Угрожать и наказывать: русская армия в Варшаве в 1904-1906 гг.
3/2008
Данный текст представляет собой переработанный вариант статьи Die Festung. Repräsentation von Herrschaft und die Präsenz der Gewalt, Warschau (1904-1906) // Jörg Baberowski, David Feest, Christoph Gumb. (Hg.). Imperiale Herrschaft in der Provinz. Repräsentationen politischer Macht im späten Zarenreich. Frankfurt a.M., 2008. S. 271-302 [в печати]. Я благодарю обоих анонимных рецензентов журнала Ab Imperio за их конструктивные замечения.
Пер. с нем. К. Левинсона.
«Страсть, на которую можно положиться, – это страх…»[1]
Когда царь Николай I в 1835 г. по дороге на консультации с прусским королем остановился в Варшаве в Лазенкoвском дворце, он принял польскую делегацию и своего варшавского наместника, графа Паскевича. Во время аудиенции, обращаясь к полякам, царь говорил без обиняков:
“Если вы будете упрямо лелеять мечту отдельной нации, независимой Польши и все эти химеры, вы только накличете на себя большие несчастья. По нашему повелению воздвигнута здесь Александровская цитадель, и я вам объявляю, что при малейшем возмущении я прикажу разгромить ваш город: я разрушу Варшаву и уж, конечно, не отстрою ее снова.”[2]
Долгое время эта цитадель была символом русского господства в Царстве Польском, а высказывания наподобие неприкрытой угрозы, адресованной полякам императором Николаем Павловичем, историки рассматривали как репрезентативные относительно характера российского присутствия в крае. Поэтому история края писалась как история угнетения, начинавшаяся разделами Польши и потом развивавшаяся скачкообразно от восстания к восстанию, от 1830/31 к 1863/64 г., а затем – к революции 1905 г. (правда, историки спорили, можно ли считать ее восстанием[3]). Своего апогея эта история достигала в обретении Польшей независимости после окончания Первой мировой войны.[4] Александровская цитадель в этом нарративе воплощала русское владычество, насилие и угнетение.
Этот конфронтационный вариант историописания утратил монополию в последнее время, когда появились работы, по-новому освещающие имперскую политику «русификации».[5] В прошлом она рассматривалась как хитроумный клубок авторитарных, частично насильственных мер угнетения, имевших своей целью, по выражению одного современника, сделать западные окраины империи «не только по названию, внешне, русскими, – нет, царивший там дух также должен [был] сделаться русским».[6] В противоположность этому подходу в новейшей историографии подчёркивается часто противоречивая, далекая от единообразия и скоординированности природа мер по ассимиляции поляков (понимаемых прежде всего как бюрократические практики). По аналогии с исследованиями других регионов империи[7]новые работы могут показать, как в практиках тех или иных акторов релятивизировались жёсткие границы между завоевателями и побеждёнными, поляками и русскими.[8] Историки обращают особое внимание на зоны свободы, которыми располагали при формировании политики на местах агенты имперской власти, и на репрезентации властных практик. Кроме того, изучению подвергаются способы, при помощи которых население окраин должно было воспринимать и усваивать имперские представления о порядке.[9] Таким образом, прежний биполярный, конфронтационный нарратив истории Польши под российским владычеством уступил место новому, в рамках которого политика российского государства на его западных окраинах изображается как сложный процесс формулирования властных позиций, переговоров и маневрирования между различными политическими вариантами. Теперь в поле зрения историков находятся политические деятели, их индивидуальные репрезентации и практики.
Однако в этих исследованиях не фигурирует российская армия. Её роль в жизни окраин империи – если вообще становилась темой для описания – трактовалась в духе классической военной истории, в рамках истории подавления польского освободительного движения, либо же, наконец, интересовала в контексте подготовки военными учреждениями колониальных специалистов (географов, статистиков и многочисленных высокопоставленных колониальных чиновников) и их роли в формировании колониального знания и администрирования.[10] Многочисленные исследования об отношениях армии и общества, как правило, исходят из посылок и моделей, сконструированных на основе западноевропейских идеальных типов, и мало что могут рассказать о повседневной жизни солдат на окраинах империи.[11]Тем не менее нельзя недооценивать роль армии не только в покорении этих областей, но и в закреплении здесь имперской власти: зачастую российское государство было представлено на окраинах именно армией и только ею. И как раз эксперты по применению силы – солдаты линейных полков – знали, что любая форма открытого и неконтролируемого насилия делает невозможным утверждение стабильного политического порядка, т.е. институционализацию господства в длительной перспективе. Насильственное угнетение в их представлении было сопряжено со слишком высокими издержками, чтобы стать повседневной практикой господства. Однако русские генералы, безусловно, не являлись пацифистами: насилие было для них, само собой разумеется, одним из легитимных способов достижения их целей.
