“Русское дело” на азиатских окраинах: “русскость” под угрозой или “сомнительные культуртрегеры” - 1
2/2008
Статья написана при финансовой поддержке Российского государственного научного фонда, грант № 06-01-00417а. Авторы признательны редакторам Ab Imperio за полезные рекомендации при подготовке статьи.
“Русские хоть и ‘варвары’, но не лишены чуткости”.
В. В. Розанов
На рубеже XIX – начала XX вв. аграрное народное движение на новые земли за Уралом стало не только делом первостепенной государственной важности, но и значимой частью идеологии “внутреннего империализма”, оказалось на пересечении социального, национального и конфессионального дискурсов.[1] Современники, а затем и историки интерпретировали миграционные процессы как естественное расселение русских,[2] не упуская имперских мотивов того, что область колонизации “расширялась вместе с государственной территорией”.[3] В национальный нарратив “русского дела” был включен семантически значимый лексический ряд: “мирное завоевание”, “оживление” и “слияние” окраин с “русским государственным ядром”, “водворение русской гражданственности”, а чаще всего “обрусение”.[4]
У. Сандерланд поставил, на наш взгляд, очень важную проблему: “Было ли переселение феноменом сельского хозяйства или империализма? Было ли это историей колониальной экспансии или внутреннего развития?” Или это было и тем, и другим?[5] Действительно, во взаимоотношениях власти и “туземцев” русские переселенцы могли стать важной “третьей силой”, способной придать процессу колонизации новое имперское измерение. Казаки и крестьяне “не были ни убежденными агентами имперской власти, ни носителями ‘цивилизаторской’ миссии, ни миссионерами”,[6] хотя их стремились идеологически возвысить и включить в решение геополитических и национальных задач. Они оставались далекими от осознания своего высокого имперского и культуртрегерского предназначения и были своего рода “неимперскими империалистами”, по-крестьянски прагматичными во взглядах на туземное население и озабоченными, главным образом, количеством и качеством земли.[7] Но только они, по мнению многих имперских экспертов, могли стать реальной силой, способной сплотить огромное политическое пространство России, добиться “слияния” ее окраин с русским государственным ядром.[8]
Даже после того, как крестьянское переселение на азиатские окраины стало оцениваться в государственных канцеляриях как положительное явление, как способ усилить территориальный контроль и скрепить империю, большинство дебатов касалось прагматических действий, за которыми глобальные цели оказывались в тени. Впрочем, правительственная риторика помимо решения социально-экономических задач не упускала и культуртрегерские мотивы.[9] В обсуждение политических и культурных смыслов колонизационной идеологии оказались втянуты центральная и местная администрация, ответственная за политику на азиатских окраинах, переселенческие чиновники, видные имперские сановники, военные и священнослужители, а также ученые (нередко эти служебные и профессиональные характеристики сочетались в одном лице), предлагавшие разные сценарии использования народного колонизационного ресурса. Вместе с тем, во взглядах имперских наблюдателей, теоретиков и практиков на крестьянское переселение ни в центре, ни на самих окраинах никогда не существовало единства. Оценки могли зависеть от разных позиций столичных и провинциальных властей, ситуацию усложняли ведомственные приоритеты, различие методологических и идейных позиций, а также региональная ситуация столь разных по природно-климатическим, социально-экономическим и этнодемографическим характеристикам азиатских территорий. Да и сама российская наука, несмотря на обилие трактовок, не выработала каких-либо внятных и практических рекомендаций по поводу “обрусения” окраин.
Казалось бы, рост численности русского населения в азиатской части империи должен был демонстрировать успех курса на “слияние” окраин с центром страны, однако крестьянское переселение создавало для властей новые проблемы, обостряя социальные, национальные и конфессиональные противоречия. Попытки имперского центра сформировать программу и политику последовательного “окультуривания” окраин и интеграции их с центром страны наталкивались на проблему агента русификации и самого содержания понятия “русскости”. Оптимистические надежды, возлагаемые империей на основные категории русских колонистов – казаков и крестьян – в деле создания и укрепления “единой и неделимой” России, подверглись серьезным сомнениям и соседствовали с пессимистическими оценками культуртрегерского потенциала и даже самой русскости этих групп населения.
КАЗАКИ КАК СОМНИТЕЛЬНЫЕ КОЛОНИСТЫ И “ОБРУСИТЕЛИ”
Казаки были издавна включены в процесс русского военно-политического продвижения на восток и закрепления окраин за империей. Однако, потеряв к XIX в. былую вольницу, они были, по сути, превращены в военных поселян, размещенных вдоль азиатских границ. Государство юридически определило их особый сословный статус, наделило казаков огромными массивами земель. Казачьи войска играли важную роль не только в военных операциях империи, охраняли государственную границу, но и выполняли внутренние полицейские функции, участвовали в хозяйственном освоении Азиатской России. Однако неудачная Крымская война, военные реформы и расширение азиатских границ на востоке и юге заставили по-новому взглянуть на казачество, которое как эффективная военная сила некоторыми имперскими аналитиками была поставлена под сомнение. “С пятидесятых годов настоящего столетия, особенно после Крымской кампании, – констатировал историк уральского казачества Ф. М. Стариков, – сложилось о казачестве мнение, будто оно утратило все свои прежние боевые качества, а потому на него стали смотреть как [на] войско отсталое…”.[10] Введение всеобщей воинской повинности могло бы дать больше солдат, а казачьи налоговые привилегии в обмен на службу не выглядели для казны уже столь привлекательными. Освобождение крестьян актуализировало восприятие казаков как военных поселян, доведенных “до состояния военно-крепостных”.[11] Корень зла виделся в чрезмерном администрировании и сословной изолированности войскового населения, преодоление же негативных явлений виделось в развитии казачества в “гражданском отношении”, унификации системы управления и суда, упорядочении земельных прав казачьих войск.[12] Длительные командировки на дальние расстояния для военных операций, охраны границ и коммуникаций не только надолго отрывали казаков от их домов и хозяйства, но и подрывали саму идею организации местного войска, которое бы защищало не только государственные рубежи, но и собственные станицы. Вместе с тем, империя не имела средств заменить казаков регулярной армией и полицией, что потребовало бы радикальных перемен в военной организации азиатских окраин и затронуло целый спектр социально-экономических проблем. Сохранялась неуверенность и в политической стабильности окраин, а постоянно проживавшие здесь казаки были более мотивированы в поддержке как внешнеполитических, так и внутриполитических акций империи. Имелся еще один немаловажный аспект, связанный с включенностью казачества в исторический сценарий империи, подчеркнутый традицией назначения высочайшим атаманом казачьих войск наследника престола.
