Новейшая историография российского консерватизма: его исследователи, критики и апологеты
1/2008
А. В. Репников. Консервативные представления о переустройстве России (конец XIX – начало XX веков). Москва: “Готика”, Московский государственный областной университет, 2006. 424 c. ISBN: 5-7834-0174-9 <a href="javascript:Pick it!ISBN: 5-7834-0174-9"><img style="border: 0px none ;" src="http://www.citavi.com/softlink?linkid=FindIt" alt="Pick It!" title='Titel anhand dieser ISBN in Citavi-Projekt übernehmen'></a> ;
Против течения: Портреты русских консерваторов первой трети XIX столетия / Отв. ред. А. Ю. Минаков. Воронеж: Воронежский государственный университет, 2005. 417 c. ISBN: 5-9273-0677-2 <a href="javascript:Pick it!ISBN: 5-9273-0677-2"><img style="border: 0px none ;" src="http://www.citavi.com/softlink?linkid=FindIt" alt="Pick It!" title='Titel anhand dieser ISBN in Citavi-Projekt übernehmen'></a> ;
И. В. Лукоянов. Российские консерваторы (конец XIX – начало XX вв.): Пособие к лекционному курсу. Санкт-Петербург: “Нестор-История”, 2003. 79 с. Библиография. ISBN: 5-9818-7019-2 <a href="javascript:Pick it!ISBN: 5-9818-7019-2"><img style="border: 0px none ;" src="http://www.citavi.com/softlink?linkid=FindIt" alt="Pick It!" title='Titel anhand dieser ISBN in Citavi-Projekt übernehmen'></a> .
В последние десять – пятнадцать лет исследования по консерватизму стали модной темой, на изучение которой брошены значительные интеллектуальные силы российской исторической науки. В этом нет ничего удивительного: в советские годы сюжеты, связанные с консерватизмом, не поощрялись; в результате этого в нашей историографии образовались лакуны в научном знании и теоретико-методологическое отставание в сравнении с подходами, применявшимися в интеллектуальной истории на Западе. “Наверстать упущенное” в эволюции российской историографии было закономерным лозунгом историков первого постперестроечного этапа, примерно с 1991 по 2000 годы. Для этого периода характерно то, что исследователи разрабатывали “золотую жилу”, открывая “забытых” консерваторов и энергично расправлялись с интеллектуальным “наследием коммунизма”.[1] Тенденции изменились после 2000 г. Современная политическая элита нуждается в идеологии, которая оправдала бы ее господство. Такая идеология нашлась, и в ее разработку были вовлечены многие специалисты по консерватизму.[2] Политическая ангажированность российских исследователей консерватизма уже являлась предметом специальных научных сочинений,[3] поэтому в данной работе мы сосредоточимся исключительно на академических проблемах историографии.
В самом деле, двухтысячный год ознаменовал собой не только перемены в российской власти, но и качественный сдвиг в анализе и понимании проблем консерватизма в среде специалистов по этому вопросу.[4] Новое поколение знатоков истории российских идеологий, отягощенных кандидатскими степенями и длинными списками публикаций, образовало особую “школу по изучению консерватизма” со своими теоретическими основами, методологическими стратегиями и собственным пониманием истории России. “Патриархи” и “новаторы”, с наскока бравшие тему консерватизма еще в 1990-х, нынче созрели для написания обобщающих сочинений.[5] Если прежде преобладала такая форма, как сборник статей,[6] то теперь главным жанром стала научная монография. Более того, в России выкристаллизовались “центры по изучению консерватизма”: в Перми, Воронеже, Ростове-на-Дону, Санкт-Петербурге и Москве. Множество текстов дореволюционных охранителей было переиздано (и неоднократно, как, например, труды Л. А. Тихомирова[7]) с различной степенью научной добросовестности.[8]
Любопытно подчеркнуть, что в России эта интеллектуальная тенденция набирает обороты в то время, когда на Западе российский консерватизм почти совсем перестал интересовать историков.[9] Вследствие этого разрыв между российскими и западными специалистами продолжает увеличиваться. Российская “академия” как была, так и остается замкнутой и плохо осведомленной о происходящем в науке за рубежом.[10] Даже методологические новшества, проникшие в среду российской “компрадорской” интеллигенции в виде понятий “национализм”, “империализм”, “национальная идентичность”[11] и т. п., либо отсутствуют в интеллектуальном арсенале “школы исследований консерватизма”, либо трактуются недостаточно убедительно. Для иллюстрации сошлемся на С. М. Сергеева, который считает национализм одним из свойств консерватизма. Выступая против концепции Б. Андерсона, он применяет такой “железный” аргумент: “…она противоречит историческим фактам и здравому смыслу”. На этом разбор “конструктивистской” теории заканчивается.[12] В результате историография консерватизма остается в интеллектуальном вакууме, обрекая себя на роль мистера Хайда советской историографии с вывернутыми наизнанку оценками и сниженными академическими стандартами.
Таинственное превращение “истории Партии” в историю (консервативных) партий не осталось незамеченным. В последние годы появилось несколько работ, анализирующих эволюцию российской литературы по этой теме. Таким образом, “школа исследований консерватизма” обзавелась своими историографами. Ими выдвинуто главное требование: от изучения отдельных биографий и направлений традиционалистской идеологии надо переходить на уровень трудов с широким кругом источников и пространными обобщениями. Оговаривается также необходимость отказаться от выражений любви к предмету своего исследования ради более беспристрастного (“научного”) подхода.[13] Западные аналитики тоже пристально наблюдают за возникновением “школы” и “центров” по изучению консерватизма. Так, в рецензионной статье Г. Хамбурга в “Критике” разбирается ревизия старой советской исторической парадигмы в интеллектуальном поле “исследований по консерватизму”. Главный вывод автора таков: если прежде история России писалась по канве истории “освободительной борьбы” и “революционного движения”, то теперь с помощью той же интеллектуальной эквилибристики отечественная история подается однобоко, сквозь призму консервативных идей и “охранительного” движения.[14] В конечном счете вся история России периода Петербургской империи рассматривается как история консерватизма, и, следовательно, падение царского режима интерпретируется как результат краха консервативной идеологии, которая оказалась неспособной выработать действительно консервативную, а не просто реакционную программу.