Любая форма господства, которая стремится в долгосрочной перспективе стать чем-то большим, нежели чисто репрессивным режимом, нуждается в том, чтобы подданные поверили в обоснованность её притязаний на власть. Но для этого она должна сначала укорениться в сознании подданных, должна стать осязаемой.[12] Отсюда берут начало многочисленные сценарии и визуализации российской монархии.[13] И крепость в Варшаве, где разыгрывались «сценарии власти» империи, также была одним из символов российского владычества.[14]
В то же время крепость воплощала нечто большее. Она символизировала, во-первых, то, что историк Хеннинг Айхберг применительно к Европе Нового времени назвал «социальной геометрией»: «подчинение человека геометризированным позам и коллективным движениям».[15] Крепости олицетворяли страсть централизованных государств к порядку и их стремление оказывать формирующее воздействие на управляемые общества. Если рассматривать их в качестве «материализации общественных форм в постройках»,[16] то крепости являлись краеугольными структурами такой модели общества, в центре которой находился принцип военной организации. Она обожествлялась как социальная утопия и одновременно как ее реализуемая модель.
Одновременно крепости всегда выражали страх – ведь только тот, кто чувствует угрозу, окружает себя стенами с пушками. Тот, кто боится перемен и хочет контролировать их, закрепляет существующее положение вещей в цементе и каменных блоках. Крепость в Варшаве была, таким образом, ещё и олицетворением мышления, страшившегося изменений, развития и ускорения. Крепости – символ эпохи, когда оборона понималась как замедление движения.[17]
Но прежде всего крепость в Варшаве была воплощённой в камне угрозой применения силы. В ней особым образом проявляется одновременность «физического насилия, характерного для ‘модерного государства’, и символического присутствия этой силы», которую описывали историки-последователи Норберта Элиаса и Пьера Бурдье. Ведь крепости могут быть и базой карательных экспедиций, и одновременно элементом стратегии, рассчитанной на то, что блеск и импозантность оружия и военной формы, организационные возможности и техническая мощь армии вызовут в подданных изумление и благоговение, покорят их и заставят держаться на почтительном расстоянии.[18]
Крепость была элементом системы, в которой насилие заменялось его символической репрезентацией. В России тоже шли «цивилизационные» процессы, в ходе которых легитимное насилие сначала становилось монополией государства, а потом локализовывалось в казармах. Насилие должно было исчезнуть с улиц, где оно было повседневной практикой, и остаться только в тюрьмах, полицейских участках, в казармах и крепостях и прочих функциональных постройках военного предназначения.[19]
Таким образом, по мере того, как человеческие аффекты всё больше ставились под контроль, а централизованное государство наращивало способность навязывать свою волю подданным, насилие неизбежно должно было отходить на задний план.[20] По мере того, как армии всё больше претендовали на профессионализацию, военные элиты – офицеры и генералы – становились специалистами по менеджменту применения силы (а не осуществления власти), как выразился Сэмюэль Хантингтон в своём классическом исследовании.[21]
Применение военной силы подчинено или, по крайней мере, стремится к подчинению нормам и правилам, оно есть «насилие с организационным характером».[22] Задача офицеров состоит в том, чтобы укротить потенциально беспредельное, крайне динамичное, стихийное явление – насилие.[23] Как пишет Ноберт Элиас, насилие делается «более предсказуемым», т.е. управляемым и применимым. Солдаты точно знают: если произойдёт вспышка насилия, его уже не так просто будет снова взять под контроль. И издержки, связанные с последствиями акта насилия, реальные или абстрактные, легко могут выйти за приемлемые рамки. Но если использовать угрозу насилия – при этом по возможности воздерживаясь от её осуществления – то этих издержек можно очень просто и эффективно избежать, ведь угрожать – экономически выгодно. Если угрозы действуют, они обходятся дёшево.[24] Тот, кто успешно применяет угрозы, ничего не должен инвестировать и таким образом экономит ресурсы, которые можно использовать для следующих угроз.[25]
Но угрозы – это неизбежное обстоятельство нашей повседневной жизни, так как они не позволяют людям в обществе преступать правила. Как писал немецкий философ Генрих Попиц, угрозы удерживают человека от того, чтобы «подпалить дом».[26] Они, таким образом, суть ядро институционализированных форм применения силы. И, подобно политической власти, чтобы доходить до сознания людей и быть эффективными, они также должны присутствовать в чувственном опыте населения. Особенно это было справедливо для внутренних и внешних окраин Российской империи, где идея государственности оспаривалась.[27]
Характер угроз противоречив: с одной стороны, они способствуют упрочению порядка в обществе. Они создают ситуацию, в которой каждый знает, чего ожидать, и тем самым гарантируют общественному порядку определенную стабильность. В качестве же нереализованного насилия они избавляют грозящего от отрицательных последствий эскалации насилия. В своей институционализированной форме угроза в конце концов почти перестаёт восприниматься как угроза. В современном институционализированном государстве внешнее принуждение превращается во внутреннее, рефлексивное самопринуждение. Но, с другой стороны, угрозы, конечно, репрессивны, поскольку ограничивают возможности будущего действия – прежде всего, естественно, для тех, кому угрожают, но также и для тех, от кого угроза исходит.
