взрыв активности избирателей упрочит легитимность режимов, и в какой-то степени эти ожидания оправдались. Однако этот же процесс обнажил колониальный статус подданных в Центральной и Южной Америке, который ранее маскировала судебно-административная система вице-королевств.[36]
Попытки сформировать общественное мнение в колониях в поддержку преобразованных имперских наций привели к тому, что в иберо-атлантических обществах внезапно возникли “модерные” формы представительства, появилось публичное пространство. В свою очередь, это позволило по-новому осмыслить само понятие империи. Изменения произошли в разгар драматического столкновения за местные политические, социальные и экономические ресурсы, которое подталкивало противоборствующие стороны к тому, чтобы воспользоваться возможностями, открывшимися с появлением новых механизмов выражения общественного мнения и институтов представительной власти. Важно подчеркнуть: в умах царило величайшее смятение, и его нельзя сводить к простой мобилизации “революционных” и “контрреволюционных” сил. Призывы к независимости раздавались очень редко, в основном столкновения в колониях были вызваны спорами о том, как лучше справиться с кризисом империи при помощи новых инструментов легитимации власти. Там, где противоборствующие стороны дальше всего заходили в своих стремлениях по-другому представить имперский суверенитет, т.е. в Каракасе, Новой Гранаде, Мичоакане и Гверреро, провозглашение самоуправления во внутренних делах приводило к гражданской войне. Победу в ней так или иначе одерживали лоялисты и их войска. Поэтому когда депутаты кортесов в Кадисе одобрили испанскую конституцию, казалось, что на ее основе вполне реально воссоздать империю. Тем временем бразильцы добились самоуправления явочным порядком, поскольку метрополии как таковой в этот момент не существовало.[37]
Идея независимости отнюдь не была заразительной. Гораздо большие споры, доходившие порой до кровавых столкновений, вызывал другой вопрос: как снова собрать вместе разные части империи в условиях, когда основные правила политической игры постоянно менялись. К 1814 г. Испанская и Португальская империя, как и их соперницы, во многих отношениях находились под угрозой – и тем не менее они не распались. Напротив, они были собраны заново. За исключением тринадцати североамериканских колоний и Сан-Доминго, лоялисты одержали верх во всей остальной Северной и Южной Америке. Конечно, в нескольких местах сторонники выхода из состава империй пользовались определенной поддержкой (сюда же можно отнести борьбу за самоуправление в районе Ла-Платы). Однако в большинстве случаев империи смогли интегрироваться на новых началах вопреки поразившему их метрополии кризису, вызванному тотальной войной.
Таким образом, некоторые империи всё же выжили в тотальной войне. Другие погибли, а на смену третьим возникли новые империи с центром в Новом свете. Последующие события многое объясняют в характере восстаний, которые привели к крушению империй или к новому взлёту их могущества. У империй была не одна общая судьба, а достаточно много сценариев развития. Некоторые империи позволили муниципальным органам власти развиваться таким образом, чтобы соответствовать сложному переплетению местного и имперского самосознания. Французы поступали примерно так же на Гваделупе и Мартинике. Здесь сложилась достаточно гибкая система отношений, позволившая империи сохраниться и в будущем. Противоположный пример – Испанская империя. Фердинанд VII был полон решимости восстановить господствующее положение Испании в империи. Его поддерживало купечество метрополии, стремившееся вернуть утраченные привилегии в торговле с колониями. Тем временем была заново собрана сама империя с характерной для нее неоднородностью частей. Тогда король начал контрреволюцию, направленную на изменение в империи соотношения сил: он отменил недолго просуществовавшую конституцию и предстал перед подданными в новом образе благосклонного самодержца. Эти действия привели к тому, что против короля объединились сторонники выхода из состава империй. К коалиции примкнули и многие их тех, кто раньше добивался самоуправления в рамках имперской конституции. К 1815 г. Симон Боливар был готов отступиться от своей мечты, однако испанский реваншизм придал его делу новую силу, вызвал в разных местах, классах и кастах колониального общества сопротивление попыткам насильно вернуть их в прошлое. Гражданская война между людьми, преданными испанской империи, вспыхнула с новой силой, что ускорило мобилизацию и милитаризацию индейцев, рабов и низших слоев населения. Амбиции Фердинанда не только привели к тому, что он утратил поддержку лоялистов