Подобный историографический ревизионизм, больше занятый развенчиванием “советских мифов”, чем формулировкой собственных концепций и выработкой новых интерпретаций прошлого России, отличается от “традиционного” ревизионизма своей правой ориентацией и желанием “нормализовать” охранителей и охранительство в России.[15] Порой российские “двойники” западных отрицателей Холокоста затушевывают погромы[16] и превозносят царскую Россию. Историки-ревизионисты приписывают консерваторам весь спектр позитивных значений – от патриотизма до “здравого смысла”, подчеркивают оригинальность их воззрений, важность и влиятельность их исторической роли или их политических взглядов, а также “практическую значимость” их “идейного наследия” для современности.[17] Иногда ревизионистская историография подводит читателя к выводам об исключительности России и российских идеологических феноменов, что очень часто вызвано плохим знанием исторического контекста. В самом деле, очень немногие историки дают сравнительный анализ российского и зарубежного консерватизма.[18] Очень часто ревизионизм совпадает с неприкрытой апологией “золотого фонда”[19] российского консерватизма. В таком случае “историк”, то есть субъект исследования, и предмет исследования соединяются так, что вместо анализа текста и контекста ревизионист просто пересказывает взгляды понравившихся ему идеологов, сопровождая их хвалебными комментариями, которые он сам принимает за науку.[20] В этом аспекте неслучайно увлечение “актуальностью”. Одни исследователи наперебой доказывают, насколько полезными могли бы быть рекомендации их исторических героев в современной России.[21] Другие требуют срочно задействовать креативный потенциал “почвенной идеологии” и призывают превратить консерватизм из научной конструкции в политическую программу.[22]
Не пытаясь дать оценку ревизионистской историографии в моралистических терминах и не раскапывая скрытые политические интересы отдельных специалистов, мы хотели бы показать, что она малоплодотворна именно из-за неподходящих методов исторического исследования. Первый недостаток ревизионистской школы заключается в том, что, отбросив марксизм, исследователи с водой выплеснули и ребенка, фактически отрекшись от концептуализации исторического материала и едва ли не от рационалистического анализа в целом. Плохо понятые веяния с Запада были восприняты не как сигнал к рефлексии над своим предметом и методом, а как то, что “теперь все позволено”: критерий качества исторического сочинения испарился. В результате “школа исследований консерватизма” не позиционирует себя ни в поле “лингвистического поворота”, ни в качестве реакции на него, а существует в виде интеллектуальной провинции.[23]
Вторая проблема связана с тем, что цели исследователей консерватизма не адекватны предмету их занятий. Иными словами, политические идеологии и политическая литература требуют методологического аппарата интеллектуальной истории, тогда как они изучаются преимущественно средствами политической истории или социальной философии, давая практический результат в виде соответственно “исторического фундаментализма” или “текстуализма”. Задача настоящей статьи как раз и заключается в том, чтобы показать, что из-за этих недостатков бурный рост знаний о российском консерватизме остается в основном количественным. В литературе уже была выражена мысль, что “период максимальной идеологической открытости” в российской историографии дал феноменально малый “прирост знания” в общественных науках сравнительно с советским периодом.[24] Это как раз тот случай, когда, “выбрав неправильные методы, историк пишет плохую историю”.[25] Мы согласны с постановкой проблемы Хамбургом: способна ли эта новая школа исследований по консерватизму достичь “существенно нового понимания прошлого России”, или нет?[26] И наш ответ будет: скорее всего, нет, если только ревизионистская школа не приступит к серьезному критическому анализу своих методов.
Ревизия методов интерпретации исторического материала начинается с приверженности идеализму в среде современных толкователей консерватизма.[27] К. М. Ячменихин насмешливо пишет о “романтиках и позитивистах”, которые верят в то, что источники содержат исторические факты. Вместо этого автор настаивает на том, что не существует “источника без исследователя”.[28] Вполне логично, что при подобной установке “исследователя” его личные симпатии превратили А. А. Аракчеева в честного и разумного государственного деятеля. Аналогичным образом книга А. Н. Боханова о русском монархизме сразу начинается с атаки на некие смутно определенные автором “марксизм и позитивизм”, которые якобы не дают верного понимания “духовного характера народа”.[29] Оригинальная метода автора заключается в том, что принципы “западной” рациональности, сравнительного исследования и философского материализма заменяются на его собственные религиозные интуиции и монархические сантименты.[30] К. А. Кокшенева, редактор коллективного труда “Русский консерватизм в литературе и общественной мысли XIX века”, выразилась еще более определенно и, во всяком случае, честно: цель монографии она видит не в том, чтобы увеличивать знания, накапливать факты и материалы, а в том, чтобы писать о консерватизме как о “личной ценности” авторов сборника.[31]
Видимо, эти “консерватороведы” считают, что исследователь должен быть консерватором, чтобы адекватно анализировать соответствующую идеологию. Например, В. А. Гусев утверждает, что консерватизм невозможно понять с “чисто рациональной” точки зрения.[32] Э. А. Попов тоже, видимо, думает, что “нет источника без исследователя”. Во всяком случае, он соглашается со славянофилами в том, что разум не есть ultima ratio и что человек не есть важнейшая ценность и мера всех вещей, как это непреложно, по его мнению, следует из “религиозной традиции и здравого смысла”.[33] В результате принцип “верую, чтобы понимать” господствует в объемной монографии Попова в не меньшей мере, чем в сочинениях славянофилов, чего он, быть может, и добивался, но позволительно тогда спросить, при чем здесь историческая наука? Другой характерный пример “новых подходов” дает странная логика А. В. Ефремова. По его разумению, Достоевский не может быть националистом, так как он был верующим христианином, а христианство “определяется” идеей любви, а не ксенофобии и ненависти.[34] Взятое вместе, все это являет собой картину весьма специфической науки истории, в которой добрые люди интуитивно постигают других добрых людей, Аракчеевых и Дубровиных, и всемерно стараются на них походить. Иными словами, ревизия марксистской методологии советской науки привела к испарению науки как таковой и утверждению вместо нее какого-то интеллектуального шаманизма.[35]
В других случаях “иконоборчество” современных историков состоит в отказе от классового анализа, осмеянного за “догматизм”, и от изучения социально-исторической обстановки в целом.[36] Э. А. Попов, например, подчеркивает, что консерватизм не есть классовая идеология, поскольку он отражает “универсальные мировоззренческие ценности”.[37] В соответствии с концепцией В. А. Гусева консерватизм также является в принципе метаклассовой или внеклассовой идеологией, так как учитывает интересы всех социальных групп, входящих в данное общество.[38] Довольно трудно спорить с человеком, считающим, что дореволюционный “консерватизм” с его “универсальными ценностями” отражал интересы, скажем, рабочего класса. Такой подход превращает консерватизм в некое подобие советского коммунизма – “единство верной”, “научной” и “отражающей интересы всех трудящихся” идеологии. Но нельзя также согласиться и с более осторожной позицией А. В. Репникова, который утверждает, что консерваторы защищали сословную систему не потому, что принадлежали к известному социальному слою, а потому, что придерживались определенных религиозных и политических идеалов.[39] Это, однако же, не дает ответа на поставленный вопрос: ведь надо сначала понять, почему они придерживались этих взглядов и нет ли среди этих причин социальной обусловленности? Надо еще заметить, что, отказавшись от классового анализа, историки не заменили его на более “модные” подходы с точки зрения “нации” или “гендера”, которые, по меньшей мере, обеспечили бы некоторую концептуальную стройность историческим реконструкциям.
Одна из главных целей ревизионистской историографии российского консерватизма – это “освобождение” от “идеологических штампов” советской исторической науки и провозглашение вместо этого научной “объективности”,[40] под которой почему-то понимается не соответствие историческим фактам, а умение показать “сильные и слабые стороны правых”.[41] Принцип “партийности” тем самым заменяется на “принцип нейтральности”, то есть на идеологическую беспристрастность, что само по себе не так уж и плохо для историка, но в данном контексте часто означает упрощение методологии. Для многих специалистов “нулевой уровень” идеологии подразумевает некритическое восприятие консерватизма “как он есть”. В этом случае идеологическая нейтральность равнозначна методологической нейтральности и в конечном итоге парадоксальным образом подводит к апологии консерватизма. Неслучайно одно из наиболее апологетических сочинений на эту тему озаглавлено “Без гнева и пристрастия о российских консерваторах”.[42] В. В. Шелохаев сильно постарался для упрочения такого подхода, когда призывал отбросить всякую теорию и руководствоваться только “здравым смыслом” исследователя.[43] В литературе можно встретить и сногсшибательные заявления о необходимости отречься от “систематизации исторического прошлого”.[44] Вред, причиненный такими утверждениями, чрезмерен; теоретическая астения интеллектуальной истории влечет за собой превращение “исследований консерватизма” в знание нюансов о консерваторах, а сообщества исследователей – в клуб знатоков и ценителей консерватизма. Вопросы о сущности, значении, причинах и мотивах той или иной политической идеи почти не поднимаются, так что исторический труд сводится к персональной эрудиции исследователя, к “историческому фундаментализму”, потерявшему способность интерпретировать и анализировать факты.[45] С большей степенью абстракции можно сказать, что “исторический фундаментализм”[46] ведет к невозможности делать какие бы то ни было обобщения, основываясь на неизбежно ограниченном количестве источников (фактов).
