Век имперских революций - 2
1/2008
Это проницательное наблюдение выгодно отличается от распространенного представления об Американской революции как о совершенно исключительном процессе с точки зрения строительства государства и развития понятия гражданства (как будто одни лишь американцы в полной мере осознавали достоинство независимой человеческой личности и необходимость ее юридических гарантий). Но насколько выводы Армитейджа соответствуют тому, как в действительности французские, испанские и португальские колонии реагировали на кризис империй и в конце концов вышли из их состава? Ведь провозглашение независимости чаще становилось завершением долгого процесса распада, а не его катализатором. Этот же вопрос можно задать и применительно к тринадцати североамериканским колониям. Кроме того, здесь мы сталкиваемся и с логической проблемой: причинно-следственный рассказ о происходивших переменах во многом опирается на присутствие (или отсутствие) необходимых предпосылок. Отсюда следует, что появление на свет современных национальных государств зависело от того, насколько действующие лица отождествляли себя с ещё не существовавшими тогда идеями или интересами – “национальными”, “модерными” или “капиталистическими”. Действительно, издавна принято полагать, что “неудачу” в создании независимого государства (начиная с Гаити, о чем так хорошо напомнил нам М.-Р. Труйо) можно объяснить слабостью национальных идентичностей, “модерных” идентичностей вообще, что привело к поражению революций и осудило эти народы на вечное рабство, сохранение феодальных отношений и неоколониализм.[1] Дух неизбежности, витающий над прошлым, мешает понять, каким образом происходит переход от мира империй к формированию национальных государств. Вполне понятно, что при таком подходе поражение империй и победа приходящих им на смену национальных государств оказываются предопределены задолго до того, как постепенно начинается трансформация суверенитета.
Но если империи не были обречены на распад, увядание или поглощение их преемниками, как тогда объяснить отход подавляющего большинства американских колоний от своих метрополий? Можно, конечно, считать восстание чистой случайностью или (как это чаще бывает) утверждать, что носители протонационального самосознания горели желанием освободиться из-под власти европейских столиц, выжидая лишь удобного повода, чтобы оправдать свержение имперского суверенитета при помощи доктрины национальной государственности. Но как, отказавшись от представления о неизбежности краха империй и появления на смену им каких-то новых форм, проследить все этапы между этими двумя стадиями? Примеры Испанской и Португальской империи здесь весьма показательны, поскольку от паралича, разбившего обе эти державы вслед за заключением Амьенского мира (1802), и до окончательного их распада в 1821-1822 гг. прошло достаточно много времени. Драма, которая разворачивалась от распада “старого порядка” до появления государств-преемников, очень много говорит о политической природе изменений суверенитета и о случайностях этого процесса. Эти события обычно не рассматриваются при анализе истоков национализма во многом потому, что нации и империи (обычные резервуары суверенитета в современном мире) понимаются не как постоянно меняющиеся системы договорных отношений, а как некие объекты, обладающие вполне определенными внутренними свойствами, способными “возникать” и “гибнуть”.
Наблюдая сложный процесс распада империй, мы гораздо чаще сталкиваемся с попытками нащупать новые формы участия колоний в имперских структурах, придумать такое устройство, которое стабилизировало бы империю, помешало её распаду, – а вовсе не со стремлением утвердить национальную независимость в противостоянии имперской власти. В колониях и в метрополии правящие классы искали способы справиться с кризисом, оставаясь “верными”, лояльными режиму. Смысл, вкладываемый в понятие “лояльности”, менялся, отражая постепенные изменения самого имперского суверенитета как процесса. Некоторые попытки не приносили никаких плодов, но часть начинаний приносила результаты, которые оказывались неожиданными даже для самых прозорливых реформаторов. В конце концов наступал момент, когда действующие лица принимали решение “выйти из системы”. Говоря о “выходе”, мы используем модель, предложенную Альбертом О. Хиршманом для описания поведения людей в условиях кризиса. Хиршман утверждает, что обычно в кризисной ситуации люди ведут себя по-разному, однако даже самое благоприятное сочетание их реакций чревато проблемами из-за присущей всем нам “врожденной тенденции к нестабильности”.[2] Во время затянувшегося кризиса, длившегося с 1807 по 1822 гг., старые структуры отмирали еще до того, как возникала уверенность в том, что им найдена замена. Этот факт крайне затрудняет для историка выделение особых периодов в развитии кризиса, а также не позволяет говорить о плавном переходе от одного этапа к другому, как это обычно бывает при описании макросоциальных изменений.