Крепость, таким образом, символизирует два полюса, между которыми может осуществляться социальный порядок: внешнее и внутреннее принуждение, безграничное, неприкрытое насилие и ненасильственные, институционализированные, но зримые угрозы.
В настоящей статье я покажу, как присутствие и практики русских солдат на окраине империи колебались между этими двумя крайностями и как идеал цивилизованного государства, в котором насилие должно было полностью исчезнуть с улиц и спрятаться в казармах, наталкивался на сложный контекст реалий польской столицы.
Для этого сначала обратимся к тем обстоятельствам, в которых оказывались русские военные в Варшаве: перманентное осадное положение. Затем обсудим характер присутствия русских солдат в городе, который с самого начала придавал особенное значение физическому облику русской армии. В третьей части статьи декорации приходят в движение: чтобы реагировать на вспышки насилия, начавшиеся в 1904 г., русских солдат приходилось в буквальном смысле слова мобилизовывать. Уличное насилие подталкивало русских генералов к принятию решений. Замененное символами и, как казалось, вытесненное из центра города, насилие снова возвращалось в него. Динамика насилия определяла последовательность событий, а это, в свою очередь, изменяло политический порядок российского самодержавия: джинн вырвался из бутылки с возвращением насилия на улицы города во время революции 1905 г.
ОСАДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ: РУССКАЯ АРМИЯ В ВАРШАВЕ
В начале ХХ в. Варшава с её 746513 жителями (1905[28]) была третьим по величине городом Российской империи после Москвы и Санкт-Петербурга.[29] Однако это было относительно недавним явлением: население Варшавы выросло больше чем вдвое с 1860-х гг. Варшава, таким образом, была ещё и быстро растущим, молодым и мобильным городом: в 1897 г. половину населения составляли люди, родившиеся не в самой Варшаве; 41% её жителей был моложе 21 года.[30] Варшава была промышленным городом. В ходе скачкообразного роста индустрии Царства Польского к концу XIX в. Варшава превратилась в один из самых современных промышленных городов империи.[31] И, как и в других российских городах, рабочие-мигранты из сельской местности принесли в трущобные рабочие предместья Варшавы деревенскую культуру. Эти кварталы были той лабораторией, в которой люди, оторванные от корней и принесённые в город первыми волнами экономической миграции нового века, вырабатывали собственные формы жизни и формы протеста.[32]
Варшава также являлась многонациональным и мультиконфессиональным городом: в 1897 г. 55,7% населения относили себя к католиками, 33,7% были иудейского вероисповедания, примерно 7% принадлежали к третьей по величине группе – православным русским.[33]
С другой стороны, Варшаву можно охарактеризовать как город военных. В стратегических представлениях царского генералитета это был западный фланг России, откуда в случае будущей войны империи угрожала самая большая опасность. По новой дислокации войск 1880 года бóльшая часть русской армии концентрировалась в Варшавском военном округе.[34] В результате в его столице наблюдалась самая высокая концентрация военнослужащих во всей Российской империи. В Санкт-Петербурге – столице, где как-никак была расквартирована основная часть императорской гвардии, на 1000 гражданских жителей мужского пола приходилось 31,6 солдата; в Москве – всего 7,4; в Варшаве же – 43.[35] В донесении главнокомандующего военным округом царю за 1904 г. сообщалось, что на 1 января 1905 г. в Варшавском военном округе были расквартированы почти 280.000 военнослужащих.[36] И если взять за основу расчётов штатный состав, то в 1907 г. примерно 65.000 из них были расположены только в самом городе Варшаве.[37]
В Варшаве притязания Российской империи на господство над Польшей можно было видеть в архитектуре и в топографии города.[38] Здесь, как и в других местах, империя демонстрировала себя прежде всего в сакральных и военных сооружениях.[39] В силуэте города должен был доминировать собор св. Александра Невского. Эта монструозная церковь, выстроенная по проекту Л. Бенуа в демонстративно националистическом «русском стиле», вмещала 2.500 верующих. Строительство её было начато в 1894 г., а освящена она была в мае 1912 г. Генерал-губернатор Гурко, по инициативе которого строился собор, требовал, чтобы он демонстрировал величие и мощь православной веры.[40]
Но в облике города заметна была не только и не столько религия русских, сколько присутствие русской армии: только в одном городе Варшаве список всех военных зданий Варшавского военного округа на 1915 год насчитывал не менее 555 позиций.[41] Неудивительно поэтому, что многие русские путешественники, воспринимавшие этот город как чужой, тем не менее всегда упоминали о видимом русском военном присутствии в Варшаве. Так, например, журналист и историк-любитель Владимир Осипович Михневич во вступлении к своим путевым заметкам писал, что в городе «на каждом шагу русские мундиры».[42] И «сторонний взгляд» иностранцев из западных держав – например, принцессы Терезы Баварской – неизменно отмечал присутствие русских солдат в городе.[43]