в колониях: в 1820 г. волнения охватили главную опору его престола – армию. Когда всеобщее недовольство наконец прорвалось и начались военные мятежи на самом Пиренейском полуострове, восстановить “старый порядок” уже не представлялось возможным и испанская монархия пала. В свою очередь, кризис Испанской империи перекинулся на Португалию, которая зашла дальше всего по пути реконструкции имперского суверенитета, изменив соотношение сил между регионами. В Лиссабоне подцепили испанскую заразу: теперь там тоже настаивали на восстановлении своего доминантного положения в империи. Результаты были столь же плачевными. Когда Португалия пригрозила урезать автономию Бразилии в составе империи, правящие классы Бразилии приняли решение “выйти из системы”. При этом они не отказались от своей приверженности идеям монархии и империи как таковым, поскольку им важно было сохранить свои привилегии дворян-рабовладельцев. Таким образом, с точки зрения испанских и португальских колоний, не осталось ничего, чему стоило бы сохранять лояльность. Имперские войска сложили палатки и присоединились к сторонникам отделения или разошлись по домам. Именно в этот момент и были приняты многочисленные “декларации независимости” – это была реакция на кризис, потрясший империи в самом центре.[38]
Принципиально изменился характер борьбы за суверенитет. Стремление к созданию централизованной системы управления (современники осмысливали ее как “реставрацию”) нарушило компромисс, достигнутый в предшествующий период. Оно же изменило конфигурацию и обострило конфликты на местном уровне, которые теперь всё больше разворачивались внутри колоний, утрачивая связь со своими исходными причинами и грозя разрушить сложившиеся коалиции. Место тотальной войны как основного источника дестабилизации системы заняли гражданские войны. Эпицентр противоречий смещался внутрь империй, война и политика носили всё менее “регулярный” характер (иными словами, защита интересов своей партии приобретала всё более агрессивные формы, а вооруженные действия превращались в партизанские вылазки). Всё это привело к подрыву территориальных оснований нового понимания имперского суверенитета, т.е. подрыву представлений о верховной власти империи над определенным географическим пространством с четко установленными границами. Именно гражданские войны вызвали провозглашение независимости, а вовсе не отделение от империи, спровоцировавшее гражданскую войну.[39]
Отделение колоний представляло собой реакцию на кризис суверенитета, вызванный вначале войнами между европейскими державами, а затем – гражданской войной внутри империй. Отделение не было осознанным и внутренне сформированным выбором в пользу “выхода из системы”, но в момент, когда имперский гнёт стал совершенно невыносимым или же появилась слишком соблазнительная возможность отмежеваться, просто не существовало альтернативной модели суверенитета. Равновесие сил внутри империй нарушила сначала тотальная война на международной арене, а затем гражданские войны. Именно они привели к падению существовавших режимов задолго до того, как их преемники смогли занять пустующее место. Это очень важный момент. Возникшие “независимые” национальные государства страдали той же склонностью к распаду, что и отвергнутые ими империи. Именно переход от лояльности к выражению собственной позиции и, наконец, к “выходу из системы” (воспользуемся здесь триадой Хиршмана) привел к поиску новых моделей суверенитета. При этом нельзя говорить о естественноcти этого процесса, в котором каждая последующая стадия не вытекала с неизбежностью из предыдущей. На самом деле отдельные стадии часто менялись местами. Например, империи стояли на более прочном фундаменте в 1812 г., нежели в 1807 г. Оккупация Пиренейского полуострова французскими войсками скорее придала решимости лоялистам в колониях, нежели подогрела желание выйти из состава империй. Благодаря гибкости и многообразию форм организации власти империи оказались гораздо более жизнеспособными, чем это принято считать в исторической науке. Напротив, как раз предпринятые после 1815 г. усилия по восстановлению господства метрополии привели к стремительной потере сторонников империи в колониях и придали новые силы тем, кто выступал за выход из ее состава. По мере того как территории атлантических империй стали стремительно сокращаться за счет отпадения целых регионов, возникало новое понимание суверенитета. В нем сохранились все те особенности устройства империй (регионализм, разделение труда по расовому признаку, формы представительной власти), которые возникли достаточно случайно, в результате усилий по удержанию на плаву этих государственных образований.