Тенденция к нестабильности была заложена не внутри империй, где якобы собиралась гроза, а в системе международных отношений. Начавшиеся в 1790-е гг. военные действия нанесли по этой системе страшный удар. Затем события стали стремительно развиваться, вылившись в эпическое противостояние держав и тотальную войну, охватившую после 1805 г. весь атлантический мир. Действительно, растущая слабость государственной власти не привела к появлению движений за выход из состава империй в тот момент, когда “уйти” было проще всего. В XVIII в. соперничество европейских держав вызвало внутреннюю перестройку империй, а теперь обострение этого соперничества повлекло за собой распад Испанской и Португальской империй. К 1800 г. речь шла уже не о борьбе за отдельные колониальные владения, а о трансрегиональной гегемонии. Появление к этому времени вполне самостоятельных сетей товарообмена, изменения в управлении империями, расцвет работорговли – все это означало, что за сохранением преданности монарху стояли огромные суммы торговой прибыли. Поэтому изменились условия соглашений, заключаемых между метрополией и колониями, а также между коалициями различных сил на периферии империи. Последователи учения физиократов в Картахене и Буэнос-Айресе добивались лишь того, чтобы власти превратили сложившиеся на практике договоренности в новую модель отношений. То же самое мы наблюдаем и в Португальской империи. Родриго де Союза Кутиньо, самый влиятельный человек при дворе династии Браганца в период с 1790-х по 1812 гг., отмечал, что Португалия гораздо больше зависела от Бразилии, чем Бразилия от Португалии. К 1804 г. он уже замышлял планы переезда монархии в новую метрополию – Рио де Жанейро. Безусловно, было много жалоб на остатки монополий и ограничения в торговле, но вряд ли они могли стать причиной для выхода из состава империи. Напротив, ликвидация последних оплотов “коррупции” придала бы империям новую энергию и жизнеспособность. Новые взгляды на собственность на самом деле не были автоматически связаны с новыми представлениями о суверенитете.[3]
Однако возможности реформирования взаимоотношений между составными частями и основными политическими силами Испанской и Португальской империй имели свои пределы. Выработка принципиально новых условий таких соглашений зависела от развития конфликта на международной арене. И все же, прежде чем махнуть рукой на существующий государственный строй, политики-представители всех конкурирующих лагерей пытались его переосмыслить. Никто не хотел возобновления войны. Когда Британия и Франция приготовились к новой схватке, правительства в Мадриде и Лиссабоне оказались перед необходимостью сделать выбор. Пока в 1807 г. Наполеон не приказал своим войскам пересечь Пиренеи, в правительствах обеих империй Иберийского полуострова не было согласия по поводу того, каким образом реагировать на кризис в Европе. Теперь одним мановением руки Наполеона испанская монархия была свергнута. В империи это вызвало настоящую панику: как управлять ею без короля? Французское вторжение в Португалию не лишило эту империю своего главного символа, а лишь заставило его бежать. Португальская монархия нашла приют в Рио-де-Жанейро – бывшем форпосте империи на периферии, ставшем новой столицей. “Американизировавшись”, португальская монархия освободилась от необходимости решать насущный вопрос о том, как заставить колонии признавать верховную власть метрополии.[4]
Поразив обе державы Пиренейского полуострова в самое сердце, французские войска заставили их правящие круги срочно перестраивать всю государственную систему, импровизируя, чтобы спасти империи. Эти реформы, основанные на новых способах привлечения общества к управлению, отменили старые колониальные соглашения и свергли стоявшие ранее у власти коалиции на местах. Преобразования также показали: иберийские империи слишком рано “расползлись” по всему миру, отстав при этом от Британской и Французской империй в том, что касалось появления новых моделей представительной власти. Сначала произошли изменения в сфере коммуникации. Чтобы монархия снова обрела ореол божественности и возродилось доверие к её министрам, правительства Испанской и Португальской империй отменили ограничения на свободу печати (в Мехико, Лиме, Буэнос-Айресе и других местах) и позволили прессе появиться там, где её ранее практически не существовало (в Бразилии, Каракасе, Чили и т.