Важнейшее значение имела в этом смысле Александровская цитадель. Её строительство был начато по личному приказанию Николая I в 1832 г.[44] Дело в том, что всего за пару лет до этого, при подавлении польского восстания 1830/31 гг., русский генералитет болезненно ощутил отсутствие стратегического опорного пункта, из которого можно было бы систематически вести боевые действия против Варшавы и её непокорных жителей. Солдаты русского гарнизона, которых на тот момент было примерно семь с половиной тысяч, были разбросаны по всему городу и буквально терялись на улицах польской столицы.[45] Запланированная крепость, конечно, должна была выполнять внешнеполитические функции и служить безопасности империи. Но даже недостроенная, цитадель уже осуществляла тактические функции при подавлении волнений военными средствами: в новой редакции «Инструкции на случай тревоги войскам в Варшаве расположенным» 1833 г. она уже фигурирует как один из главных сборных пунктов.[46] А всего несколько лет спустя Николай I дал понять своим польским подданным, что орудия цитадели могли стрелять не только по внешнему врагу, но и по городу, над которым она возвышалась.
Уже само строительство крепости демонстрировало польскому городу, кому принадлежала власть над ним: русская администрация совершенно по собственному усмотрению вмешивалась в жизненный уклад варшавян, и последствия этой стройки для облика Варшавы были катастрофическими. Для целей строительства только в районе Жолибож было снесено 76 жилых домов и сравнено с землёй несколько улиц.[47] Более чем ста пятидесяти домовладельцам в 320-метровой зоне вдоль крепостных стен, так называемом фортовом поясе (pas forteczny), было запрещено предпринимать какие-либо перестройки в своих домах или возводить новые сооружения.[48] Крепость, таким образом, стояла в окружении пустого пространства посреди плотно заселённого города.[49] Волны экспроприации домовладений продолжались и в течение последующих лет, когда цитадель расширялась: жертвой строительства форта «Алексей» стали дома этого же района; для строительства форта «Сергей» снесли дома в районе Рогатки Марымонцке, а при строительстве предместного укрепления – форта «Сливицкий» – несколько домов в Праге, на другом берегу реки Вислы. В общей сложности, по приблизительным подсчётам, за все годы строительства цитадели от него пострадали примерно 400 домовладений; от 12 до 15 тысяч жителей Варшавы вынуждены были переселиться.[50] Крепость съела целый район города.
Происходившее до тех пор, по-видимому, естественным образом расширение Варшавы вдоль берега реки на север также было блокировано строительством цитадели: путь этому движению был отрезан запретом на поселение вокруг крепости в северной части города и на Мокотове на юге, а также многочисленными военными объектами в районе цитадели.
Каменные здания здесь строить не позволялось. В тени крепостей возникали подобные трущобам скопления деревянных лачуг: в связи с бумом 1890-х годов плотность населения в центре Варшавы значительно возросла. После строительства первого варшавского вокзала в 1848 г. город стал особенно активно расширяться в юго-западном направлении.[51] Скопление населения в тесном центре города можно было уменьшить только за счёт строительства хаотичных рабочих поселков в многочисленных варшавских предместьях.[52]
Таким образом, крепость прервала органичное расширение быстро развивающегося города. Динамично растущий деловой центр ХХ века возникал в Варшаве посреди путаницы улиц XIX в., в то время как исторический центр города на глазах превращался в трущобы. Варшава эпохи fin de siécle не имела центра – так, по крайней мере, казалось современникам.[53] Хотя польская столица росла стремительно, этот рост был «патологическим» из-за «перетяжек», создаваемых фортификационными сооружениями, – так, по крайней мере, описывал ситуацию немецкий искусствовед Альфред Лаутербах.[54]
Из всех построек, относившихся к Александровской цитадели, население выделяло, прежде всего, пользовавшийся дурной славой «Десятый павильон», традиционно служивший политической тюрьмой. Он и внутренний двор крепости – место казни – вошли в польский революционный фольклор и были воспеты в многочисленных романах и народных песнях как «польская Голгофа», символ русского владычества.[55] И действительно, за всё время существования крепости в ней перебывало, как считают, примерно 60.000 польских политических заключённых, из которых 20.000 начали оттуда свой долгий путь в сибирскую ссылку.[56] После «Январского восстания» 1863/64 г. крепость стала резиденцией печально известной «Военно-следственной комиссии».[57] Почти каждый значительный польский революционер – от Ярослава Домбровского до Юзефа Пилсудского и «железного Феликса», «лучшего друга детей» Ф. Э. Дзержинского – какое-то время считал цитадель своим домом. До 1886 г. между фортами «Владимир» и «Алексей», а потом во внутреннем дворе крепости стояла виселица.