Если в Сибири роль казаков признавалась сыгранной и их можно было без труда перевести в крестьянское сословие или сохранить в качестве небольших по численности вспомогательных полицейских сил в северных районах, то в степных и дальневосточных областях будущее казачества выглядело далеко не однозначным. Особенно остро этот вопрос стоял в отношении Уральского, Оренбургского и Сибирского казачьих войск, которые оказались уже далеко от имперских границ, а казахская степь – создавалось такое впечатление – имела шансы окончательно превратиться во “внутреннюю” окраину. “Киргизская степь вовсе не такая опасная страна, как Алжирия”, – писал на страницах “Военного сборника” уже в 1861 г. казачий офицер, будущий известный этнограф, один из лидеров сибирского областничества Г. Н. Потанин, – “чтоб здесь была надобность земледельческой колонизации предпосылать военную. Может быть, первые годы колонии и пройдут в некоторой тревоге от степных воришек; но от них и обыкновенные колонисты могли бы защититься”.[13] “Ныне степь по всем направлениям перерезана русскими городами, станицами, укреплениями и коммуникационными пикетами; везде утверждена русская власть, процветают хлебопашество, торговля, воздвигаются храмы истинного Бога, и недалеко то время, когда киргизский народ будет братом нашим по вере и в Искуплении рода человеческого…”, – вторил ему другой казачий офицер.[14]
После подавления в 1840-х гг. в казахских степях восстания Кенесары Касымова стало очевидным, что политика в отношении управления и земельных прав казахов должна быть существенным образом скорректирована, а развитая сеть русских крестьянских поселений внутри самой степи будет более эффективна в “замирении” казахов, нежели редкие казачьи станицы.[15] При этом щедрое наделение казаков землей за службу вызывало уже во второй четверти XIX в. сомнение – а не будет ли это препятствовать решению других правительственных задач и не целесообразнее ли переместить казаков на новые территории, поближе к государственным границам? В Омске уже предлагали сократить численность Сибирского казачьего войска, упразднить Сибирскую казачью линию и окончательно урегулировать земельные отношения казаков и казахов. Из войска в первую очередь должны были быть отчислены недавно вошедшие в его состав крестьяне, как подчеркивалось, не успевшие “потерять навыков к земледельческому труду”.[16]Оренбургская пограничная линия считалась также утратившей свое военное значение, а генерал-губернатор А. П. Безак высказывался даже за ликвидацию Уральского и Оренбургского казачьих войск, хотя это и было признано преждевременным.[17] За исключением Семиречья, в туркестанских областях власти фактически отказались от использования казачьей военно-хозяйственной колонизации. В результате реформы 1868 г. казачьи войсковые земли вошли в состав степных областей, а казаки попали в большую зависимость от местной общегражданской администрации и суда. Выступления казахов, недовольных административными преобразованиями в степи, уже были для казаков “в диковинку”, а с покорением в 1873 г. Хивы, “этого притона всех непокорных киргизов” считалось, что водворилось полное спокойствие, а в степи стало жить также безопасно, “как и внутри России”[18].
Дискуссия о будущем казачества получила новый импульс в 1865 г. в связи с деятельностью Степной комиссии, которая пришла к заключению, что казачья колонизация внутри степи “отжила свой век”, а казаков лучше передвинуть на новые границы империи, “чтобы их станицы разъединили казахов, живущих по обе стороны российско-китайской границы”. Однако попытки переместить казачьи станицы в новое пограничье имели ограниченный успех, так как казаки явно не хотели оставлять обжитые места.[19]Член комиссии А. К. Гейнс (занявший впоследствии влиятельный пост в администрации туркестанского генерал-губернатора К. П. Кауфмана), хотя и восторгался историческими заслугами казаков, но признавал их роль лишь в качестве подготовителей места для свободной крестьянской колонизации и русской цивилизации. В дневнике, который он вел во время поездки в Степной край, он выражался еще категоричнее: “Казаков, по единодушному и основательному суждению комиссии, нужно обратить в обыкновенных поселян”. При этом он ссылался на мнение компетентных лиц, которые также бранили казаков на все лады. По его словам, западносибирский генерал-губернатор А. И. Дюгамель отзывался о них как “о бремени для правительства, одинаково бесполезном и в политическом, и в военном отношениях”.[20]
Помимо прочего, нарастающий казачий патриотизм, обостренный чувствами утраты казачьих привилегий и социально-экономическими катаклизмами, мог внушать опасность в будущем. Неслучайно среди сибирских областников оказалось несколько казачьих офицеров, а формирующаяся казачья интеллигенция готова была политически актуализировать “казачий вопрос”. События 1865 года, связанные с открытием заговора “сибирских сепаратистов”, недаром взволновали А. К. Гейнса, недавно служившего в Западном крае и Польше. Он с тревогой писал по этому поводу: “нельзя безусловно поручиться за то, чтобы с течением времени казаки не стали в руках господ вроде Потаниных et C° враждебны правительству”. “В политическом отношении казаки не приносят в степи той пользы, которую можно ожидать a priori”, – заключал Гейнс. – “Эти люди, нарядившиеся в киргизские халаты, говорящие со своими детьми по-киргизски, называющие приезжих из-за Урала русскими, а себя казаками, едва ли могут служить орудием обрусения в степи”.[21] Впрочем, оппонируя ему, другой известный знаток Степного края И. Ф. Бабков прямо признал, что перед казаками и не могло стоять такой задачи. При этом он бросил очень важный, на наш взгляд, упрек Гейнсу и другим “обрусителям” в том, что они не объяснили, что же следует понимать под “обрусением”. “Нельзя понимать под словом “обрусение” одно только усвоение русских обычаев, привычек и вообще внешней обстановки русской жизни”.[22] Успехов можно будет добиться, доказывал он, только путем нравственного и умственного развития инородцев, а это задача в первую очередь школы, но никак не казаков.
Другой военный эксперт по Азии М. И. Венюков также не был склонен идеализировать колонизационный порыв казаков даже в прошлом, утверждая, что они устремились на восток, “влекомые духом предприимчивости и корыстолюбием”. С окончанием XVII века эпоха “разгула казачьих атаманов-завоевателей”, по его словам, завершилась, и инициатива окончательно перешла к правительству. Но казаков еще долго продолжали использовать в качестве завоевательной и устроительной силы, “которые суть и воины, и земледельцы вместе”. Будучи сторонником свободного заселения азиатских окраин, Венюков призывал употреблять казаков в дело колонизации как можно меньше.[23] Экономические неудачи устройства казачьих поселений в казахской степи и Амурском крае он объяснял искусственным характером расселения, бюрократическим попечительством и военно-поселенческой регламентацией. Ему даже казалось, что казачьих поселений внутри степи должно быть немного: они как в экономическом, так и в политическом смысле малоэффективны. “Национальности своей мы киргизам, как номадам и мусульманам, также не привьем, наших колонистов не обогатим, а скотоводство уменьшим – это наверное”,[24] – заключил он. К занятию же земель кочевников под казачьи станицы Венюков призывал относиться осторожно, опасаясь тем самым побудить кочевников к нежелательным миграциям или даже к восстаниям.[25] Уже сейчас, писал Венюков в начале 1870-х гг., можно сократить численность Сибирского и Оренбургского казачьих войск, особенно в той части, которая живет вдали от границ. Перевод части казаков в гражданское состояние дал бы возможность за их счет содержать здесь два полка регулярной кавалерии, “которые внушали бы среднеазиатцам больше страха, чем втрое большее число теперешних казаков”.[26] В это же время западносибирская администрация, поддержанная Военным министерством, уже склонялась к смешанной колонизационной комбинации и планировала продолжить линию казачьих поселений вдоль китайской границы на юг, но степной “тыл” обязательно заселить крестьянами.