д.). Бежав от наступающих французских армий в Андалусию, временное правительство Испании отменило инквизицию и объявило о ликвидации государственной цензуры. Миранда был прав, когда утверждал, что печатный станок станет решающим оружием в войне. Однако на первых порах этот инструмент служил укреплению преданности колоний королю и Испании. Прессу освободили ради того, чтобы с ее помощью легитимировать испанское правительство. Однако с течением времени на страницах печатных изданий стали появляться рассказы о вопиющих злоупотреблениях колониальной администрации, а затем и дурные вести из метрополии. В Бразилии роль печати была иной: первый типографский станок привез в колонию королевский двор, рассчитывая использовать его для укрепления связей между колониальными подданными и династией Браганца. Однако и в том, и в другом случае правительства должны были как-то приспосабливаться к появлению общественного мнения. Инквизиторское рвение в борьбе с инакомыслием или, наоборот, безразличие к этой проблеме были чреваты серьезными последствиями. Конечно, степень свободы общественного мнения была различной: в таких местах, как Буэнос-Айрес или Богота, свободы было больше, в то время как в Бразилии или Перу существовали значительные ограничения. Однако даже в этих оплотах борьбы со свободой слова правительству в конце концов пришлось уступить.[5]
Вторая попытка воссоздать систему суверенитета империи на новых принципах связана со стремлением к новому имперскому объединению на основе “общественного мнения”. Правительства Испании (в 1808 г.) и Португалии (в 1820 г.) поручили кортесам подготовить конституцию членства в имперской нации (imperial nationhood) для того, чтобы на новых основаниях укрепить связи между правителями и их подданными. Испанская хунта выступила с обращением от имени “нации” к своим заморским территориям, заявив: “Испанские владения в Америке не являются колониями, а представляют собой неотъемлемую часть монархии”. Соответственно, каждой части империи-нации было предложено избрать своих представителей в новые кортесы, перед которыми была поставлена задача подготовить конституцию. Почти то же самое произошло позднее в Португалии. В городах обеих империй впервые пробудилась активность избирателей. Но когда депутаты американских колоний прибыли в учредительные собрания, оказалось, что их понимание равенства всех подданных империи не встречает поддержки. Депутаты от метрополии придумывали различные способы уменьшения влияния представителей заморских территорий, что вряд ли способствовало возрастанию симпатий жителей колоний к Лиссабону и Мадриду. Учредительные собрания созывались в расчёте на то, что взрыв активности избирателей упрочит легитимность режимов, и в какой-то степени эти ожидания оправдались. Однако этот же процесс обнажил колониальный статус подданных в Центральной и Южной Америке, который ранее маскировала судебно-административная система вице-королевств.[6]
Попытки сформировать общественное мнение в колониях в поддержку преобразованных имперских наций привели к тому, что в иберо-атлантических обществах внезапно возникли “модерные” формы представительства, появилось публичное пространство. В свою очередь, это позволило по-новому осмыслить само понятие империи. Изменения произошли в разгар драматического столкновения за местные политические, социальные и экономические ресурсы, которое подталкивало противоборствующие стороны к тому, чтобы воспользоваться возможностями, открывшимися с появлением новых механизмов выражения общественного мнения и институтов представительной власти. Важно подчеркнуть: в умах царило величайшее смятение, и его нельзя сводить к простой мобилизации “революционных” и “контрреволюционных” сил. Призывы к независимости раздавались очень редко, в основном столкновения в колониях были вызваны спорами о том, как лучше справиться с кризисом империи при помощи новых инструментов легитимации власти. Там, где противоборствующие стороны дальше всего заходили в своих стремлениях по-другому представить имперский суверенитет, т.е. в Каракасе, Новой Гранаде, Мичоакане и Гверреро, провозглашение самоуправления во внутренних делах приводило к гражданской войне. Победу в ней так или иначе одерживали лоялисты и их войска. Поэтому когда депутаты кортесов в Кадисе одобрили испанскую конституцию, казалось, что на ее основе вполне реально воссоздать империю. Тем временем бразильцы добились самоуправления явочным порядком, поскольку метрополии как таковой в этот момент не существовало.[7]
Идея независимости отнюдь не была заразительной. Гораздо большие споры, доходившие порой до кровавых столкновений, вызывал другой вопрос: как снова собрать вместе разные части империи в условиях, когда основные правила политической игры постоянно менялись. К 1814 г. Испанская и Португальская империя, как и их соперницы, во многих отношениях находились под угрозой – и тем не менее они не распались. Напротив, они были собраны заново. За исключением тринадцати североамериканских колоний и Сан-Доминго, лоялисты одержали верх во всей остальной Северной и Южной Америке. Конечно, в нескольких местах сторонники выхода из состава империй пользовались определенной поддержкой (сюда же можно отнести борьбу за самоуправление в районе Ла-Платы). Однако в большинстве случаев империи смогли интегрироваться на новых началах вопреки поразившему их метрополии кризису, вызванному тотальной войной.