Падение империй вызвало такое же сложное переплетение различных процессов, которое ранее спровоцировало имперские революции. В “век революций” империи стремились изменить отдельные составляющие своего суверенитета, а порой и самые его основания. Новые способы легитимации власти за счет придания ей публичного характера использовались наряду со старыми структурами. В Британской империи усиление позиций роялистов при одновременном расширении полномочий парламента способствовало как интеграции, так и расколу. Французские колонии Карибского бассейна остались верными метрополии благодаря тому, что революция обещала им свободу и некоторую автономию в рамках империи. Именно решение Наполеона восстановить рабство на Сан-Доминго и стоило ему поддержки бывших чернокожих рабов и вольноотпущенников, прежде сохранявших верность империи. В конце концов даже они пошли на провозглашение независимости Гаити – как империи, которая будет больше соответствовать идеалам революции, нежели предавшая эти принципы старая Французская империя. Общими для всех рассмотренных случаев были настойчивые попытки изменить формы реализации имперского суверенитета и одновременно сохранить империю как его сущностную основу.[40] Признав это положение, мы сможем лучше понять процесс перехода от колоний к нациям. Нам не потребуется больше прибегать к обычным рассуждениям о том, что к революции привела освободительная борьба угнетенных народов против тирании продажных имперских властей. В то же самое время следует признать: империи как особый способ организации верховной власти не были обречены на гибель под гнетом внутренних противоречий, которые будто бы могло снять лишь национальное государство на новой ступени развития. Неслучайно в разгаре кризиса, когда на смену империям пришли новые политические режимы, они часто вставали перед теми же структурными проблемами. Повествования об истории империй вовсе не обязательно должны основываться на воспроизведении избитых противопоставлений типа: империя или нация, империя против нации.[41]
Более того, в ходе революций на обочину истории были вытеснены многие аспекты “старого порядка”, однако империя не всегда относится к их числу. Действительно, с точки зрения многих жителей колоний, создание своего собственного суверенного государства требовало сохранения империи и “американизации” монархии. Нет ничего удивительного в том, что в целом ряде колоний правящие круги предпочли старую модель суверенитета – империю, которая уже прошла проверку временем, а теперь, утратив связь со Старым светом, могла лучше приспособиться к Новому. Выше мы уже приводили пример Гаити, сюда же можно отнести также и Мексиканскую империю в недолгие годы правления Агостина I. Кроме того, Куба и Пуэрто-Рико сохранили верность Испанской империи, просуществовавшей до конца XIX в., а Канада оставалась частью Британской империи и в ХХ в. Все стремились приспособиться к развивающемуся имперскому конституционализму. Бразилия, о которой чаще всего забывают упомянуть, была одновременно империей и монархией. Однако, как показало недавнее исследование, ей удалось реформировать свою политическую систему в соответствии с принципами национального строительства, капитализма и либерализма.[42] Здесь мы сталкиваемся с примером сложного процесса трансформации, исход которого во многом определялся случайными факторами. Жителям колоний не приходилось выбирать между двумя идеальными моделями – империей с вертикальной организацией власти и монархом во главе, с одной стороны, и национальным государством с организацией власти по горизонтали и республиканской конституцией, с другой.
И все же в ходе развития некоторых революций уже можно было предугадать судьбу переустройства империй. В испанской Америке конфликт в империи перерос в гражданскую войну внутри самих колониальных обществ и утратил “регулярный” характер (см. выше). После этого сдержать развязанные силы стало уже невозможно. Основанная на принуждении система организации труда оказалась разрушенной, низшие слои населения толпами устремились в армейские части и повстанческие отряды, воевавшие на стороне всех противоборствующих сил (освободительные армии наполовину состояли из бывших рабов). Все понимали суверенитет по-разному, и множество различных трактовок было невозможно свести к выбору между национальным государством или империей. Восставшие массы, будь то крестьяне-индейцы из Оахака или свободное чернокожее население Картахены, утверждали на практике свои представления о власти, что еще больше накаляло ситуацию и уводило бывшие колонии всё дальше и дальше от возможности восстановления империи в какой бы то ни было форме. Некоторые из этих представлений возникли еще в контексте гибридных форм имперского суверенитета, однако с началом гражданской войны и революции они обрели самостоятельное существование. Борьба за общественное мнение, контакты с вооруженными формированиями способствовали тому, что в постколониальных обществах начался “парад суверенитетов”– от муниципального самоуправления до федераций провинций и конфедераций “государств”, объединенных общей конституцией. При этом ни одна из новых форм уже не могла быть вписана в слишком обширную и аморфную структуру империи как единицы суверенитета.[43]