Естественно, что в таком случае новая историография консерватизма в той мере, в какой она превратилась в “знание нюансов”, воздерживается от суждений и предлагает мозаичную, распавшуюся картину истории. Порой дотошное внимание к фактам и оттенкам придает исследованию довольно потешный характер. Так, в одной статье описываются животные, населявшие имение Аракчеева. Читатель узнает, например, что в лесах там жили олени, дикие козы, рыси, медведи, волки, лисы и куропатки. Реки и озера кишели осетрами, налимами, судаками и сомами.[47] Другой специалист, подчеркивающий консервативность баснописца Крылова, доверительно сообщает, что последний любил наблюдать пожары и пил совсем немного, а если и выпивал, то никогда не пьянел.[48] Факт наличия сомов в прудах у Аракчеева тоже, конечно, познавателен, но вряд ли позволяет глубже понять российскую историю, не говоря уже об истории консервативных идей.
Слабость российской интеллектуальной истории связана, кроме всего прочего, и с тем, что эта школа не отделилась вполне от традиционной политической истории.[49] Определенное идеологическое высказывание рассматривается как “элементарное”, как исторический факт, и все ремесло историка идей в таком случае сводится к описанию этих элементов и их взаимоотношений, при этом можно не заботиться о значении, мотивации, историческом контексте.[50] Поэтому такие исследователи консерватизма, не видящие неисчерпаемость “элементарной частицы истории”, останавливаются там, где настоящая история идей только должна начинаться. Интерпретируя идеологическое утверждение как исторический факт, исследователь впадает в ошибку текстуализма. Исторический текстуализм воспринимает определенную политическую идею как “вечную проблему”, а идеологию – как неизменную и фиксированную философскую систему.[51] При таком понимании главной задачей историка становится обнаружение внутренней структуры и скрытой логики в массе авторского текста; так, словно этот текст принадлежит не Каткову или Меньшикову, а Локку или Монтескье.[52] И действительно, историки новой школы более амбициозными проектами не озадачиваются; например, А. С. Карцов ставит перед собой цель вскрыть концепцию В. П. Мещерского и ее основы, разбросанные по его произведениям.[53] “Вскрыв” же внутреннюю логику идеолога, историки приступают к объяснению и оправданию видимых противоречий в авторской концепции, не задумываясь о том, что идеология отдельного консерватора, а тем более “консерватизма” в целом или каких-либо его течений, совсем не обязана быть математически стройной. Последовательно проведенная, такая исследовательская тактика опять с неизбежностью ведет к апологии, к изображению взглядов консерваторов в более авантажном виде, чем они сами смогли их выразить.[54] В случае текстуалистской интерпретации консерватизма средствами социальной философии можно, вслед за А. В. Пролубниковым, прийти к выводу, что русский консерватизм явил собой пример фундаментального изучения вечных проблем власти, государства и политики.[55]
Сомневаясь в самой возможности существования “вечных проблем” в истории, мы бы отметили, что наиболее распространенным приемом текстуалистского снятия противоречий в высказываниях идеологов является процедура обнаружения наиболее общей идеи. Затем объявляется, что с точки зрения этой идеи остальные мысли консерватора хорошо обдуманы и систематизированы. Подобное мероприятие по усилению систематичности и убедительности идеологии является тем, что К. Скиннер называл “мифологией связности”.[56] Ясно, впрочем, что даже если во взглядах того или иного консерватора и присутствовала внутренняя логика, этот факт не увеличивает наше знание о нем, кроме того, что он не сумасшедший, а этого, кажется, недостаточно для науки. Необходимо также учитывать, что наиболее общая идея не обязательно является наиболее существенной; как правило, она – как раз наоборот – самая поверхностная, пустая, способная непротиворечиво охватить великое множество частных концептов. Можно взять для примера сочинение М. Ю. Чернавского о М. Н. Каткове. Автор пытается “объяснить” тезис Каткова о том, что социальные связи исключительно важны для народа, рассуждая так: Катков исходит из “традиционного для консервативного сознания” предположения о том, что целое господствует над частным. Отсюда “логически” следует, что общественное целое важнее индивида.[57] Это рассуждение на редкость бессмысленное, поскольку из него не следует с необходимостью, скажем, борьба против земских учреждений, как и другие предложения Каткова. Диалектика общего и частного является наиболее широкой философской закономерностью, а вовсе не привилегией Каткова или Чернавского. Таким образом, уяснение внутренней логики идеологического построения очень мало дает для понимания идеологии консерватизма.
Книги, выбранные для данного исследования, лучше всего представляют собой эту новую “школу исследований консерватизма” после 2000 года. Для “чистоты” эксперимента взяты наиболее основательные труды известных и добросовестных историков, которые рассматривают не столько историю консервативного движения, сколько историю консервативных идей, а следовательно, относятся к “жанру” интеллектуальной истории. Авторы, А. В. Репников, А. Ю. Минаков и И. В. Лукоянов, являются признанными лидерами исследовательских центров по изучению консерватизма в Москве, Санкт-Петербурге и Воронеже соответственно. При этом они относятся к новой “генерации 2000 года”, а потому, без сомнения, будут определять характер “школы” в обозримом будущем. Поэтому представляется особенно важным присмотреться пристальнее к “интеллектуальной кухне” этих исследователей.
Начнем с монографии “Консервативные представления о переустройстве России (конец XIX – начало XX в.)” А. В. Репникова. Этот в высшей степени добросовестный, изобилующий подробностями о жизни и взглядах “раскопанных” идеологов труд относится к ревизионистской школе исследований консерватизма. Ставя своей задачей “нормализовать” консерваторов, доказать, что они не были просто реакционерами, обскурантами и проповедниками контрреформ,[58] доктор исторических наук А. В. Репников пишет картину интеллектуальной истории России всеми оттенками “консервативного”. Традиционно сильная сторона автора – его компетентность в историографии проблемы.[59] Не менее похвальным является описание источников. Будучи ответственным сотрудником Российского архива социальной и политической истории, А. В. Репников не упускает шанса сделать источниковедческий аспект монографии особенно привлекательным. Он использует политические сочинения очень многих консерваторов, значительная часть из которых не вполне известна даже квалифицированному специалисту в области отечественной истории. Для примера назовем А. Е. Вандама, В. И. Строганова, И. И. Дусинского и Н. А. Захарова. Кроме того, он вводит в научный оборот большое количество документов, относящихся ко взглядам и биографиям Л. А. Тихомирова, К. П. Победоносцева, Е. М. Феоктисова, В. А. Грингмута и многих других правых идеологов. Материалы судебных дел против “охранителей”, осужденных большевиками, составили особенно ценную категорию источников, которые позволили А. В. Репникову существенно обогатить последнюю главу, посвященную “жизни после смерти” российских консерваторов в постреволюционный период. К монографии прилагается “Дневник” Тихомирова 1915-1917 гг., доброкачественно (если не чрезмерно) прокомментированный и подготовленный автором к публикации.