Еще в большей мере, чем в степных областях, империя не была готова полностью отказаться от услуг казаков как воинов и земледельцев на Дальнем Востоке, где их заменить, особенно на первых порах, было просто некем. Крестьянская колонизация здесь шла крайне медленно, а содержать регулярные войска из-за отсутствия хозяйственной инфраструктуры и развитых коммуникаций оказывалось чрезмерно дорого. Казачья колонизация на Амуре отличалась от других окраин еще более строгой регламентацией, что отрицательно отразилось на ее экономической эффективности. При выборе мест для казачьих станиц руководствовались прежде всего удобством устройства коммуникаций, чтобы расстояния между населенными пунктами были по возможности одинаковыми, равными почтовому перегону. Переселение казаков не было обеспечено достаточными средствами, проводилось, как заметил чиновник для особых поручений казачьего отделения Главного управления Восточной Сибири Б. К. Кукель, лихорадочно, поспешно, с ошибками и трагическими последствиями. Впрочем, генерал-губернатор Н. Н. Муравьев это хорошо понимал: “Знайте, что наше дело – занять край как можно скорее, мы не должны терять ни минуты времени; если мы не выполним нашей задачи сегодня, то завтра нам могут совсем не позволить; наши ошибки после исправят”.[27] За всем этим стояло стремление удешевить закрепление края за Россией, избежать обвинений в том, что приобретается еще одна ненужная окраина, которая только и будет требовать средств и сил из внутренней России.
Критики казачьей колонизации указывали, что принудительное расселение казаков, сопровождаемое казенным попечительством, создало население апатичное, привыкшее к опеке. Казачество влачило – по большей части в первые годы – жалкое существование и было, как отмечал Н. М. Пржевальский, деморализовано, испытывая открытую неприязнь к новому краю.[28] Вместе с тем, упор на водворение казачества в поморской стране, где нужно развивать преимущественно морские промыслы, как заметил в 1872 г. приморский военный губернатор контр-адмирал А. Е. Кроун, не отвечало “общей идее гражданского развития”, а казачье военное заселение, хотя и веками освященное, – явление ныне исторически отжившее.[29] “Откровенно говоря, ни одно из этих казачьих войск не удовлетворяет боевым требованиям военного времени”, – вынес свой приговор в 1880 г. Пржевальский. – “Сносны еще только казаки забайкальские; остальные же, пожалуй, будут немногим разве лучше наших противников, т.е. китайцев и монголов. …Дома же казак – воин – не воин, крестьянин – не крестьянин. На земледельческие работы он смотрит с презрением, считая такое дело принадлежностью мужика. Поэтому, несмотря на самые благоприятные условия, в которых находится большая часть казачьих поселений, их обитатели живут если не в бедности, то, во всяком случае, далеко не в том довольстве, каким могли бы пользоваться при меньшей лени со своей стороны”.[30] Обследовавший в 1882-1883 гг. Северно-Уссурийский край подполковник Генерального штаба И. П. Надаров также отмечал, что казачье население по немногочисленности и по некоторым условиям своей жизни не может решить задачи утверждения инородцев под русской властью – для этого нужно массовое крестьянское переселение, которое, к тому же, будет более полезным в экономическом освоении края.[31]
На рубеже XIX-XX вв. вопрос о продолжении казачьей колонизации поднимается в связи с так называемой “желтой опасностью”. Местные власти решительно требовали усилить русский казачий элемент в Приамурском крае, “дабы там создать железную грудь, о которую разбились бы всякие враждебные попытки желтой азиатской расы”. При этом высказывалось пожелание получить “трудолюбивые элементы, одинаково пригодные как для отпора неприятелю, так и для тяжелого земледельческого труда в диких, нетронутых культурою местах”.[32] В 1891 г. империя могла располагать в Приамурском крае лишь 24 тысячами солдат, тогда как, по оценкам британских военных аналитиков, для успешной обороны от возможного нападения Китая необходимо было иметь до 100 тысяч.[33] Понимая экономическую нереальность замены казаков регулярными войсками, приамурский генерал-губернатор С. М. Духовской настоял на дополнительном отводе казакам огромного массива новых земель, а в 1895-1899 г. в Приморскую область прибыло 5419 переселенцев-казаков.[34] Несмотря на абсолютный рост численности казаков в Приамурском крае, приток сюда крестьян прогрессивно нарастал, и именно они стали в начале XX в. определять облик дальневосточной окраины.
Как и в случае “десятиверстной полосы” на Иртыше, 100-десятинный “отвод Духовского” охватил наиболее плодородные и удобные земли, где крестьянам запрещалось селиться. Работавшая в Забайкалье в 1901-1903 гг. земельная комиссия, возглавляемая А. Н. Куломзиным, пришла к выводу, что “так называемая казачья колонизация” не может ни по каким основаниям именоваться колонизацией, ибо она находится в полном противоречии с действительными колонизационными задачами – плотно заселить пустующие земли и обратить их в культурное состояние.[35] Считалось, что крестьянское переселение при тех же земельных ресурсах даст в 4-5 раз больше жителей. Казачья колонизация, рассчитанная на чрезмерно высокую обеспеченность земельными наделами, по мнению Главного управления землеустройства и земледелия (ГУЗиЗ), не способна была выполнить ни военной, ни экономической задачи. Переселение крестьян казалось предпочтительнее с хозяйственной точки зрения, так как они создадут в крае частную собственность на землю, тогда как казаки “связаны ничуть непоколебимым общинным строем”.[36] В столыпинской аграрной политике казаки явно отошли на второй план, а их права на земли, как считалось, только тормозят массовое крестьянское переселение.[37]
В развернувшейся полемике во внутриправительственных комиссиях и на страницах научных и общественных изданий самым неожиданным оказалось то, что в казаках на азиатских окраинах усомнились не столько как в надежной военной силе, сколько как в эффективных земледельцах, а их значение в качестве “обрусителей” окраин было оценено крайне низко. Казачий вопрос оказался включен в более широкий контекст дискуссий о свободной или принудительной колонизации.