По словам польского историка Стефана Круля, крепость была безмолвным «грозным напоминанием» (grózny «memento») о том, кому принадлежало главенство в Варшаве.[58] Шимон Ашкенази, назвавший Александровскую цитадель «варшавской Бастилией» (Bastylja warszawska),[59] поставил ее вровень с одним из самых знаменитых символов политического угнетения и его преодоления.[60]
«РОЗГИ»: ЗРИМОЕ ПРИСУТСТВИЕ ГАРНИЗОНА
Эффективные угрозы должны быть зримыми. Поэтому не удивительно, что создание русского гарнизона в Варшаве сопровождалось демонстративными угрожающими жестами: когда 26 января 1813 г. передовой отряд русской армии под командой генерала Милорадовича подошёл к городу, его приветствовала депутация горожан с хлебом-солью и ключом от города. Однако пока депутация таким образом демонстрировала генералу подчинение и благожелательность, в городе распространился слух, что отряд русских немногочисленный и у них вовсе нет пехоты, поскольку основные части армии заняты подавлением восстания против России. Чтобы продемонстрировать боеготовность своего войска, Милорадович воспользовался старинным способом: он стал ежедневно устраивать парады перед окнами своей резиденции в Варшаве и в районе Вилянув.[61]
Примерно тридцать лет спустя один немецкий путешественник комментировал зрелище русских войск в Варшаве следующим образом:
“Общая масса этих родов войск составляет цифру между сорока и пятьюдесятью тысячами, то есть обладает такой численностью, с которой легко можно завоевать весь Китай и ещё легче – обеспечить русской столице надёжное местопребывание в Варшаве, тем более что её польские обыватели вследствие запрета на владение оружием лишены достойной возможности вести войну кроме как столовыми ножами и прогулочными тростями. Поскольку высочайшая инстанция почитает за благо, чтобы гигантская розга, в которой заключён, как Юпитер-громовержец, дух её воли, маршировала перед взорами варшавян, дабы изгнать из их душ сладостные надежды вместе с охотой к революциям, то часто можно иметь удовольствие наблюдать великолепное и своеобразное зрелище, каковое предоставляют собой соединения различных родов и отрядов войск. Манёвры, при которых чрезвычайно заметна несообразность между шагающей на дрожащих ногах пехотой и превосходной кавалерией, проводятся часто на улицах Варшавы – вероятно, чтобы внушать польскому населению должное уважение.”[62]
Таким образом, присутствие русских войск – «гигантской розги» России – с самого начала связывалось с их угрожающим видом.
Можно было бы сказать, что для Николая I микрокосм крепости, как и плац-парад, и двор, и приёмы в Кремле, сделался олицетворением макрокосма – России.[63] Цитадель с её тщательнейшим образом рассчитанной архитектурой, с её вымеренными и вычерченными циркулем полями обстрела, с её логистикой снабжения, с её размещенными по казармам и подчинёнными воинской дисциплине обитателями, с основанной на точном математическом расчёте крепостной артиллерией, с её зрительными осями, парадами, армейской иерархией, с её регулируемым уставами применением насилия и, прежде всего, с ясным различием между «внутри» и «снаружи», т.е. между своими и врагами, и с её гигантским потенциалом военной угрозы, – эта крепость воплощала в себе военную логику, с помощью которой Николай I хотел упорядочивать жизнь подданных своей «имперской крепости», властвовать над ними и, не в последнюю очередь, угрожать им.[64]
Даже растительность на лице солдат Варшавской крепости регулировалась социально-геометрическими схемами царя: в приказе от 19 мая 1836 г. всем артиллеристам цитадели предписывалось носить усы и бакенбарды, окрашенные в один цвет; усы надлежало дополнительно зачёсывать кверху.[65]
Этой системе предстояло продемонстрировать свою практическую пригодность в непростых условиях, создавшихся после введения всеобщей воинской повинности (1874). С этого момента, если не ещё раньше, вся гетерогенность многонациональной империи – экономическая, социальная, культурная и этническая – была представлена в её армии.[66] В Варшаве, как, впрочем, и в каждом русском гарнизонном городе, имелись многочисленные места, где солдаты вступали в контакт с городом, в котором они жили и который их окружал.