Таким образом, некоторые империи всё же выжили в тотальной войне. Другие погибли, а на смену третьим возникли новые империи с центром в Новом свете. Последующие события многое объясняют в характере восстаний, которые привели к крушению империй или к новому взлёту их могущества. У империй была не одна общая судьба, а достаточно много сценариев развития. Некоторые империи позволили муниципальным органам власти развиваться таким образом, чтобы соответствовать сложному переплетению местного и имперского самосознания. Французы поступали примерно так же на Гваделупе и Мартинике. Здесь сложилась достаточно гибкая система отношений, позволившая империи сохраниться и в будущем. Противоположный пример – Испанская империя. Фердинанд VII был полон решимости восстановить господствующее положение Испании в империи. Его поддерживало купечество метрополии, стремившееся вернуть утраченные привилегии в торговле с колониями. Тем временем была заново собрана сама империя с характерной для нее неоднородностью частей. Тогда король начал контрреволюцию, направленную на изменение в империи соотношения сил: он отменил недолго просуществовавшую конституцию и предстал перед подданными в новом образе благосклонного самодержца. Эти действия привели к тому, что против короля объединились сторонники выхода из состава империй. К коалиции примкнули и многие их тех, кто раньше добивался самоуправления в рамках имперской конституции. К 1815 г. Симон Боливар был готов отступиться от своей мечты, однако испанский реваншизм придал его делу новую силу, вызвал в разных местах, классах и кастах колониального общества сопротивление попыткам насильно вернуть их в прошлое. Гражданская война между людьми, преданными испанской империи, вспыхнула с новой силой, что ускорило мобилизацию и милитаризацию индейцев, рабов и низших слоев населения. Амбиции Фердинанда не только привели к тому, что он утратил поддержку лоялистов в колониях: в 1820 г. волнения охватили главную опору его престола – армию. Когда всеобщее недовольство наконец прорвалось и начались военные мятежи на самом Пиренейском полуострове, восстановить “старый порядок” уже не представлялось возможным и испанская монархия пала. В свою очередь, кризис Испанской империи перекинулся на Португалию, которая зашла дальше всего по пути реконструкции имперского суверенитета, изменив соотношение сил между регионами. В Лиссабоне подцепили испанскую заразу: теперь там тоже настаивали на восстановлении своего доминантного положения в империи. Результаты были столь же плачевными. Когда Португалия пригрозила урезать автономию Бразилии в составе империи, правящие классы Бразилии приняли решение “выйти из системы”. При этом они не отказались от своей приверженности идеям монархии и империи как таковым, поскольку им важно было сохранить свои привилегии дворян-рабовладельцев. Таким образом, с точки зрения испанских и португальских колоний, не осталось ничего, чему стоило бы сохранять лояльность. Имперские войска сложили палатки и присоединились к сторонникам отделения или разошлись по домам. Именно в этот момент и были приняты многочисленные “декларации независимости” – это была реакция на кризис, потрясший империи в самом центре.[8]
Принципиально изменился характер борьбы за суверенитет. Стремление к созданию централизованной системы управления (современники осмысливали ее как “реставрацию”) нарушило компромисс, достигнутый в предшествующий период. Оно же изменило конфигурацию и обострило конфликты на местном уровне, которые теперь всё больше разворачивались внутри колоний, утрачивая связь со своими исходными причинами и грозя разрушить сложившиеся коалиции. Место тотальной войны как основного источника дестабилизации системы заняли гражданские войны. Эпицентр противоречий смещался внутрь империй, война и политика носили всё менее “регулярный” характер (иными словами, защита интересов своей партии приобретала всё более агрессивные формы, а вооруженные действия превращались в партизанские вылазки). Всё это привело к подрыву территориальных оснований нового понимания имперского суверенитета, т.е. подрыву представлений о верховной власти империи над определенным географическим пространством с четко установленными границами. Именно гражданские войны вызвали провозглашение независимости, а вовсе не отделение от империи, спровоцировавшее гражданскую войну.[9]