КАЗАКИ КАК ЗЕМЛЕДЕЛЬЦЫ
В изменившихся военно-политических условиях, когда на первый план выдвинулись задачи экономического освоения и “слияния” азиатских окраин с коренной Россией, казаки уже выглядели сомнительными культуртрегерами, прежде всего с точки зрения распространения земледелия среди кочевников. Действительно, казаки, как русские первопоселенцы, не были знакомы с условиями хозяйствования на азиатских окраинах, нередко оказывались “ниже туземцев и попали к ним до некоторой степени в науку”. Как и аборигены, они предпочли заниматься пушным промыслом, рыболовством и скотоводством, а наиболее доходной на первых порах считалась торговля, которая фактически граничила с откровенным грабежом местного населения. Земледелие не получило успешного развития у казаков, а казенный паек “обеспечивал первые потребности жизни на первых порах, но в то же время, будучи, так сказать, даровым и обязательным, исключал настойчивость и энергию в труде, поддерживая этим отрицательные стороны характера”.[38]Даже те, кто не отрицал значения казаков как военных колонистов, признавали их низкую эффективность как земледельцев. Так, И. Ф. Бабков признавал, что до работ Степной комиссии заселение степи шло бессистемно и имело искусственный характер, а обеспеченные на первое время казенными средствами, имея возможность получать доходы от торговли или от скотоводства, казаки мало заботились о земледелии, фактически отказались применять орошение.[39]
Главным объяснением бедности многих казаков, которое выставлялось в оправдание их защитниками, заключалось в указаниях на трудности военной службы, а также неудачное размещение казачьих станиц, что было обусловлено задачами охраны границ и транспортной инфраструктуры, а не хозяйственной целесообразностью. Однако были и другие причины. “Прежняя постоянная военная служба на постоянном содержании от правительства”, – по словам казачьего офицера и казачьего историка Ф. Усова, – “приучила сибирских казаков к беззаботности об удовлетворении своих жизненных потребностей собственными силами, а экспедиции в степь, дававшие им случай к безнаказанным добычам от киргизского населения, развили у них непривычку к систематическому хозяйственному труду, наклонность к легкой наживе и праздность”.[40]Служба на пикетах приучала к безделью и была своего рода “школой лени”, – также отметил востоковед В. В. Радлов.[41] Не лучшей была ситуация в Оренбургском войске, где также фиксировалось, что нахождение на пограничных кордонах или исполнение полицейских обязанностей в степи вели к утрате боевых способностей, а казаки “портились вследствие дурных примеров и праздности”.[42] Схожие оценки содержались и в официальных отчетах: “Сибирские казаки, не состоящие на службе, долгое время получали содержание от правительства, и оттого многие из них отвыкли от труда и предались праздности”.[43] Сами казаки землю почти не обрабатывают, предпочитая сдавать в аренду, и “такой легкий доход обеспечивает для них безбедную и совершенно праздную жизнь; ремеслами казаки также почти не занимаются; крестьяне, наоборот, весьма трудолюбивы”.[44] Вид казачьих станиц “невзрачен”, улицы “неправильные” (подтверждали этнографы, придавая этому наблюдению значение научного факта), “небрежность” в постройке жилья, просматривается явная “недомовитость” казаков, отсутствие у них забот о “внешнем порядке”. Из таких оценок делался, как правило, вывод: “Крестьянин, несомненно, более положительный тип, а как экономическая сила и более сильный и желательный элемент в замиренном крае, нежели казак…”.[45]
Но даже тогда, когда казаки занимались хлебопашеством, оно оставалось примитивным с точки зрения современной агрикультуры. Почти все наблюдатели отмечали, что казаки используют землю все еще экстенсивно, значительная часть занятий казаков лежит вне сферы земледелия (скотоводство, рыболовство, охота, садоводство, лесной промысел, пчеловодство). О казачьем хозяйстве писали, что оно ведется по старинке: “так наши отцы пахали, и мы так же будем пахать”, а земельные просторы давали возможность не заботиться о восстановлении плодородия почвы.[46] В колонизационном треугольнике казак-инородец-крестьянин симпатии большинства наблюдателей явно принадлежали последнему.
“Ни киргиз – абориген Семиречья, ни казак – его последний завоеватель – не умеют обращаться с землей и, ковыряя ее легендарными орудиями, ведут анекдотическое хозяйство. Только с приходом переселенцев появились усовершенствованные способы обработки земли, повысившие урожайность и облегчившие тяжелую борьбу с царицей пустыни – сорной травой. Они же обогатили плодосмен различными, до сих пор неизвестными здесь культурными злаками, как, например, рожью и разновидностями пшеницы...”[47]
При этом прибавлялось, что крестьянская колонизация степи принесла уже ту культурную пользу, что “разобщила киргиза-номада от казака, влиявшего на него крайне деморализующим образом, и познакомила его с более симпатичным оседлым населением и оседлой жизнью”.[48] В развернутой характеристике сибирского казачества, которую дал в 1877 г. акмолинский военный губернатор В. С. Цытович, явно преобладали негативные оценки и неутешительные прогнозы, лишавшие казаков исторической перспективы. “Между тем, какой тормоз составляют казаки для развития гражданственности в степи” – указывал губернатор. – “Будь они государственными крестьянами, их можно было бы расселить по всей степи и тогда, не будучи отрываемы от своего домашнего очага на периодическую строевую службу, они могли бы отлично устроить свое хозяйство и оказывали бы действительно благотворное влияние на цивилизацию киргизов”.[49] Из канцелярии семиреченского военного губернатора Г. А. Колпаковского могли появляться документы, где уже говорилось с откровенным осуждением, что казак не вносит “в экономическом смысле ничего, кроме ложно понятого, тунеядством созданного и жадностью развитого права собственности. От основания станицы или выселка киргиз не получает никакого рынка сбыта и, кроме водки, купить ничего не может”. Казак только “извращает” землю, “разоряет” ее, используя примитивную переложную систему.[50]
Однако все эти критические оценки не означали полного отрицания исторических заслуг казаков и их военного значения в крае в будущем. Речь пока шла лишь о смене колонизационных приоритетов в пользу крестьян. В конце концов казачество сохранили как легкую кавалерию и пограничную стражу. Казаки оказались нужны как полицейская сила и чиновники среднего и низшего административных звеньев, так как, “проживая с детства в постоянном общении с ближайшими соседями родных своих станиц и хуторов – киргизами, хорошо знают киргизский быт и внутреннюю жизнь кочевников, а также прекрасно владеют киргизской разговорной речью” и могут служить связующим элементом “между уездною администрациею и киргизским народом, узнавая при своей ловкости и знании языка и народной жизни затаенные намерения и стремления мусульманской среды”.[51] За казаками закрепилась репутация надежных агентов для непосредственного и постоянного наблюдения за кочевниками. Вместе с тем, какого-то определенного правительственного курса в отношении казачества так и не было выработано, а критика в адрес казаков как земледельцев и русских культуртрегеров продолжала нарастать.
Не могла не беспокоить и сложность отношений, которые складывались между казаками и крестьянами-переселенцами. Признавая социальную близость и русскую национальную общность с крестьянами, казаки демонстративно выделяли себя из крестьянской массы, а экономическая напряженность в землепользовании грозила перерасти в острый социальный конфликт. Нарастала проблема так называемых “иногородних” в казачьих станицах.[52] Слышались обвинения, что “голодные и подчас обнаглевшие иногородцы” живут за счет казаков, хищнически относятся к землям и угодьям на казачьей войсковой территории, куда их неосторожно впустили когда-то из милости. Они отбирают у казака его “кусок хлеба”, захватывают пастбища, безнаказанно ловят рыбу в казачьих озерах, выбивают дичь в войсковых лесах, при этом “сотой доли не несут той тяготы, что несет казак”.[53] Их влияние на казаков имеет растлевающее воздействие, так как “большая часть их – это тот пролетариат, который никак не мог устроиться у себя на Руси и для которого в большинстве служит девизом – ‘все можно’!” Именно им приписывалось распространение воровства, малоизвестного ранее внутри казачьей среды.