[67] Значительная часть солдат размещалась не в казармах, а в «жилищах казарменного типа» или находилась на постое у гражданских лиц. Да и хозяйственная практика русских полков требовала, чтобы ворота казарм были открыты настежь. Границы между армией и обществом были, таким образом, весьма зыбкими. И если, как недавно писал Вернер Бенеке, «смешение военной жизни с гражданской» являло собой одну из «особенностей русского военного устройства»[68] по всей империи, для гарнизона такой величины, как варшавский, это тем более было правдой. Царская армия иначе существовать не могла: чтобы гарантировать минимум дееспособности, в мирное время она должна была поддерживать тесные связи и выстраивать хитросплетения взаимных зависимостей с миром за стенами казарм.[69] Именно эти связи обеспечивали России почти полный иммунитет против возникновения милитаристского общества.[70] Но они же могли служить каналом проникновения всякого рода влияний со стороны гражданского населения, и потому непрестанно тревожили генералов. Как писал генерал-майор Доронин в ноябре 1905 г. в приказе по войскам Варшавского военного округа, «…нынешняя армия народная, а потому и не может быть ограждена стеной от постороннего влияния».[71]
НАПАДЕНИЕ: ВАРШАВА В 1905 ГОДУ
Действенность угроз всегда связана с «предпосылкой нормального распределения отклонений по времени»[72]: если вдруг потребуется применить в одно и то же время несколько санкций, то государство окажется в положении банка, из которого одновременно востребуются большинство вкладов. Такому банку – и государству – угрожает коллапс. Именно это и произошло в Российской империи вследствие русско-японской войны.[73] Когда различные критические проблемы страны – крестьянский, рабочий и национальный вопросы – обострились, а часть армии была занята войной на Дальнем Востоке, запаса угроз, имевшегося в распоряжении империи, просто не хватало, чтобы удерживать ситуацию под контролем.
В 1904–1907 гг. Варшава стала ареной неконтролируемого, стихийного насилия, распространявшегося подобно волнам эпидемии. И когда эта эпидемия захлестнула только что описанную систему отношений между армией и обществом, она смогла распространиться по ней мгновенно. Незыблемая крепость самодержавия оказалась просто затоплена этой волной, и Варшава стала в эти годы синонимом насилия. Современники событий, такие, например, как американский журналист и писатель Келлогг Дюрленд, пугались, когда жители города настоятельно рекомендовали им не выходить на улицу даже днём.[74]
Революция в Варшаве началась с кровавой бойни.[75] Когда 13 ноября 1904 г. (по новому стилю) на Гржибовской площади регулярные полицейские и конные казачьи части попытались разогнать демонстрацию Польской Социалистической партии (ППС) против новых призывов в армию в связи с русско-японской войной, их встретили револьверные залпы. К исходу дня пятеро гражданских лиц и один полицейский были убиты, имелись многочисленные раненые и более шестисот человек арестованных.[76]
Эти события прорвали плотину. Хроника событий показывает эскалацию насилия. «Январская стачка» в Варшаве положила начало многодневным грабежам и беспорядкам в центре города. Банды местных хулиганов и рабочих двигались по улицам, грабили магазины, руководствуясь при выборе почти исключительно своими усмотрениями, и вели уличные бои с полицией и армией.[77] Варшава становилась «самым беззаконным городом империи», как сформулировал Эбрахам Ашер.[78] Покушения на полицейских и других представителей властей стали здесь повседневным явлением, а нож – излюбленным оружием против государственной власти и её представителей, облачённых в мундиры. Таким способом повстанцы передавали властителям убедительное послание: «Мы до вас доберёмся, где бы вы ни были». Каждый мог стать следующей жертвой. Террор снизу тоже должен был вызвать страх.[79] Угрозами террористы пытались заставить себя слушать.
Когда рядовой лейб-гвардии Литовского полка Анистратов 4 июня 1905 г. хотел арестовать в Варшаве троих прохожих, распространявших листовки, он был атакован толпой, пустившей в ход камни, палки и кулаки. Наконец, когда толпа захотела его обезоружить, Анистратов стал стрелять из своей винтовки и ранил при этом двух человек. Подоспевший патруль сумел отбить Анистратова и направился вместе с ним в ближайший полицейский участок. При этом один человек из бывших на улице ударил его сзади ножом в спину и попытался убежать прочь, но солдат из роты Анистратова заколол его штыком.[80] Всего несколько дней спустя солдат из того же полка в похожей ситуации получил удар ножом в живот. Нападавшему удалось скрыться. Когда раненый «литовец» попытался добраться до полицейского участка, на него ещё раз напали с ножом.[81] Случаи, подобные этим двум, стали повседневным явлением на улицах Варшавы.