Исследователь начинает изложение с осуждения взгляда на консерваторов как твердолобых “охранителей”, обслуживающих режим. Он резонно выступает за более нюансированную историю, подчеркивая, что временами правые бичевали “пороки капиталистического общества” и официальную политику с не меньшим энтузиазмом, чем социалисты.[60] Такой угол зрения, неоднократно уже предлагавшийся в литературе,[61] дает картину консервативной мысли как крайне пессимистичной, едко осуждающей правительство и современность в целом. А. В. Репников, впрочем, идет еще дальше. В его изображении российские консерваторы предстают идеологами, гибко и активно реагирующими на современность (в качестве примеров рассматриваются намерение Тихомирова включить рабочих в традиционную сословную структуру, а также мечты С. Ф. Шарапова о государственном регулировании капиталистических отношений).[62] Как показано в рецензируемой книге, такие деятели, как Леонтьев или тот же Тихомиров, пытались усвоить некоторые социалистические элементы для того, чтобы отражать натиск капитализма. Другие же (Шарапов, Дубровин), особенно после 1905 г., напротив, были готовы пойти на компромисс с капиталистическими силами для борьбы с социализмом.[63] Таким образом, как показано в этом сочинении, несмотря на восприимчивость к новым идеологическим схемам, консерваторы оказались слишком нерешительными. Они медлили с выбором союзников до того момента, когда они сами перестали быть нужны кому бы то ни было. Другая причина слабости и конечного поражения правого движения заключается, по мнению А. В. Репникова, в том, что их взгляды были слишком эклектичны и критичны ко всему на свете. Как результат, они не выработали реалистических проектов социального реформирования, которые могли бы конкурировать с альтернативными идеологиями в условиях массовой политики.[64]
Однако вопрос о том, почему идеи правых были внутренне противоречивыми и не слишком популярными, почему они реагировали на социальные перемены тем или иным образом, в работе не ставится или ставится не совсем четко. Так, например, автор утверждает, что взгляды консерваторов на сельское хозяйство определялись не столько “повседневными политическими страстями”, сколько “научным анализом и здравым смыслом”.[65] В частности, “научный анализ” привел правых идеологов к выводу о том, что нет крестьянского малоземелья, а есть неэффективные методы возделывания земли. Согласно логике автора получается, что среди либералов или, например, социалистов не было ни хороших экономистов, ни просто понимающих людей. Возможно, стоит разобраться не только в том, почему консерваторы стояли за передовую агрикультуру, но и почему они, будучи представителями дворянского сословия и класса землевладельцев, выступали против расширения крестьянского землепользования. Но автор “Консервативных представлений…” эти вопросы не затрагивает.
А. В. Репников абсолютно точно показывает, насколько живо реагировали консерваторы на экономические реформы С. Ю. Витте, выступая против введения золотой валюты и привлечения иностранных инвестиций. Некоторые из них, например С. Ф. Шарапов и П. Ф. Булацель, сформулировали довольно последовательную альтернативную программу, основанную на принципах автаркии, протекционизма и понижении курса рубля.[66] Эти страницы монографии оставляют впечатление, что “охранители” были непризнанными экономическими гениями.[67] Между тем, даже беглый анализ социально-исторического контекста может многое показать. Так, Шарапов был, как известно, помещиком, обанкротившимся в 1890-е гг. в результате экономических реформ, которые повысили курс рубля (соответственно, понизив привлекательность русского зерна за рубежом), увеличили стоимость кредита и уменьшили спрос на продукцию сельского хозяйства. Такова была цена индустриализации, которую консерваторы не желали платить из своего кармана, а потому восставали против государственной экономической политики.[68] Никто не спорит, что Шарапов и другие лидеры правых вполне искренно верили в благотворность их экономических предложений для всей России, но это не снимает вопрос о социальной обусловленности их взглядов.
Как и другие представители “школы”, А. В. Репников привержен тактике нахождения наиболее общей идеи для обоснования всей идеологической концепции консерваторов. По его мнению, неизменный монархизм российских консерваторов может быть понят только в контексте их религиозных верований.[69] Мы не можем согласиться с этим, так как “религиозность” является довольно пустым и ничего не объясняющим термином. В самом деле, религия поддерживает и оправдывает не только монархические, но и многие другие политические убеждения, включая и теорию народного суверенитета. С другой стороны, у консерваторов нет монополии на религиозную веру, которая разделяется людьми самых разных политических убеждений. Напротив, аргументация консерваторов всегда была очень гибкой, способной включить в себя строгую набожность для обоснования прав царя-миропомазанника, и тут же легко забывающей религиозные догмы для оправдания контрреволюционного террора. Итак, в данном случае наиболее общая идея не является достаточным и необходимым условием для определенного типа мышления. В описанной исследовательской тактике для историка заключается опасность пропустить более убедительные способы объяснения и понимания тех или иных идей. Например, А. В. Репников приводит весьма показательную мизансцену, в которой Николай II предлагает свое отречение от престола и превращение в патриарха православной церкви.[70] Конечно, очень может быть, что последний царь был благочестивым христианином, мечтавшим укрепить церковь, но для понимания его мотивов в данном случае достаточно иметь в виду, что действие происходит в сентябре 1916 г., когда речь шла о самом существовании монархии, а не о нюансах клерикализма.
Кроме того, большинство правых идеологов было далеко от теологических тонкостей и соглашалось на сделку с любым богом или дьяволом ради спасения погибающей Империи, как это показал сам автор, ссылаясь на готовность правых искать союзников среди российских мусульман.[71] При чем же здесь православная догматика? Из настойчивых утверждений автора о связи политических концептов правых (например, “иерархия”, “военная служба”)[72] с религией можно сделать иной вывод: идеологический и социологический портрет русского консерватора имеет заметный фундаменталистский оттенок.[73] В любом случае, вопреки молчаливому восхищению автора, именно религиозность правых была фактором слабости консервативного движения, ведь даже наиболее блестящие идеологи – Тихомиров, Леонтьев, П. Е. Казанский – не смогли обосновать монархизм с чисто рациональной точки зрения, без ссылок на божественные откровения, к которым так мало оставалось в то время доверия.
“Религиозный консерватизм” выражался в желании некоторых клириков и идеологов восстановить патриаршество, оживить православный приход и примириться со староверами. Такая политика привела бы к усилению влияния церковников на общество, с чем не могли согласиться лидеры правых партий, так что идея изжила себя вскоре после учреждения российского парламента.[74]
Кроме, условно говоря, “фундаменталистского” консерватизма, автор описывает и другое направление, славянофильское, которое допускало некоторую, пусть и “гомеопатическую”, дозу народного представительства, пытаясь тем самым приспособить средневековую структуру Империи к современности. Исследователь детально разбирает концепцию Земского собора, отмечая, что такое вольнодумство не могло получить широкого хождения в кругах консерваторов из-за слишком уж заметного “привкуса” теории народного суверенитета.[75] С другой стороны, неославянофилы защищали до чрезвычайности архаичные и в то же время радикальные взгляды, чтобы их можно было обратить в государственную программу реформирования страны.[76] Полностью соглашаясь с обоими заключениями, мы бы подвергли сомнению разоблачительный пафос автора: да, неославянофилы выдвигали архаичные проекты, но это был шаг в сторону современности, в то время как “фундаменталисты” двигались в противоположном направлении.