КАЗАКИ КАК РУССКИЕ
Сама “русскость” казаков и их способность утвердить положительный имидж русских среди туземного населения начали вызывать сомнения в конце XIX века. На севере и северо-востоке Азии казаки, как отмечалось почти всеми, кто побывал там, утратили былой воинский дух, халатно относились к своей службе, некоторые из них даже не говорили по-русски, совершенно слившись с местным населением. В 1875 г. начальник иркутского жандармского управления В. О. Янковский, оценивая боеспособность казачества в Охотско-Камчатском крае, доносил: “Лихости и молодечества, столь свойственных славному русскому казачеству, здесь совсем не видно, это скорее напоминает какое-то не привыкшее к строю и дисциплине ополчение, вдобавок дурно вооруженное”.[54] “При таком порядке вещей”, – заключал дальневосточный чиновник Савримович, – “теряет казна, несет непроизводительные расходы, теряет край, по отношению к которому казаки стали гостями, а не работниками, и теряют сами казаки, превращаясь в тунеядцев, не говоря о деле, к которому они приставлены”.[55]За якутскими казаками устойчиво закрепился эпитет “забытых”.[56] Неслучайно именно казаки-первопроходцы и их потомки попали в поле зрения разного рода наблюдателей, поднявших тревожный вопрос об “обынородничаньи” русских на азиатских окраинах.
Подобного рода оценки могли переноситься в целом на казаков восточных окраин. Так, Н. М. Пржевальский, подкрепляя свой вывод авторитетом ученого, сделал общее заключение: “Ассимилирование происходит здесь в обратном направлении. Казаки перенимают язык и обычаи своих инородческих соседей; от себя же не передают им ничего. Дома казак щеголяет в китайском халате, говорит по-монгольски или по-киргизски; всему предпочитает чай и молочную пищу кочевников. Даже физиономия нашего казака выродилась и всего чаще напоминает облик своего соседа – инородца”,[57]а леность казаков и многие другие отрицательные качества в их поведении и характере объявлялись следствием регрессивного воздействия туземцев. Своего рода этнографическим символом “обынородничанья” казака стал халат. В. В. Радлов в 1862 г. отметил в своем дневнике как весьма обычное явление, что казак в казахской степи не только носит дома халат, но может явиться в нем и на службу.[58] У забайкальских и дальневосточных казаков широкое распространение получила меховая одежда, напоминавшая одежду аборигенного населения.[59] Отмечалось также, что повседневной одеждой казака считается бешмет или халат “киргизского покроя”. “Русский сарафан и кокошник неизвестны коренным казачкам”. В пищу казак часто употребляет баранину, а вот традиционные русские каши редки. Не отличаются казаки и набожностью, редко посещают церковную службу, хотя обряды исполняют исправно, на судьбу не ропщут, но, в отличие от крестьян, не ищут утешения в молитве.[60] Уральские казаки всерьез обсуждали вопрос о введении особой военной формы для степных казачьих войск, наподобие того, как это было сделано на Кавказе.[61]На вопрос Г. Е. Катанаева, зачем казак носит казахский бешмет, кумыс пьет и говорит “по-киргизски”, один из казаков объяснил: “По-киргизски, ваше выс-б-дие, нельзя нам не говорить, потому с киргизским языком можно всю степь изойти; а киргиза когда дождешься, как начнет он по-русски говорить, худо учится, русский язык не киргизский – мудреный язык, ему скоро не выучишься… А что бешмет мы любим, да кумысом не брезгаем, так мы так полагаем, что в этом худого ничего нет; если бешмет удобен, отчего не носить, а кумыс вкусен, почему его не пить; кумыс и господа офицеры кушают…”[62] Именно утрата чистоты русского языка, а также некоторый религиозный индифферентизм казаков вызывали наибольшие опасения. Пугающим было то, что даже между собой казаки начинали говорить на местных языках, а их дети с трудом усваивали русскую речь. Однако в социальной и религиозной сферах процесс утраты русских и православных черт был менее заметен,[63] чем в хозяйственных практиках, бытовых заимствованиях и словарном запасе казаков.
Казаки напоминали людей американского “фронтира”, “срединной земли” (middle ground), где шел активный процесс взаимообмена культур и рождения новых идентичностей.[64] Антропологический тип казака-старожила действительно имел своеобразные черты, однако неславянский элемент в казачестве не был значительным, если не считать особых казачьих формирований из инородцев, главным образом из бурят. Вместе с тем, показательны сравнения казаков с другими категориями русских. Именно в Забайкалье эти отличительные черты более всего бросались в глаза, а местные старообрядцы (“семейские”), ревниво оберегавшие не только старую веру, но и русские традиции, к сибирякам себя не причисляли, считая последних людьми без корней и ленивыми, хуже которых были только обурятившиеся казаки.[65] Однако и в Сибирском казачьем войске, где нерусских было немного, большинство наблюдателей отмечало “уклонения от русского типа к монгольскому”.[66] Это стало следствием смешанных браков в начальный период жизни казаков в Сибири. В целом же, несмотря на антропологическую специфику, бытовые и даже языковые заимствования, казаки оставались в рамках русской народной культуры, однако наблюдателями эта “инаковость” не могла не фиксироваться и подавалась нередко как цивилизационная и национальная угроза.
Полицейская служба, причастность к злоупотреблениям местной администрации также не способствовали формированию положительного образа казака как представителя русского народа. Для социально обостренного народнического дискурса были особенно показательны обвинения казаков в эксплуатации инородцев. В такой ситуации казаки, которые активно использовали инородцев и даже крестьян-переселенцев в качестве наемных работников, могли восприниматься общественным мнением как эксплуататоры (“кулаки”). Ориенталистский и колониальный дискурс, таким образом, замещался социальным, который оказывался более приемлемым для народнически настроенного российского общества, включая и часть местных чиновников. Действительно, казаки редко обходились силами собственных семейств, тогда как крестьяне вели пашню “своим горбом”. С некоторым цинизмом казаки рассуждали: “Киргиз на то он и киргиз, чтоб в работниках служить; а у мужика на то и руки сделаны как крюки, чтоб за сохой ходить; мужик берет горбом, а казак умом да казачьей сметкой. Нашего брата бьют на службе, когда на мужика похож”.[67] В Прииртышской степи преобладал тип казака, который, как описывал уроженец этих мест Г. Н. Потанин, “ловкий торговец, кулак и плохой работник. При домах содержатся наемные работники, почти все из киргизов; сами же казаки предпочитают проводить время в разъездах по аулам для сбора своих долгов”[68].
Казачий офицер, а потом и генерал, видный исследователь Степного края Г. Е. Катанаев с позиций защитника интересов казачества пытался хоть как-то парировать эти обвинения, доказывая, что казаки положительно влияют на прилинейных казахов, особенно бедняков (так называемых джатаков), способствуя не только их седентеризации, приобщению к хлебопашеству, сенокошению, но и усвоению элементов русского быта. “В сущности, казак и джатак-работник как бы созданы друг для друга, и было бы большою потерею как для того, так и для другого, если бы их насильно развели”.[69] Действительно, для казаков, имеющих большие земельные наделы, казахская беднота была дешевой и доступной рабочей силой. Для последних же наем на работу к казакам мог стать способом выживания в голодные годы и признавался наименьшим злом. Ситуация облегчалась тем, что казаки почти поголовно знали казахский язык и могли легко объясняться со своими работниками. Катанаев даже с некоторой симпатией писал, что в хозяйственном отношении и своем быту казак сам “полукиргиз” и потому более привычен казаху, чем крестьянин или мещанин, еще “не спевшиеся с киргизами и не понимающие друг друга”.