Даже объявление военного положения осенью 1905 г. не смогло успокоить город. Описывая ситуацию в Варшаве, британский посол в Санкт-Петербурге, Райс, сообщал в своем донесении министру иностранных дел сэру Эдварду Грею:
“В Польше политическая агитация пошла на спад и уступила место отдельным убийствам чиновников и грабежам с насилием. Банкам и общественным учреждениям разрешено организовать вооруженные отряды для самообороны, и улицы опасны для мирных граждан.”[82]
Государство утратило монополию на насилие и разрешило вооружаться «благонадёжным» гражданам в надежде, что это поможет остановить смертоубийство.[83]
Но насилие было повсюду. Генеральный консул Великобритании в Варшаве, сэр Александр Мёррей, сообщал, что по дороге в свою резиденцию в обеденное время он обнаружил на улице застреленного рабочего: один из его сотрудников видел убийцу, который совершенно спокойно убрал в карман револьвер и прогулочным шагом пошёл прочь. Одновременно, с возмущением сообщал Мёррей, на параллельной улице бомбистом было совершено покушение на официальное лицо. И уже по дороге на работу консул слышал выстрелы: «Такова жизнь в Варшаве в начале века».[84]
Полиция, чья задача, по идее, состояла в том, чтобы как-то поддерживать впечатление дееспособного государства, рухнула под давлением уличной преступности.[85] Келлогг Дюрленд, находившийся в это время в Варшаве, с полным основанием говорил о «войне на уничтожение, которая была начата против варшавской полиции».[86] Но летом и осенью 1905 г. на улицах Варшавы происходило нечто большее: это было полное крушение гражданской государственной власти.
Кроме того, полиция была недостаточно мобильна: в отличие от своих западноевропейских коллег, русские городовые работали по системе неподвижных постов. Это давало небольшим и подвижным группам повстанцев явные преимущества. Как показал Феликс Шнель, придерживаться практики постоянных постов побуждали полицию прежде всего символические причины: «Стоящие городовые воплощали императорскую государственную власть…: Таким образом общественное пространство было оккупировано и… маркировано как пространство, полностью подчинённое власти государства, в котором было место лишь одному авторитету: императорскому».[87] Эта же необходимость символического облачения насилия проявлялась и в громоздких процедурах, которые должны были предшествовать истребованию военной поддержки «гражданским властям». Прежде чем применить оружие, следовало трижды ударить в барабаны или протрубить в горн.[88]
Логическим следствием коллапса полиции было то, что теперь спокойствие и порядок на улицах должны были обеспечивать солдаты.[89] Трудно установить, сколько солдат было занято в те годы на полицейской службе. Данные за осень 1906 г. свидетельствуют, что только в городе Варшаве ежедневно несли полицейскую службу примерно 3.600 солдат. Во всём же Варшавском военном округе число их составляло 13.297,[90] тогда как в Кавказском военном округе, тоже весьма беспокойном, – 6.110.[91]
Полиция Российской империи – будь то на улицах Варшавы или в другом месте – перестала справляться со своими задачами. С одной стороны, она была плохо материально оснащена и плохо укомплектована личным составом.[92] В 1904 г. в ней вакантными числились в общей сложности 450 должностей: 400 городовых и 50 околоточных надзирателей. В течение 1905 г. были убиты 300 полицейских.[93] Как сообщал в 1907 г. следственной комиссии варшавский обер-полицмейстер полковник барон Мейер, положение было настолько серьёзно, что для патрулирования улиц использовались даже так называемые «нестроевые», то есть сотрудники, которые никогда раньше не стояли на посту и уж тем более не держали в руках оружия. В Варшаве поварам и пекарям без всякой подготовки приходилось заступать на службу в условиях крайней эскалации насилия.[94]
Использование армии «для содействия гражданским властям», как это официально называлось, принимало такие размеры, что превращалось для чиновников в головную боль. Теперь речь уже не шла о том, чтобы беречь армию для военных операций – её истинного предназначения. Теперь армии угрожало ни больше ни меньше как оказаться перегруженной другими задачами.