“Консервативные представления” содержат несколько намеков на то, что российское “охранительство” в той мере, в какой оно восприняло аргументацию националистов, могло бы приобрести более респектабельную форму либерального консерватизма в стиле британского торизма.[77] Автор указывает, например, на М. О. Меньшикова, национал-либеральную идеологию которого действительно можно сопоставить с реформистским консерватизмом Великобритании.[78] К сожалению, А. В. Репников не развивает до конца эту мысль, как и не ставит перед собой проблему сочетания национального и имперского принципа в консервативном мировоззрении. Автор показывает, что консерваторы хотя и восприняли элементы националистической риторики, но недостаточно активно.[79] Более того, некоторые из них, для примера назовем Шарапова и Меньшикова, энергично воспротивились политике русификации.[80] Даже антисемитизм, иногда называемый центральной идеей российского консерватизма, не встречал повсеместной поддержки в среде правых. Так, Мещерский и В. В. Шульгин выступали против обвинений, предъявленных М. Бейлису по известному сфабрикованному процессу.[81] Поэтому вполне понятно и похвально желание историка развенчать мнение об отечественных консерваторах как о “протофашистах” и яростных сторонниках лозунга “Россия для русских”.[82] Автор проницательно замечает, что дореволюционные консерваторы, даже используя понятие “национализм”, вкладывали в него смысл, отличный от ныне общепринятого, подразумевая не политическую или этническую общность, а культурную или конфессиональную ассоциацию.[83] Действительно, сам факт наличия “дискурса о нации” еще не означает пришествия национализма, так как понятия “нация”, “народ”, “национализм” способны вместить в себя самые разные смыслы. Так, по убеждению Р. Уортмана, игры в “миф о нации”, открыто практиковавшиеся начиная с эпохи Александра III, имели своей целью укрепление абсолютной власти императора, а не построение национального государства. В этом контексте “национализм” корректнее было бы понимать как “традиционализм”.[84]
А. В. Репников, однако, не вполне последователен в своем ревизионизме. Он полагает, что именно национализм консерваторов подталкивал их к выступлениям против буржуазии, имея в виду, что многие промышленники и банкиры были “инородцами”.[85] С точки зрения авторской логики более правильно было бы утверждать обратное: недоверие к буржуазии как к классовому сопернику дворян-консерваторов порой выражалось в ксенофобских, антисемитских и националистических высказываниях.[86] Впрочем, с выводом исследователя можно согласиться: поскольку консерваторы так никогда и не справились с разработкой всесторонней националистической доктрины, основанной на принципах законности, то функцию национальной консолидации выполняли маргинальные и радикальные группы погромщиков и шовинистов. А. В. Репников решается и на более смелые заявления о том, что национализм в любом виде деструктивен для российской консервативной идеологии, изначальный смысл которой заключается в оправдании Империи.[87] Надо признать убедительным и это мнение А. В. Репникова, и то, что русский консерватизм должен был сохранить свой “имперский” характер до конца, иначе он не был бы ни русским, ни консерватизмом. Таким образом, полученные автором данные ставят под сомнение тезис Э. Тадена о преобладании “консервативного национализма” в предреволюционной России, тем более о его близости к “абортивному русскому фашизму”.[88] В самом деле, для правых более актуальной задачей было не установление классовой гармонии посредством национализма, а сглаживание национальных противоречий, с чем национализм, понятно, не мог справиться.[89]
Милитаризм и экспансионизм были, возможно, наиболее яркими “наследственными чертами” российской империи. Неслучайно консервативные идеологи возлагали столь много надежд на геополитические стратегии: “маленькая победоносная война” могла бы решить или, во всяком случае, затушевать внутриполитические проблемы. Но в этом правые столкнулись с болезненной неприятностью: с одной стороны, они понимали, что Россия должна быть напористой на международной арене, а с другой стороны, они видели ее неспособность проводить активную политику, как это показал разгром на Дальнем Востоке в 1904-1905 гг. Это осложнение вызвало два главных сдвига в понимании консерваторами геополитических задач России накануне Первой мировой войны, что подробно, но, к сожалению, недостаточно концептуально освещено в “Консервативных представлениях…”. Итак, первая трансформация в традиционном понятийном аппарате правых – это рост внимания к Азии. Э. Э. Ухтомский, С. Н. Сыромятников и Тихомиров разъясняли, что восточные народы, имеющие некую культурную общность с Россией, могли бы стать могущественными союзниками Империи в грядущей борьбе с Европой.[90] И хотя другие осторожно советовали не трогать “спящую собаку”,[91] “азиатское направление” в консерватизме совпадало с геополитическими вожделениями царской администрации. А. В. Репников сдержанно высказывается о том, что “восточники” дали начало евразийству,[92] но не мешало бы также поставить вопрос о степени ответственности правых за развязывание русско-японской войны со всеми внутриполитическими последствиями, прежде всего для самих же консерваторов.[93]
Второй идеологический сдвиг в консервативных взглядах на международные отношения заключался, согласно рассматриваемой книге, в прагматизме, который заменил романтические надежды предыдущих поколений. Политика “национального эгоизма”, поддержанная А. И. Савенко, Дусинским и Строгановым,[94] почти не оставляла места для панславизма. Исключениями являлись те случаи, когда панславизму отводилась роль юго-западного щита Империи, как в предложениях Шарапова, или “заповедника традиции”, как намекает А. В. Репников применительно к взглядам Леонтьева.[95] Прагматизм объясняет необычное миролюбие консерваторов незадолго до Великой войны, суицидальность которой для России трудно было не предвидеть. В этом месте автор цитирует знаменитую записку П. Н. Дурново, написанную в феврале 1914 г., которая очень характерна в том отношении, что ее составитель хотя и предостерегает против военной конфронтации с Германией, но не призывает отказаться от стратегии военных блоков. Отсюда можно понять, почему, по словам А. В. Репникова, у правых не было четкой геополитической программы накануне 1914 года.[96] Дело в том, что их воинственность была подобна поведению тигра с гнилыми зубами: противоестественным для них было бы отказаться от воинственного империализма, но в то же время они не могли решиться на открытую поддержку конкистадорской политики образца 1860-х – 1870-х гг.
В итоге автор заключает, что накануне 1917 г. российский консерватизм находился в глубоком кризисе, от которого он так и не оправился.[97] Поэтому после отречения Николая II правое движение и мышление оказались разбиты параличом; идеологи консерватизма и не мечтали о реставрации. Некоторые из них приветствовали Временное правительство (Тихомиров), другие примеривали на себя республиканские тоги (Меньшиков).[98] Отрекшись от своих базовых принципов, консерваторы разделили судьбу империи Романовых, перейдя в небытие. Одни из них закончили свои дни, живя на советское социальное пособие, другие погибли от красного террора и политических репрессий или были обречены на вымирание в голодные годы гражданской войны; наконец, значительная их часть эмигрировала.
Вывод о неспособности правых примирить социальные противоречия и предотвратить революционный взрыв, создать вразумительную экономическую и политическую программу и ответить на вызовы модернизации[99] представляется несколько противоречащим общей ревизионистской интенции автора показать “рациональные элементы” в дореволюционном консерватизме. В целом, это основательное исследование, безусловно, содержит в себе много ценных мыслей о российской интеллектуальной истории, но, как правило, читателю предоставлено додумывать или даже “изобретать” авторские концепции исходя из довольно-таки сырого материала. Это как раз тот случай, когда отсутствие рефлексии о методе и предмете исследования привело к увеличению нашего знания о консерватизме без улучшения нашего понимания проблемы.