Однако доминирующими в общественном восприятии оставались оценки значения культурного воздействия казаков на туземное население как минимального и даже отрицательного. Такой взгляд нагнетался авторами публицистических и научных сочинений и мог быть включен во внутриправительственную полемику о казачестве. Если для народов Сибири объектом социальной критики становились русские торговцы, промышленники и кулаки, то в степи считалось, что тлетворное влияние на инородцев исходит главным образом от казаков. “Сопоставляя между собою два населения, оседлое и кочевое, нетрудно прийти к заключению, что оседлые жители – казаки – ничего полезного не передали из своей жизни кочевнику”, – выдвигалось экспертное заключение при обсуждении вопроса о колонизации степи в Омске. – “…Всякое сообщничество с этим сословием может принести один лишь только вред степному киргизу, который в умственном отношении ничего не приобретет от казака, а в нравственном, быть может, даже и потеряет”.[70] “Нужно сказать, что духовная, нравственная сторона киргиз не изменяется к лучшему от соседства с русскими, т.е. с казаками, ленивыми, невежественными, жадными, и переселенцами из России, на которых киргиз смотрит, как на врагов, лишающих его лучших угодий”, – заключал в своем обзоре, посвященном Сибири, П. Головачев.[71]
Многие из наблюдателей, особенно те, кто симпатизировал казакам и русским переселенцам, продолжали настаивать на взаимовыгодных и даже дружеских отношениях между ними и инородцами, хотя и признавались, что “некоторые” эксцессы все еще случаются. Очевидно, народнически настроенных интеллигентов такие “отклонения” не могли не раздражать, и они надеялись, что взаимоотношения казаков и туземных жителей будут в будущем строиться на дружеской основе. Вместе с тем, они не могли не замечать, что казаки относятся к инородцам с чувством превосходства или выступают в роли их угнетателей.[72] Писали, что казаки относились к бурятам как к низшему племени,[73] на китайцев могли устроить охоту,[74] а казахов безнаказанно ограбить и даже убить, полагая, что в этом нет особого греха, так как у инородца души нет, а только “пар”. “Он смотрит на себя прежде всего как на ‘слугу царского’”, – описывал казаков в научно-популярном издании А. Н. Седельников, – “гордится своим привилегированным положением, держит себя свысока в отношениях с крестьянином, которого уничижительно именует ‘мужиком’, а к казаху относится вообще презрительно, называет ‘собакой’, обмануть или обругать которого – обычное явление”.[75] За инородцами казаки нередко не признавали ни прав личности, ни собственности, пользуясь положением сильного. А. Н. Куропаткин, хорошо знавший порядки, царившие на азиатских окраинах, подвел в 1910 г. неутешительный итог: “Первыми русскими пионерами в Семиречье были сибирские казаки, которые вместе с массой положительных качеств, присущих сибирякам, принесли также презрение к туземцу, на землю которого садились, взгляд на лес как на врага земледелия и хищнический способ эксплуатации почвы, т.е. залежную систему землепользования”.[76]
Казаки действительно чувствовали себя хозяевами в степи и готовы были не только продолжить захваты земель кочевников, но и ревниво отнеслись к появлению новых земельных конкурентов – крестьян-переселенцев. Все это запутывало и без того непростую систему социально-экономических и правовых отношений, приводило к росту напряженности в районах, которые уже представлялись имперским властям “замиренными”. Оказавшись в численном меньшинстве среди инородцев, казаки, обремененные не только военными и хозяйственными задачами, но и административно-полицейской службой, должны были преодолевать коммуникативные барьеры и активно изучать языки туземцев, не надеясь, что последние скоро овладеют русским языком. Вместе с тем, адаптация к условиям окраин и знание туземных языков могло не только оцениваться как положительный факт, но и внушать опасение, что сами казаки будут слишком втянуты в чужую культуру и потеряют свою “природную русскость”. При этом они признавались “неэффективными обрусителями”, заметно уступая в этом русскому крестьянству.
“КУЛЬТУРНОЕ БЕССИЛИЕ” РУССКИХ КРЕСТЬЯН И УГРОЗЫ УТРАТЫ “РУССКОСТИ”
Во второй половине XIX – начале XX в. политические приоритеты государства на азиатских окраинах меняются: от узкой задачи (заселения любым, даже хозяйственно “слабым населением” или конфессионально и социально “чуждыми” старообрядцами, сектантами и даже уголовными ссыльными) произошел поворот к более широкой – созданию экономически устойчивого и культурно доминирующего русского населения, которое сможет прочно скрепить империю. С трибуны Государственной Думы уже утверждалось, что Сибирь – это “экстракт всей России”, где “малороссы, и южно-русские жители, и северяне, и из центра России пришедшие” объединяются в “своеобразный тип сибиряка”. Однако нужно, чтобы это “общерусское население” сохранило “преданность государству как целому”,[77] а проблемы “оскудения центра” не должны вести к забвению интересов окраин. Русские на азиатских окраинах были призваны не только закрепить за Россией новые земли, но и продемонстрировать местному населению превосходство русского земледелия и оседлого образа жизни, выступить в роли демократического культуртрегера. Однако вопреки идеологическим установкам реальный уровень социокультурного и хозяйственного развития русского крестьянина не имел существенного превосходства над инородцами.