Отделение колоний представляло собой реакцию на кризис суверенитета, вызванный вначале войнами между европейскими державами, а затем – гражданской войной внутри империй. Отделение не было осознанным и внутренне сформированным выбором в пользу “выхода из системы”, но в момент, когда имперский гнёт стал совершенно невыносимым или же появилась слишком соблазнительная возможность отмежеваться, просто не существовало альтернативной модели суверенитета. Равновесие сил внутри империй нарушила сначала тотальная война на международной арене, а затем гражданские войны. Именно они привели к падению существовавших режимов задолго до того, как их преемники смогли занять пустующее место. Это очень важный момент. Возникшие “независимые” национальные государства страдали той же склонностью к распаду, что и отвергнутые ими империи. Именно переход от лояльности к выражению собственной позиции и, наконец, к “выходу из системы” (воспользуемся здесь триадой Хиршмана) привел к поиску новых моделей суверенитета. При этом нельзя говорить о естественноcти этого процесса, в котором каждая последующая стадия не вытекала с неизбежностью из предыдущей. На самом деле отдельные стадии часто менялись местами. Например, империи стояли на более прочном фундаменте в 1812 г., нежели в 1807 г. Оккупация Пиренейского полуострова французскими войсками скорее придала решимости лоялистам в колониях, нежели подогрела желание выйти из состава империй. Благодаря гибкости и многообразию форм организации власти империи оказались гораздо более жизнеспособными, чем это принято считать в исторической науке. Напротив, как раз предпринятые после 1815 г. усилия по восстановлению господства метрополии привели к стремительной потере сторонников империи в колониях и придали новые силы тем, кто выступал за выход из ее состава. По мере того как территории атлантических империй стали стремительно сокращаться за счет отпадения целых регионов, возникало новое понимание суверенитета. В нем сохранились все те особенности устройства империй (регионализм, разделение труда по расовому признаку, формы представительной власти), которые возникли достаточно случайно, в результате усилий по удержанию на плаву этих государственных образований.
Падение империй вызвало такое же сложное переплетение различных процессов, которое ранее спровоцировало имперские революции. В “век революций” империи стремились изменить отдельные составляющие своего суверенитета, а порой и самые его основания. Новые способы легитимации власти за счет придания ей публичного характера использовались наряду со старыми структурами. В Британской империи усиление позиций роялистов при одновременном расширении полномочий парламента способствовало как интеграции, так и расколу. Французские колонии Карибского бассейна остались верными метрополии благодаря тому, что революция обещала им свободу и некоторую автономию в рамках империи. Именно решение Наполеона восстановить рабство на Сан-Доминго и стоило ему поддержки бывших чернокожих рабов и вольноотпущенников, прежде сохранявших верность империи. В конце концов даже они пошли на провозглашение независимости Гаити – как империи, которая будет больше соответствовать идеалам революции, нежели предавшая эти принципы старая Французская империя. Общими для всех рассмотренных случаев были настойчивые попытки изменить формы реализации имперского суверенитета и одновременно сохранить империю как его сущностную основу.[10] Признав это положение, мы сможем лучше понять процесс перехода от колоний к нациям. Нам не потребуется больше прибегать к обычным рассуждениям о том, что к революции привела освободительная борьба угнетенных народов против тирании продажных имперских властей. В то же самое время следует признать: империи как особый способ организации верховной власти не были обречены на гибель под гнетом внутренних противоречий, которые будто бы могло снять лишь национальное государство на новой ступени развития. Неслучайно в разгаре кризиса, когда на смену империям пришли новые политические режимы, они часто вставали перед теми же структурными проблемами. Повествования об истории империй вовсе не обязательно должны основываться на воспроизведении избитых противопоставлений типа: империя или нация, империя против нации.[11]