В пространстве исторического ревизионизма обретается и коллективная монография, посвященная российским консерваторам первой трети XIX века. Она кратко озаглавлена “Против течения”, и это название вызывает привычные ассоциации с борьбой чудаковатых “донкихотов самодержавия” против современности. При ближайшем, однако, рассмотрении оказывается, что основное намерение авторов – показать значимость консервативных идеологов и политиков для России, которые в такой интерпретации двигались вовсе не против, а очень даже по течению, а вернее, сами представляли собой “основной поток” истории.[100] Редактор публикации, А. Ю. Минаков, последовательно проводит ревизию традиционных представлений о российских консерваторах. Если железная цепь советской исторической парадигмы тянется от декабристов к Герцену, а от Герцена к народникам и далее со всеми остановками, то ревизионистская историография выковала свой метанарратив. Декабристское восстание (которое теперь положено называть “бунтом”[101]) ныне задвинуто на второй план, и вместо него история представлена такими вехами, как “реакционный поворот” 1820-х гг., эпоха Николая I и теория “официальной народности”, консервативно-дворянская реакция на либеральные реформы 1860-х и т.д. и т.п. Даже отечественная война 1812 года тоже получила свою консервативную интерпретацию. Редактор сборника утверждает, что накануне войны с Наполеоном в России произошла кристаллизация консерватизма, который из маргинального течения превратился в интеллектуальный “мейнстрим”, вытеснив все прочие идеологии.[102] Любопытно отметить в связи с этим и смену самой логики исторического исследования. Вместо “устаревшей” дихотомии “прогрессивное – регрессивное” применяется критерий “успешности” идеологического проекта. Авторы сборника показывают, что “консервативный проект” был вне конкуренции на российской ярмарке идеологий при Александре I и Николае I.
Так, например, М. Г. Альтшуллер пишет о том, что идеи адмирала А. С. Шишкова имели широкое хождение и влияние во время наполеоновского вторжения. Его пафосные манифесты, написанные от имени царя в 1812 – 1814 гг., сыграли решающую роль в идеологической борьбе с врагом, пробуждая патриотизм, уважение к прошлому России и негодование на иностранцев. В эту эпоху Шишков был глашатаем и одновременно интеллектуальным лидером Империи. Как настаивает автор, незадолго до войны “Беседа любителей русского слова”, плод умственных и организационных усилий адмирала, привлекла практически всех “видных деятелей и талантливых писателей” Петербурга.[103] Изыскания Шишкова в вопросах языкознания тоже не пропали даром, хотя их успех был менее заметным. Даже в области литературы, как утверждает М. Г. Альтшуллер, Шишков превозмог своих противников, “карамзинистов”, выступавших за более легкий, разговорный язык, уснащенный галлицизмами. В конце концов Карамзин отрекается от “легковесного” языка “Бедной Лизы” и пишет “Историю государства Российского” тяжеловесным слогом Шишкова. Даже Пушкин, высмеявший неуклюжие неологизмы Шишкова в “Евгении Онегине”, усваивает торжественный стиль в своих поздних сочинениях.
Аналогичным образом авторы прилагают много усилий, чтобы продемонстрировать выдающуюся роль А. С. Стурдзы в создании Священного Союза, или роль А. Н. Голицына в соединенном министерстве (министерство духовных дел и народного просвещения), или достижения С. С. Уварова на посту министра образования при Николае I. Таким образом, читатель вполне убеждается, что вся история первой трети XIX века делалась консерваторами. Естественно, что авторы постарались обелить своих героев, “заклейменных” советской исторической наукой обскурантами, реакционерами и прислужниками деспотического режима. Точно так же А. Ю. Минаков берется развенчать “историографический миф” о разрушении Казанского университета инспектором Магницким, который igni et ferro насаждал там религиозный ригоризм и политический консерватизм. Автор показывает, что на самом деле большинство преподавателей выгнали не за вольнодумство, а за низкий академический уровень, престарелый возраст или алкоголизм, и только один, особенно закоренелый вольтерьянец И. Срезневский, действительно был уволен из-за политической неблагонадежности.[104]
Авторы статьи про А. Аракчеева, К. М. Ячменихин и Т. В. Соломенная, предприняли попытку оправдать этого государственного деятеля, которого традиционно считают солдафоном и создателем садистических военных поселений. Эссе продолжает линию ревизионистского взгляда на эту фигуру, столь популярную в последнее время,[105] но в сборнике “Против течения” исследователи взяли только один аспект жизни Аракчеева, а именно его хозяйственные инициативы в имении Грузино под Новгородом. По их суждению, это поместье было образцом рыночно-ориентированного и высокоэффективного хозяйства с разумной организацией труда и рациональными предписаниями.[106] Так, читатель узнает, что Аракчеев заботился о благосостоянии крестьян, их семейном быте и нравственности. И только изредка, как признают авторы, его распоряжения выходили за рамки здравого смысла, как, например, в случае запрета на содержание свиней, которые “роют землю” и “производят беспорядок”,[107] что, конечно, не отрицает его заслуг перед Россией.
Однако наиболее важные достижения сборника состоят не в пересмотре историографических приговоров, а в обозначении обширных пределов политического воображения консервативных лидеров в первой трети XIX века. Идеологическая литература этого периода дает богатый материал для понимания сущностных свойств российского консерватизма в момент его зарождения из чувства ressentiment, как, видимо, предполагается концепцией сборника. Нет сомнений в том, что многие авторы статей осведомлены о современной литературе по вопросам национализма и национальной идентичности.[108] По их представлению, консерватизм возник как реакция вполне вестернизированного дворянства на остро переживаемое им ощущение отсталости своей страны от Запада. В момент вторжения Наполеона это интеллектуально затруднительное состояние получило неожиданную разрядку. Появился консерватизм совсем особенного рода, с сильным уклоном в национализм, антизападничество и ксенофобию – собственно, то, что нередко называется “российским консерватизмом”.[109]
Наиболее убедительный очерк в этом ключе написан Т. А. Володиной. Она сосредоточилась на одном замечательном учебнике по русской истории, многократно опубликованном после 1812 г. С. Глинкой, журналистом и писателем, которого теперь часто причисляют к отцам-основателям консерватизма. Согласно интерпретации автора, Глинка сознательно сконструировал, порой в ущерб истине, “прекрасный патриотический миф”, вселяющий в русских чувства гордости за свою страну и счастья от принадлежности к этой общности.[110] К примеру, он убеждал читателей в том, что русские средневековые законы превосходили западные политические философские системы.[111] Подобные утверждения очень сходны с лингвистическими открытиями Шишкова, предназначенными для того, чтобы показать превосходство, древность и широкую распространенность русского языка с незапамятных времен.[112] Конечной целью таких фантазий было желание, может быть, неосознанное, утвердить уникальность и развитость России на фоне самоуверенной поступи Запада, порой с оружием в руках. Во всяком случае, как только “генералы 1812 года” вернулись домой из заграничного похода, общество вполне удовлетворилось амплуа “спасителей Европы” и перестало воспринимать ее как угрозу. Глинка и другие “консерваторы” снова превратились в заядлых почитателей всего французского, и “консервативный проект” с элементами национализма быстро выдохся, почти полностью сделавшись ко второй четверти XIX века государственной монополией.[113] Автор подчеркивает противоречивость консервативных деятелей этого периода, в сознании которых национализм соседствовал с космополитизмом, а консерватизм с либерализмом.[114] Не говорит ли противоречивость полученных данных о необходимости подобрать иной, не “консервативный” контекст для анализа этих персонажей?