“…нельзя ожидать, чтобы необразованный, беспечный, нередко невоздержанный крестьянин мог сразу от одного лишь переезда за тридевять земель превратиться в немецкого культуртрегера,”
подчеркивал управляющий делами Комитета Сибирской железной дороги (КСЖД) А.Н. Куломзин, считавшийся в высших правительственных кругах одним из наиболее влиятельных экспертов в переселенческом вопросе. Однако и он продолжал утверждать, что, “несмотря на все свои недостатки, крестьянин Европейской России вносит в Сибирь значительно высшую культуру, что хорошие элементы переселенцев прочно там оседают…”[78]
Вместе с тем, в Азиатской России народнически настроенная интеллигенция, особенно те, кто был связан с переселенческим делом и мог влиять на политический курс правительства, предпочитала смотреть на русских крестьян как на “отсталых”, требующих не только правительственного попечительства, но и поднятия их культуры.[79] Главным образом это касалось неспособности переселенцев самостоятельно организовать на новых местах рациональное хозяйство, что грозило в будущем новым малоземельем.[80] Переселение на азиатские окраины повлекло за собой усложнение взгляда на народ, когда возникли сложно вписывающиеся в прежнюю социальную парадигму противоречия между переселенцами и старожилами, крестьянами и инородцами. Публикации о переселенцах оказались наполнены не только “болью” за скитание переселенцев, но и “грустью” за подмеченные черты в их характере: “алчное желание захватить лучший участок, боязнь остановиться на окончательном выборе, кипучая поспешность при бросании с одного не понравившегося места на другое”[81] и т.п. Восхищение “отвагой” первопоселенцев и их колонизационной энергией сменялось негативными оценками самовольства, склонности к бродяжничеству, хищничества в отношении природных ресурсов и эксплуатации туземного населения. А. А. Кауфман, который был одним из наиболее авторитетных научных экспертов в переселенческом деле, публично критиковал “мужиколюбивых авторов” с их аргументацией, почерпнутой из “ультранароднического словаря”, и указывал, что переселенческое хозяйство носит по преимуществу “захватно-хищнический характер”.[82]
Регресс сельскохозяйственных культур и агрономических приемов, снижение производительности земли, хронические голодовки, утрата традиций общинной жизни, возвратная миграция стали обычными явлениями, сопровождавшими крестьянское переселение и водворение на новых местах. Те, кто описывал эти процессы в рамках социально-экономического дискурса, причины негативных явлений предпочитали видеть исключительно в материально-финансовой сфере: в неудобных землях, недостатке денежных средств на домообзаводство, необеспеченности новоселов рабочими руками, скотом, инвентарем. Дополнительным фактором, ослабляющим даже “полносильных” переселенцев, был долгий и трудный путь, когда они доходили до места своего водворения “изнуренными, отвыкшими от труда кочевниками, дети которых усваивали привычку к бродяжничеству, а большинство из них вымирало дорогой”[83]. Основной критический пафос был направлен на действия правительства, которое не сумело эффективно управлять миграционными процессами. Существовало также опасение, что, если крестьянин в России лишился земли, утратил связь с крестьянским хозяйством, этот “деревенский пролетарий” вряд ли сможет быстро устроиться и на окраинах. Местные чиновники отметили также связь между основным видом хозяйственной деятельности переселенцев и их морально-нравственными качествами, которые подверглись деформации еще на родине. Прибывшие на окраины переселенцы демонстрировали “поразительное отсутствие общности интересов между членами одного общества. Всякий думает лишь о том, как бы извлечь личную выгоду, хотя бы в ущерб общему делу… отсюда постоянные просьбы и тяжбы…”. Кроме того, отмечалось, что скитания по заработкам приучали крестьян к пьянству, бесчинствам и дракам, которые невозможно уже было преодолеть, особенно в условиях переселения.[84] Денежные ссуды нередко пропивались всем крестьянским обществом, земли, от которых отказались крестьяне как от неудобных, возделывались “нежелательными элементами”. Из-за слабой самоорганизации крестьяне-переселенцы на начальных этапах не смогли создать устойчивые общинные институты управления и суда, а главное – взаимопомощи. Разобщенность самих переселенцев и чуждое инородческое окружение также не благоприятствовало сплоченности крестьянского мира.[85]
У отмечавшихся колонизационных способностей русского крестьянина была и оборотная отрицательная сторона – бродяжничество, страсть к перемене мест, неугасающие мечтания о мифическом Беловодье. Если европеец “колонизует” Америку, Африку, то русский крестьянин “переселяется” куда-то в “Белую Арапию”, на вольные земли. В этом уже угадывался глубокий смысл: “западноевропейский человек оставляет на родине все рутинное, устаревшее, негодное и берет с собой зародыши новой жизни; он является в новую страну с богатейшим запасом умственных и духовных сил, с денежным капиталом и в несколько лет изменяет физиономию страны; он предварительно делает на своей родине все, чтобы сколько-нибудь сносно жить на ней; и покидает ее только тогда, когда его усилия в этом направлении оказываются безрезультатными”.[86] Русский же переселенец, вопреки планам государства, не стремится к прочной оседлости и поэтому о земле не заботится, при истощении надела он арендует другой или уходит на другой переселенческий участок. “Пройдет несколько лет, земля выпашется, другой земли киргизы не дают, – и опять ‘тесно’, опять начинай сначала, опять кончай тем же, опять бреди снимать сливки ‘под новый куст’ или ‘на китайский клин’…”[87] Достаточно быстро крестьянин признавал свой надел выпаханным, “свое существование малообеспеченным”, арендуемые земли не спасали от недородов и голодовок. Этот тип степного колонизатора получил в литературе наименование “кустанаец”.[88] “Кустанаец” – в высшей степени хищник, для “извлечения из почвы последних соков” он использует улучшенные орудия и машины, для него характерно постоянное стремление идти дальше за целинными землями, нежелание затрачивать более интенсивный труд на обработку земли. Сказочные поверья о существовании в Сибири “небывало богатых краев” и появление народных брошюр, завлекающих крестьян переселяться за Урал, стимулировали желание искать лучшей земли. В результате очередной колонизационный рывок завершался появлением в Сибири вместо “сплошного густого русского населения” некой народной массы, “блуждающей по уездам бесцельно и безрезультатно” в поисках земель “около низации”.[89] “Заветная мечта о лучших новых местах”, “стадное чувство искания лучших мест” увлекали даже крестьян со средствами.[90] Осторожно, без распространения подобных оценок на всех крестьян, появляются в публицистике описания особого типа “хищника земли”, “шатуна”, “стяжателя”, который ничего не имеет общего с “коренным пахарем”. “Забайкальский крестьянин обращается со своими полями так же, как приискатель с золотоносными участками; выработалась данная площадь – он бросает ее и принимается за другую”. Об улучшении и сохранении почвы – не думает. Раз пашня “устарела” – он ее бросает и идет на новую землю. Уничтожают леса и засоряют навозом реки. “Мало того, они усиливаются оттягать у смежных с ними бурят участки неистощенных земель и помышляют, конечно, в праздных мечтаниях о том, что им со временем отдадут Монголию”.[91] Схожая ситуация складывалась и в Акмолинской области. Хищническое истребление леса в степи крестьянами нередко сопровождалось заявлениями “на наш век хватит”.[92] Кокчетавский уезд, представлявший собой, по словам самих же крестьян, “положительно земной рай”, оказался скоро уже не столь привлекательным – леса безжалостно вырубались, целина быстро распахивалась. Русское население уходило дальше в Семиречье и, получив там большие наделы, сдавало их в аренду дунганам и таранчам. Нашел переселенец на Алтае “настоящее земледельческое эльдорадо”, и с “жадностью” набросился на необъятные пространства превосходной земли, “как крот в землю зарылся”. “Любит рассеец землю: умрет на пашне!” – говорили про него не то с осуждением, не то с удивлением старожилы.[93] “Тенденция хищения, жажда обогащения”, “стяжательства”, нерасчетливая эксплуатация природных богатств объявлялись уже “всероссийским историческим грехом”, “который красной яркой полосой проходит через всю нашу историю и есть продукт нашего страшного невежества, безграмотности, темноты и отсутствия каких-либо признаков культуры”.[94]
Усвоив свою высокую миссию на окраинах, русский крестьянин стремился не только компенсировать свои расходы на переезд и водворение на новых местах, но рассчитывал и в дальнейшем получать от государства постоянное вознаграждение за свою роль государственного колонизатора. Это стимулировало иждивенческие настроения и становилось дополнительной причиной экономической и культурной пассивности переселенцев, которые “отвыкали от всяких общественных обязательств, учреждения новых школ, больниц, запасных магазинов, устройства дорог, содержания общественного управления, постройки церквей, призрения сирот и убогих, даже наем на подводу священнику для совершения требы – они считали обязанностью правительства”.[95] Разнообразные ссуды и льготные проезды, даровые кормежки и прочие блага привлекали не только безземельных, ищущих работу, но и “лентяев, развращенных до мозга костей, и пропойц, бывших дома дармоедами, а для окраин составляющих тягчайшую обузу”.[96]
Осознание низкой эффективности крестьянской колонизации, тем не менее, не означало отказа от ее использования. В качестве выхода из ситуации предлагалось направить действия государства не только на расширение переселенческого хозяйства, но и на улучшение его качества, т.е. на поиск более самостоятельного и состоятельного колонизатора, организацию более эффективной целевой помощи со стороны государства и общества. А. А. Исаев уже рекомендовал ввести нравственный ценз для переселенцев. Он, в частности, отмечал: “Было бы правильно не допускать к переселению пьяниц, крестьян, вовсе нерадивых и запустивших свое хозяйство. Этим людям особенно тяжело устроиться на новом месте, требующем большого напряжения и телесных и нравственных сил, они легче всего становятся переселенцами-неудачниками”.[97] Такого рода разочарования в колонизационном потенциале русского крестьянина становились частыми, хотя все еще заслонялись чувствами сострадания и критикой бездействия властей, что составляло основное содержание переселенческой публицистики.