В этом контексте история обретения независимости тринадцатью североамериканскими колониями весьма напоминает попытки подданных (в свою очередь весьма чреватые нарушением стабильности) найти какой-то новый подход к проблеме суверенитета, оставаясь в рамках империи. Верность лоялистов и монархистов существующему режиму, сохранение этого режима на новых основаниях на остальной территории британских владений в Северной Америке и Карибском бассейне – всё это говорит о том, что решение тринадцати колоний “выйти из системы” не было предопределено в тот момент, когда в Британской империи начались преобразования. (Напомним: именно это, в сущности, утверждается в расхожей трактовке Американской революции как великого торжества свободы и демократии). Декларация независимости 1776 г. может рассматриваться как один из множества способов решения проблемы, состоявшей в том, чтобы заново сформулировать принципы и практики организации верховной власти в эпоху кризиса империй. Даже в этом документе отрицалось лишь одно из возможных определений империи, а не сама империя как таковая. Более того, в ходе развития борьбы вокруг проблемы имперского суверенитета в 1770-е гг. наметились противоречия внутри патриотического дискурса. Поколебались основы социальной иерархии, рабы и низшие слои общества воспользовались возможностью превратить спор о том, какая империя будет ими править, в войну за само содержание власти.[44] Судьба североамериканских колоний при таком прочтении уже не выглядит резким исключением на фоне трансформации Французской, Испанской и Португальской империй, как это принято считать в литературе, самодовольно приписывающей Соединенным Штатам уникальную роль в становлении нового понимания суверенитета и концепции нации, характерных для XIX-XX вв. Нет нужды говорить о том, что покупка Луизианы снова пробудила мечты о создании обширной внутренней рабовладельческой империи, которая решит все проблемы молодой республики.[45]
Таким образом, не следует считать, что европейское понятие суверенитета, созданное на этом континенте, было затем перенесено на “периферию” – в Африку, Америку и Азию – ради утверждения собственного могущества возникших там независимых политических режимов. Суверенитет нужно рассматривать как часть системы, обладавшей некоторыми внешними чертами, которые вышли на первый план в конце XVIII в., что и создало предпосылки для революций. Об этом мы ничего не найдем в работах Палмера и его последователей. Историю империй нельзя изображать как простое дополнение к рассказу о создании “европейских” национальных институтов. Ирония заключается в том, что подобный подход в историографии ставит перед собой цель (о которой, впрочем, никогда открыто не говорится) связать империю с концепцией нации. Империя нужна здесь для того, чтобы показать, насколько национальное государство, естественным образом пришедшее ей на смену, более “демократично”, более доброжелательно к своим подданным. Национальное государство в этой трактовке разрешает противоречия в устройстве верховной власти, существовавшие в империях, основанных на системе иерархических отношений. Вместо них возникает идиллический “концерт”, “содружество” или “лига” суверенных наций – образец мирового порядка XIX-XX вв.[46]
История империй и наций неизбежно переплеталась в изложении событий, поскольку на самом деле речь шла об эволюции более общей “глобальной” системы, основанной на соперничестве имперских держав. Конкуренция между ними все более обострялась по мере того, как приток американского серебра и торговля африканскими рабами повысили территориальные ставки в игре. С одной стороны, конкуренция придавала силы и жизнеспособность системе, с другой – она же сделала ее нестабильной, породила источник хронического конфликта. Империи вовсе не “клонились к упадку”, затрачивая все больше сил на борьбу с молодыми, начинающими соперниками. Нет, на самом деле вовсе не инсургенты первыми подняли фундаментальный вопрос о государственном устройстве, а наоборот – в империях наступил кризис верховной власти, который и породил социальные революции. Борьба высвободила демократическую энергию, а не демократическая энергия привела к столкновению. Из этого, однако, еще не следует, что утверждение демократических моделей суверенитета разрешило основные противоречия, с которыми сталкивались предшествующие режимы. Напротив, понятие суверенитета оставалось столь же неопределенным, как и раньше: строительство империй и расширение территории за счет соседей не ушли в прошлое, они по-прежнему мешали стремлению связать понятие государства с территориальным принципом. Теперь такие державы прикрывались названием “нации”, однако внутри сохраняли черты старых империй. Старые и вновь созданные способы организации верховной власти и трактовки суверенитета были приведены в новую систему. Часто это происходило в ходе отчаянных попыток предотвратить радикальный слом сложившихся общественных отношений и основанного на них политического порядка в стране. Анализ последствий переосмысления суверенитета в рассматриваемую эпоху помогает понять, почему с победой революций – и именно благодаря этим революциям – внутри новых политических режимов сохраняются или воспроизводятся старые колониальные отношения (несмотря на то, что победа революций должна была бы положить им конец). Имперские революции, возможно, привели к появлению новых элементов политического строя, однако едва ли они смогли преодолеть исходную неопределенность в понимании суверенитета. В “имперских революциях” можно усмотреть истоки многих политических движений, которые прослеживаются на всем дальнейшем протяжении истории двух американских континентов. Эту историю нельзя свести к неизбежной победе национального государства.
Мы должны стремиться найти новый способ описания проблемы перехода от мира империй к миру национальных государств, отказавшись от представления о неизбежности краха первых и победы последних. Тогда мы сможем лучше понять политику суверенитета, перестать сводить ее к выбору между двумя моделями. “Век революций” отличался такой энергией, такой остротой конфликта как раз потому, что развитие суверенитета могло тогда пойти самыми разными путями. Признав это, мы сможем уйти от сложившихся нормативных представлений о той эпохе. Только тогда история преобразований, которые так и не привели к созданию национальных государств, борьба, которая так и не увенчалась созданием прочной конституции, перестанут восприниматься нами лишь как свидетельство несостоятельности отдельных неуправляемых народов, как исключение из общего правила.