Поборники другого “консервативного проекта”, религиозного, представлены в воронежском сборнике фигурами А. Н. Голицына и А. С. Стурдзы. Весьма обстоятельная статья Р. Фаджионатто посвящена первой фигуре, прославленному мистику эпохи Александра I. Автор соглашается с интерпретацией мистицизма этой поры, предложенной А. Мартином. По его мнению, этот российский клон немецкого Aufklaerung был не реакционным, а напротив, выражал настоятельное побуждение к обновлению.[115] Так, идеи Александра Голицына улавливали тенденцию к социальным реформам в духе возврата к культурным корням древнего христианства.[116] Толерантность к иноверцам была одним из наиболее удивительных убеждений Голицына. Он покровительствовал старообрядцам в то время, когда сам с головой ушел в масонство. Столь же амбивалентной фигурой был Александр Стурдза, изображенный в очерке А. Мартина как реакционер и реформатор в одном лице. В изображении А. Мартина Стурдза, главный идеолог ультрареакционного Священного Союза, был в то же время прогрессивным политическим мыслителем, который настаивал на нерушимости гражданских прав и на создании консультативного представительного учреждения.[117] Однако его окончательной целью была не либеральная конституция, а радикальное преобразование народов “в духе христианства”, что сходно, например, с мечтаниями Сергея Уварова и целой когорты консервативных деятелей первой трети XIX века.[118] Эта противоречивость взглядов отражала, по мнению авторов, внутреннюю парадоксальность эпохи, вложившей принципы Просвещения и в основы европейских монархий, и в революционные движения.[119] Исследователь отмечал и другой парадокс: именно государство выступало инициатором преобразований, поэтому консерваторам надо было отречься от истории последнего столетия, чтобы оставаться последовательными, а такое отречение было бы вполне революционным актом.[120]
Сборник статей оставляет впечатление неровного и мозаичного, но довольно убедительного изложения истории зарождения российского консерватизма, который в зародыше содержал в себе принципы и противоречия более зрелой ступени развития. Однако из-за отсутствия более широкого интеллектуального контекста статьи представляют собой скорее портретную галерею (порой напоминающую иконостас), а не “дискуссионный клуб” идеологов. Более обстоятельно следовало бы обосновать широкое хождение термина “национализм” в рассматриваемой книге. Наконец, сама идея авторов показать консерватизм in statu nascendi кажется сомнительной. Первая треть XIX века была скорее этапом, чем началом. Как бы мы ни назвали это явление, консерватизмом или “артикулированным традиционализмом”, он возник в России как необходимость осмыслить глобальный разрыв с традицией начала XVIII века, то есть все же ранее 1812 года.
За пределами историографического ревизионизма находятся “Российские консерваторы” И. В. Лукоянова. Это очень сжатый и методологически выдержанный учебник для спецкурса по истории российского консерватизма, построенный на основе последовательно проведенного принципа историзма. В этом сочинении консерватизм понимается как идеологическое движение, поддерживающее статус-кво, но признающее неизбежность и желательность реформ, если только они проводятся ради все той же цели сохранения и укрепления существующего строя.[121] Такой подход позволил автору отсечь политических деятелей реакционного или “охранительного” толка, которые надеялись “подморозить” Россию любой ценой. Так что, рискуя подвергнуться остракизму со стороны “школы исследований по консерватизму”, И. В. Лукоянов смело отказывается считать Н. Я. Данилевского, Леонтьева и Победоносцева консерваторами, равно как и других идеологов, для которых ценность стабильности была менее важна, чем заветы старины глубокой.[122] Такое ограничительное толкование консерватизма уже содержит в себе сущность авторского замысла, который заключается в том, чтобы понять, почему русские консерваторы не походили на британских тори.
Первое объяснение дается такое: история русского консерватизма была слишком короткой. Он появился в эпоху Великих реформ Александра II, когда у абстрактных политических идей появилась вполне конкретная социальная база – дворяне, разочарованные государственной политикой, не по всем направлениям отстаивавшей интересы “первого сословия”. До 1861 г. можно было бы говорить об отдельных консерваторах или о консервативных идеях, которые никаких социальных интересов не выражали и принадлежали скорее к сфере политической философии, чем идеологии, но не о консерватизме как массовом идеологическом движении.[123] Даже доктрина “официальной народности” была не полноценной идеологией, но в лучшем случае декларацией принципов. И это понятно: государство не позиционировало себя как представителя интересов какого-либо определенного социального слоя, а потому выражало свои политические идеалы в наиболее общем и смутном виде.[124] То же самое относится к славянофилам, которые парадоксально совместили в себе черты либерализма и консерватизма. Автор замечает в этом контексте, что отсутствие социального “якоря” у той или иной идеологии делает ее постулаты утопичными. Мы бы в данном случае не согласились с такой “бытовой” трактовкой утопического. Скорее наоборот: наличие обширной социальной базы является необходимым компонентом утопии, если понимать ее как альтернативную картину мира, способную мобилизовать народ на социальные акции.[125] Неслучайно, кстати, аморфное российское общество оказалось неспособным к полновесной литературной утопии, за исключением (и очень показательным!) социалистических утопий.
Во-вторых, И. В. Лукоянов настаивает на том, что российский консерватизм очень быстро оказался политически бесплодным и апатичным, неспособным консолидировать политическую партию и провести желательную для дворян программу. В “Российских консерваторах” предлагается такое объяснение. Самодержавие, скрупулезно отстаивающее свою монополию на принятие политических решений, отвергло наиболее лояльные попытки консерваторов разделить с правительством ответственность в управлении государством.[126] Более того, консерваторы были столь далеки от политической жизни, что не осмеливались сформулировать и выдвинуть свои собственные интересы, отличные от интересов правящего аппарата. И. В. Лукоянов приводит в пример генерала Р. А. Фадеева, мыслителя славянофильских убеждений, который предлагал переосмыслить роль дворянства и перестроить его как “политическое сословие”, но задачу эту он доверил государству.[127] Влиятельный журналист М. Н. Катков олицетворяет в рассматриваемом учебнике другой крайний случай. Его издание “Московский вестник” приобрело небывалый вес в правительственных кругах и в обществе России эпохи “контрреформ”, но Катков все же предпочитал позицию “серого кардинала”, кулуарно консультирующего Александра III по всем значительным вопросам.[128]
Князь Мещерский разделил участь Каткова. Будучи талантливым публицистом, он тоже недооценивал значимость общественного мнения и предавался по преимуществу придворным интригам. Характерно, что единственный эксперимент в области “партийного строительства” (а именно “Святая дружина”, основанная в 1881 г. для помощи государству в борьбе с революционерами), был вскоре упразднен царским декретом, причем, любопытно подчеркнуть, по настоянию другого консервативного деятеля, А. С. Суворина. Отталкиваясь от этих фактов, историк подходит к важному выводу о том, что недозрелый русский консерватизм вскоре после своего рождения попал в затяжной кризис, от которого не оправился до самой своей смерти. Лишенные общественной поддержки и, главное, не желающие ее завоевать, консерваторы больше рассчитывали на государственную поддержку в ущерб самой своей сущности как выразителей интересов поместного дворянства.[129]
В-третьих, на рубеже веков консерватизм не произвел на свет последовательной и эффективной программы преобразований, за исключением неославянофильской. Можно согласиться с мнением автора о том, что наиболее “аутентичные” (то есть “ториобразные”) консерваторы, такие как генерал А. А. Киреев, Ф. Д. Самарин, Шарапов, лидеры “Русского собрания”, были наследниками славянофильства. Стараясь сохранить “дух” российской политической традиции, они полностью признавали необходимость некоторых перемен, которые они желали задрапировать под архаичные институции Московской Руси. Однако автор замечает, что разрыв между безусловным монархизмом неославянофилов и их готовностью к далеко идущим реформам делал их проекты непрактичными и малоизвестными для широкой публики.[130] Так, Ф. Д. Самарин и А. А. Киреев вынашивали идею Земского собора, встроенного в систему уже существующих учреждений. Но эти предложения обществу казались слишком верноподданническими, а государству – слишком радикальными; в результате ни массовое мнение, ни правительство их не поддержали.