Массовое движение крестьян на окраины заставило власти обратить больше внимания на положение там самих русских, оценивая не только их экономическое, но и религиозно-нравственное состояние. Нарастала тревога, что русский человек, оторвавшись от привычной социокультурной среды, может легко поддаться чужому влиянию и утратит связь с коренной Россией. Отчеты губернаторов и донесения чиновников более низкого ранга, поступающие в центр с окраин, были наполнены жалобами на низкий уровень умственного и нравственного развития крестьянского населения, нехватку сельских священников, их жалкое материальное положение и падение авторитета у народа, недостаток церквей и школ и, напротив, избыток кабаков. В специальных переселенческих изданиях, периодической печати, отчетах и записках чиновников все чаще стали высказываться тревожные сомнения относительно культурного и хозяйственного потенциала русского крестьянина: не потерял ли он свою колонизирующую силу, не иссяк ли “народный гений созидательного творчества общинной жизни”? Характерно, что пессимистические тона появляются именно в тот момент, когда государство признает законность переселений, их благотворность для окраин и центра. В этой риторике русские культурные ценности были важны не только потому, что они были русскими, а еще и потому, что считались “лучшими”, “прогрессивными” ценностями, при помощи которых можно будет преодолеть “отсталость” азиатских народов. Это было не только полем борьбы “высшей” культуры с “низшей”, но еще и пространством, где рождались новые культуры и новые идентичности. Поэтому сохранение русской идентичности (веры, языка и в целом культуры) в таких условиях приобретало особую значимость.
Появление на азиатских окраинах обедневших крестьян, вытолкнутых из Европейской России преимущественно социально-экономическими причинами, никак не могло работать на создание их положительного имиджа. Фактически признавался не просто невысокий уровень хозяйственной культуры новоселов, но даже более низкий по сравнению с инородцами. Не был готов переселенец и к быстрой адаптации своих сельскохозяйственных приемов в новых природно-климатических условиях, не хватало у него и духа предприимчивости, самостоятельности. Естественно, что переселенец в хозяйстве и быту искал те условия, к которым он привык на родине, и если их не находил, то мог при отсутствии необходимых знаний, решимости, выдержки и материальных средств быстро потерять терпение и уверенность в своих силах, бросить землю, с которой его мало что связывало. Отрыв же от земледельческих занятий и превращение крестьян в горожан не приветствовались властями и входили в противоречие с идеологическими установками на позитивный потенциал именно крестьянина-земледельца.
Контактам русских и инородцев могли препятствовать не только языковая и социокультурная разобщенность, но и система местного самоуправления, при которой волости были организованы не столько по территориальному, сколько по сословному принципу.[98] При такой административной модели сохранялась определенная дистанция между нерусским местным населением и переселенцами, которая могла даже искусственно поддерживаться под флагом патерналистской защиты коренных жителей. Оперируя материалами Туркестана, О. В. Брусина утверждает, что развитие добрососедских отношений между переселенцами и “туземцами” не планировалось и не поощрялось русскими властями и признавалось скорее опасным, нежели полезным. Вместе с тем, на практике трудно было добиться изоляции. Существовали партнерские отношения на уровне аренды и покупки земли, найма работников, торговли и даже дружеских и родственных связей. Туземцы помогали осваивать русским методы земледелия, орошения, возделывания хлопка, активны были хозяйственные и бытовые заимствования. В имперский период развитие межэтнических отношений “происходило при сохранении определенной дистанции между этносами, что оказалось важным условием толерантности”.[99] Хотя в Туркестане местная администрация могла скептически относиться к русской земледельческой колонизации густонаселенных областей и горячо поддерживала численное увеличение русского населения главным образом в городах.[100] Впрочем, промышленное освоение азиатских окраин станет основным содержанием уже советской миграционной политики и будет включено в большевистскую доктрину пролетарской диктатуры и социалистической индустриализации.
“Культурное бессилие” крестьян, описываемое многими из тех, кто был связан с переселенческим делом, могло иметь и политические последствия, которые не могли не волновать имперские власти. Впервые это было осознано на примере Приамурского края, где русские переселенцы долгое время не могли приспособиться к природно-климатическим условиям. Китайцы и корейцы, применявшие иные приемы агрикультуры, оказались более эффективными земледельцами. Ситуация выглядела тупиковой: “Самим обрабатывать землю по-русски – плохо, по-китайски – невыгодно, и сдача земли в аренду остается, таким образом, наилучшим исходом”, – вынужден был заключить А. А. Кауфман. Вместо того чтобы препятствовать китайской и корейской миграции на российский Дальний Восток, земледельческая аренда, напротив, становилась мощным для нее стимулом. Русские старожилы и переселенцы бросали земледельческие занятия и предпочитали сдавать землю в аренду, а сами жили за счет эксплуатации дешевого труда китайских и корейских мигрантов, становясь своего рода “маленькими помещиками”.
Схожей была ситуация в Туркестане, где русские крестьяне оказались не готовыми к использованию ирригаций, а также к переходу от хлебопашества к хлопководству.[101] Переселенец здесь должен был научиться работать кетменем, привыкнуть к иному способу обработки земли, использовать орошение. В таких условиях русский крестьянин не мог демонстрировать своего хозяйственного превосходства и должен был многому учиться у туземцев и даже был вынужден наниматься к ним в работники. Вместе с тем, отношения русских крестьян к местному населению в Туркестане оставляли желать лучшего. Многие наблюдатели отмечали, что русские крестьяне смотрят на туземцев пренебрежительно, часто обижают, обманывают казахов и сартов при аренде у них земли. Туркестанские власти даже стремились оградить (или свести к минимуму) контакты русских с туземным населением, подчеркивая:
“Не следует забывать, что мы внесли в среду среднеазиатских народностей также и массу отрицательных сторон европейской культуры: пивные, рестораны, публичные дома расплодились не только в городах, но и в каждом мало-мальски большом городском селении. Туземная молодежь хлынула на эти приманки душевного и телесного разврата и к ужасу и горю стариков прославляет себя неслыханными нарушениями Корана и законных вековых традиций Востока о благоприятности и воспитанности… Теперешние старики, муллы, кази и старшины, с прискорбием взирая на такой упадок нравов, винят во всем русских.”[102]
Но одновременно с этим в официальных кругах продолжали заклинать, что только “хорошо и независимо устроившись, переселенцы являются тем элементом, появление которого вполне желательно как в целях поднятия уровня местного населения, так и для закрепления русской гражданственности”.