Более того, в ходе революций на обочину истории были вытеснены многие аспекты “старого порядка”, однако империя не всегда относится к их числу. Действительно, с точки зрения многих жителей колоний, создание своего собственного суверенного государства требовало сохранения империи и “американизации” монархии. Нет ничего удивительного в том, что в целом ряде колоний правящие круги предпочли старую модель суверенитета – империю, которая уже прошла проверку временем, а теперь, утратив связь со Старым светом, могла лучше приспособиться к Новому. Выше мы уже приводили пример Гаити, сюда же можно отнести также и Мексиканскую империю в недолгие годы правления Агостина I. Кроме того, Куба и Пуэрто-Рико сохранили верность Испанской империи, просуществовавшей до конца XIX в., а Канада оставалась частью Британской империи и в ХХ в. Все стремились приспособиться к развивающемуся имперскому конституционализму. Бразилия, о которой чаще всего забывают упомянуть, была одновременно империей и монархией. Однако, как показало недавнее исследование, ей удалось реформировать свою политическую систему в соответствии с принципами национального строительства, капитализма и либерализма.[12] Здесь мы сталкиваемся с примером сложного процесса трансформации, исход которого во многом определялся случайными факторами. Жителям колоний не приходилось выбирать между двумя идеальными моделями – империей с вертикальной организацией власти и монархом во главе, с одной стороны, и национальным государством с организацией власти по горизонтали и республиканской конституцией, с другой.
И все же в ходе развития некоторых революций уже можно было предугадать судьбу переустройства империй. В испанской Америке конфликт в империи перерос в гражданскую войну внутри самих колониальных обществ и утратил “регулярный” характер (см. выше). После этого сдержать развязанные силы стало уже невозможно. Основанная на принуждении система организации труда оказалась разрушенной, низшие слои населения толпами устремились в армейские части и повстанческие отряды, воевавшие на стороне всех противоборствующих сил (освободительные армии наполовину состояли из бывших рабов). Все понимали суверенитет по-разному, и множество различных трактовок было невозможно свести к выбору между национальным государством или империей. Восставшие массы, будь то крестьяне-индейцы из Оахака или свободное чернокожее население Картахены, утверждали на практике свои представления о власти, что еще больше накаляло ситуацию и уводило бывшие колонии всё дальше и дальше от возможности восстановления империи в какой бы то ни было форме. Некоторые из этих представлений возникли еще в контексте гибридных форм имперского суверенитета, однако с началом гражданской войны и революции они обрели самостоятельное существование. Борьба за общественное мнение, контакты с вооруженными формированиями способствовали тому, что в постколониальных обществах начался “парад суверенитетов”– от муниципального самоуправления до федераций провинций и конфедераций “государств”, объединенных общей конституцией. При этом ни одна из новых форм уже не могла быть вписана в слишком обширную и аморфную структуру империи как единицы суверенитета.[13]
В этом контексте история обретения независимости тринадцатью североамериканскими колониями весьма напоминает попытки подданных (в свою очередь весьма чреватые нарушением стабильности) найти какой-то новый подход к проблеме суверенитета, оставаясь в рамках империи. Верность лоялистов и монархистов существующему режиму, сохранение этого режима на новых основаниях на остальной территории британских владений в Северной Америке и Карибском бассейне – всё это говорит о том, что решение тринадцати колоний “выйти из системы” не было предопределено в тот момент, когда в Британской империи начались преобразования. (Напомним: именно это, в сущности, утверждается в расхожей трактовке Американской революции как великого торжества свободы и демократии). Декларация независимости 1776 г. может рассматриваться как один из множества способов решения проблемы, состоявшей в том, чтобы заново сформулировать принципы и практики организации верховной власти в эпоху кризиса империй. Даже в этом документе отрицалось лишь одно из возможных определений империи, а не сама империя как таковая. Более того, в ходе развития борьбы вокруг проблемы имперского суверенитета в 1770-е гг. наметились противоречия внутри патриотического дискурса. Поколебались основы социальной иерархии, рабы и низшие слои общества воспользовались возможностью превратить спор о том, какая империя будет ими править, в войну за само содержание власти.[14] Судьба североамериканских колоний при таком прочтении уже не выглядит резким исключением на фоне трансформации Французской, Испанской и Португальской империй, как это принято считать в литературе, самодовольно приписывающей Соединенным Штатам уникальную роль в становлении нового понимания суверенитета и концепции нации, характерных для XIX-XX вв. Нет нужды говорить о том, что покупка Луизианы снова пробудила мечты о создании обширной внутренней рабовладельческой империи, которая решит все проблемы молодой республики.[15]