Автор с удовольствием разносит в щепки “утопии” Шарапова, последователя И. С. Аксакова и плодовитого неославянофильского журналиста, создателя концепции “самодержавия и самоуправления”, по которой царская власть должна была очиститься от бюрократических наслоений и опереться исключительно на сложную систему автономных и самоуправляющихся территориальных образований. И. В. Лукоянов подчеркивает, что подобная мешанина из осколков разных идеологий не могла иметь влияния на “реальную политику”.[131] Возможно, более разумным было бы воздержаться от такой оценки, поскольку Шарапов был, по крайней мере, одним из очень немногих консерваторов, кто делал ставку на глубокое реформирование режима и на поиски путей примирения старого и нового в политической практике.[132]
Наконец, в-четвертых, первые массовые политические партии российских правых игнорировали обширную теоретическую литературу консерваторов, полагаясь больше на сиюминутную тактику в Государственной думе и на упрощенные лозунги “для улицы”, пробуждающие низменные инстинкты толпы. Соглашаясь с объемным трудом Д. А. Коцюбинского о русских националистах, И. В. Лукоянов показывает, что лидеры Всероссийского национального союза поддерживали хаотичные и противоречивые идеи.[133] Что касается черносотенцев, то они, несмотря на широкую социальную базу и влияние в российском парламенте, не имели ясного понимания того, в каком направлении реформировать страну. Они много сделали в плане критики государственной политики и возбуждения ненависти в обществе к “инородцам” и революционерам, но их критицизм не был продуктивным.[134]
Если воронежский сборник – это в большей или меньшей степени “история успеха” российского консерватизма, то “Русские консерваторы” подводят читателя к заключению, что история русского консерватизма – это история о том, как “консерватизм в России не стал настоящей идеологией”. И главная причина лежит в слабости той социальной группы собственников, которая была бы заинтересована в постепенном приспособлении сильной государственной власти ко все более и более сложному миру современности.[135] Этот учебник, временами небрежно написанный, все же выделяется из общей массы сочинений по консерватизму своей четкой логикой и отсутствием “сырых” описаний. И однако же “Русские консерваторы” тоже не являются искомым примером “интеллектуальной истории”, гармоничным сочетанием “текста” и “контекста”. Автор с несколько “советской” прямолинейностью объясняет, почему та или иная идея “не сработала”, но ничего не говорит о том, почему она вообще появилась.
В заключение надо подчеркнуть, что в России возникла влиятельная и многочисленная гильдия исследователей по проблемам “консерватизма, традиционализма и правым идеологиям”.[136] Но среди них нет единства в самом определении консерватизма. Некоторые из них применяют “ситуативный” подход, другие – “автономный”, прочие же колеблются между ними. Например, А. В. Репников некогда поддерживал вторую концепцию консерватизма как стабильного набора идей и намеревался реконструировать его “идеальный тип”,[137] а теперь скорее соглашается с первой интерпретацией, рассуждая, что содержание понятия “консерватизм” у разных эпох и народов разное.[138] Есть и совсем странные высказывания о том, что консерватизм не обусловлен исторически, а является “выражением универсальной идеи… идеализированного средневековья”.[139] “Патриарх” темы в западной историографии, Ричард Пайпс, пишет, что российский консерватизм – это эпифеномен гипертрофированного государства и недоразвитого института частной собственности, избегая тем самым высказывания о самом содержании феномена.[140] В результате вопрос о том, кого считать консерватором, остается открытым. А. Х. Бенкендорф, Победоносцев, Пушкин, “стяжатели”, Аракчеев, славянофилы, Б. Н. Чичерин, В. М. Пуришкевич, Н. А. Бердяев – практически все собраны в пантеон российского консерватизма.[141] Этот список претендует на репрезентацию альтернативной, утопической картины российской истории, где нет места народным восстаниям и левым идеям. Практические выводы “школы исследований консерватизма” следующие: “дискредитация” “красных” означает, что у России нет иного выбора, кроме “черного”, или, как выразился один деятель “школы”: “Россия обречена на консерватизм!!! Наша задача – помочь этому процессу”.[142] Ревизионистская историография российского консерватизма, отрекшаяся от “партийности”, от решения вопроса о “прогрессивном и регрессивном”, от критерия истины, наконец, теперь оперирует иным, “готическим” понятием “успешности”. Фактически все исследования “школы” одушевлены единым пафосным порывом: как сделать консерватизм “успешным”?
Быстро растущая “школа” располагает богатейшими материалами, но дает непропорционально мало для понимания ключевых проблем российской истории. Стремление ревизионистов сконструировать альтернативную историю России в соответствии с эволюцией консервативной мысли дает одностороннюю и неубедительную картину, будь то “история успеха” (как в сборнике А. Ю. Минакова) или “история краха” (как у И. В. Лукоянова). Наше понимание таково, что недостатки новейшей историографии заключаются в методологическом вакууме, “историческом фундаментализме”, текстуализме и неадекватном понимании задач интеллектуальной истории. Но главная причина – это недостаток “историзма”. “Консерватизм” подается как необходимый и достаточный объяснительный факт для исторического события, а тем самым не учитываются ни влияние конкурирующих идеологий, ни другие, более сильные исторические факторы (социально-экономические, например). Об этой внутренней ошибке ревизионизма свидетельствует увлечение “парадоксальностью”. Взгляды консерваторов раскрываются через серию “противоречий” (реформизм и реакционность, лояльность и радикальность и т.п.), которые, по мнению исследователей, объясняют “слабость” или “неуспешность” консерватизма. Но в данном случае “противоречивость” консерватизма является не диалектической, а парадоксальной, то есть подпадающей под закон исключенного третьего, а это свидетельствует о неадекватности применяемого метода анализа.
Глубокое недоверие к “позитивизму” привело к вторжению в область истории политологического критерия “успешности”, который плох еще и тем, что вносит в исследование телеологическое измерение, то есть невозможность определенно высказываться об “успешности” идеологического проекта, пока не наступит конец света. И такая ревизия традиционных методов советской историографии воистину “парадоксально” сочетается с желанием писать традиционную метаисторию и применять традиционные понятия (консерватизм, либерализм), “переключив” их смысл с негативного на позитивный. Нам представляется, что эти признаки незрелости “школы исследований консерватизма” можно изжить, если вместо расширения круга рассматриваемых проблем и идеологов последовательно проводить концептуальное углубление, например, в “жанре” интеллектуальной биографии. Может быть, тщательный выбор методов и размышления над “ремеслом историка” приведут к появлению новых понятий, способных снять парадоксы и выявить более гармоничное сочетание “текста и контекста” в исследованиях, но пока этого нет, стоило бы поучиться у советской историографии тому, как писать качественную историю.