Таким образом, не следует считать, что европейское понятие суверенитета, созданное на этом континенте, было затем перенесено на “периферию” – в Африку, Америку и Азию – ради утверждения собственного могущества возникших там независимых политических режимов. Суверенитет нужно рассматривать как часть системы, обладавшей некоторыми внешними чертами, которые вышли на первый план в конце XVIII в., что и создало предпосылки для революций. Об этом мы ничего не найдем в работах Палмера и его последователей. Историю империй нельзя изображать как простое дополнение к рассказу о создании “европейских” национальных институтов. Ирония заключается в том, что подобный подход в историографии ставит перед собой цель (о которой, впрочем, никогда открыто не говорится) связать империю с концепцией нации. Империя нужна здесь для того, чтобы показать, насколько национальное государство, естественным образом пришедшее ей на смену, более “демократично”, более доброжелательно к своим подданным. Национальное государство в этой трактовке разрешает противоречия в устройстве верховной власти, существовавшие в империях, основанных на системе иерархических отношений. Вместо них возникает идиллический “концерт”, “содружество” или “лига” суверенных наций – образец мирового порядка XIX-XX вв.[16]
История империй и наций неизбежно переплеталась в изложении событий, поскольку на самом деле речь шла об эволюции более общей “глобальной” системы, основанной на соперничестве имперских держав. Конкуренция между ними все более обострялась по мере того, как приток американского серебра и торговля африканскими рабами повысили территориальные ставки в игре. С одной стороны, конкуренция придавала силы и жизнеспособность системе, с другой – она же сделала ее нестабильной, породила источник хронического конфликта. Империи вовсе не “клонились к упадку”, затрачивая все больше сил на борьбу с молодыми, начинающими соперниками. Нет, на самом деле вовсе не инсургенты первыми подняли фундаментальный вопрос о государственном устройстве, а наоборот – в империях наступил кризис верховной власти, который и породил социальные революции. Борьба высвободила демократическую энергию, а не демократическая энергия привела к столкновению. Из этого, однако, еще не следует, что утверждение демократических моделей суверенитета разрешило основные противоречия, с которыми сталкивались предшествующие режимы. Напротив, понятие суверенитета оставалось столь же неопределенным, как и раньше: строительство империй и расширение территории за счет соседей не ушли в прошлое, они по-прежнему мешали стремлению связать понятие государства с территориальным принципом. Теперь такие державы прикрывались названием “нации”, однако внутри сохраняли черты старых империй. Старые и вновь созданные способы организации верховной власти и трактовки суверенитета были приведены в новую систему. Часто это происходило в ходе отчаянных попыток предотвратить радикальный слом сложившихся общественных отношений и основанного на них политического порядка в стране. Анализ последствий переосмысления суверенитета в рассматриваемую эпоху помогает понять, почему с победой революций – и именно благодаря этим революциям – внутри новых политических режимов сохраняются или воспроизводятся старые колониальные отношения (несмотря на то, что победа революций должна была бы положить им конец). Имперские революции, возможно, привели к появлению новых элементов политического строя, однако едва ли они смогли преодолеть исходную неопределенность в понимании суверенитета. В “имперских революциях” можно усмотреть истоки многих политических движений, которые прослеживаются на всем дальнейшем протяжении истории двух американских континентов. Эту историю нельзя свести к неизбежной победе национального государства.
Мы должны стремиться найти новый способ описания проблемы перехода от мира империй к миру национальных государств, отказавшись от представления о неизбежности краха первых и победы последних. Тогда мы сможем лучше понять политику суверенитета, перестать сводить ее к выбору между двумя моделями. “Век революций” отличался такой энергией, такой остротой конфликта как раз потому, что развитие суверенитета могло тогда пойти самыми разными путями. Признав это, мы сможем уйти от сложившихся нормативных представлений о той эпохе. Только тогда история преобразований, которые так и не привели к созданию национальных государств, борьба, которая так и не увенчалась созданием прочной конституции, перестанут восприниматься нами лишь как свидетельство несостоятельности отдельных неуправляемых народов, как исключение из общего правила.