После русско-японской войны солдаты, рекрутированные из крестьян, всё чаще оказывались ненадёжными.[95] Правда, в Варшаве мятежи и неповиновения приказу были не так распространены. Например, в августе 1907 г. патруль жандармерии с эспланады цитадели наблюдал за толпой на толкучем рынке. В толпе было много солдат, игравших с гражданскими лицами в азартные игры. Когда жандармы захотели разогнать это сборище, примерно 300 гражданских лиц вместе с солдатами стали закидывать их камнями.[96]
Бросается также в глаза, что в Варшаве в это время стали множиться случаи неконтролируемого, неинституционализированного военного насилия. 31 декабря солдаты 8-ой роты Литовского полка повстречали на улице мирную толпу людей и потребовали, чтобы те разошлись. Когда люди не повиновались команде, один из патрульных солдат начал прикладом своей винтовки бить одного из гражданских, после чего ситуация обострилась.[97] А 6 января стрельбу и поножовщину с патрулём Литовского полка затеяли солдаты 20-го полка крепостной артиллерии, причём по довольно банальной причине: поводом стала имевшая место накануне в борделе стычка между солдатами этих полков.[98]
Русская армия столкнулась в Варшаве с классической партизанской стратегией, опиравшейся на методы асимметричного ведения войны. Революционеры всеми средствами пытались подорвать существующий строй и разоблачить его в глазах обывателей. И военные вынуждены были с ужасом констатировать, что с самого начала беспорядков излюбленной мишенью террористов стали телеграфные и телефонные линии: они явно стремились нарушить коммуникации и координацию действий армии.[99] Целенаправленное уничтожение уличных фонарей – символа новой эпохи и социальной гигиены в империи – стало для русских солдат и сброда сигналом к предстоящим уличным боям.[100] Во время беспорядков уличная толпа демонстрировала удивительное (для русских солдат) умение использовать запутанные варшавские дворы как пути отхода: солдаты, преследовавшие бунтовщиков, не находили никого. Очевидно, возмутителей спокойствия поддерживали (добровольно или вынужденно) дворники.[101]
Русская армия вела в Варшаве войну, которой она не была обучена. Образование молодых офицеров готовило их к позиционной войне между государствами – обычной войне в европейском понимании.[102]Эта война подразумевала ясные линии фронта, поддающегося идентификации противника, разделение воюющих и невоюющих, фронта и тыла, добра и зла.[103] Она основывалась на тех же принципах, которые были закреплены в социальной геометрии фортификационных сооружений. Однако в Варшаве русская армия имела дело с противником, который обладал многолетним практическим опытом и изрядными теоретическими познаниями в области партизанской борьбы. Ведь с самого восстания 1794 г. споры польских военных теоретиков вращались вокруг вопроса: «Могут ли поляки завоевать независимость?» (Czy Polacy wybić się mogą na niepodległość?). Таков был и заголовок одного фундаментального исследования того времени. Ответ, который давали в Польше на этот вопрос, был прост: да, если удастся разжечь партизанскую войну против угнетателей и превратить её в войну народную.[104] Тем самым предпочтение в теории и в практике отдавалось высокомобильной форме ведения войны, которая сознательно была направлена на то, чтобы нарушать установленные линии фронта и вовлекать противника в конфликт, лишённый пространственных и временных границ, – конфликт, в котором инициатива принадлежала более слабому по численности и ресурсам противнику.[105] Целью этой стратегии было (и остаётся) сломить волю противника к продолжению конфликта, вовлечь его в противостояние, которое нарушает сплочённость его общества, равновесие гражданской и политической сфер, политическую легитимность, одним словом – основы его политической системы.[106] Особенно в городских пространствах партизанская борьба в своей террористической форме имеет целью инструментализацию страха: по расчётам террористов, страх (как fear factor) должен уничтожить достижения города – уплотненную коммуникацию, наличие средств массовой информации и общественных мест; он должен быть обращён против самого города и таким образом разрушить его общественный уклад.[107]
Именно это и случилось в Варшаве: во-первых, солдаты царя вышли из-под контроля. Динамика насилия на глазах увлекала за собой русские войска. Теперь насилие всё чаще встречалось в сочетании с алкоголем.[108] Характерно, что в Варшавском военном округе именно крепости, в которых было стационарно сконцентрировано большое количество солдат, стали мишенью революционной пропаганды и рассадником военного неповиновения.[109] Примеры взаимодействия с гражданскими лицами также свидетельствуют о нарастающем огрубении солдат: они пугающе быстро хватались за штык, били прикладом винтовки или просто убивали своих противников. В Варшавской крепости, оплоте самодержавия, доходило до братания солдат с политическими заключёнными: караульные покупали за свой счет еду для арестантов или контрабандой выносили из тюрьмы письма и политическую литературу.[110]
Во-вторых, насилие проникало теперь во все капилляры общества, надолго парализовав его хозяйственную жизнь. Страх распространялся среди гражданских лиц: в тени так называемого «революционного насилия» криминальное насилие предместий захлёстывало центр города и те кварталы, из которых оно прежде было изгнано. Беспомощное население воспринимало это как стихийное бедствие.[111]
Так, например, ещё в сентябре 1906 г. сторож в имении одного профессора-юриста из Варшавского университета сообщал об упадке садового домика, который профессор Зигель хотел сдавать в аренду. В Варшаве ситуация «вовсе не улучшилась», писал в отчаянии сторож Карл Лампе: «Дела не идут и заработков нет». Несмотря на неоднократную публикацию объявлений, ни одного арендатора не нашлось, потому что:
“Каждый боится за свою жизнь. У нас уже были неоднократные посещения воров, и моих собак они на прошлой неделе отравили. Позавчера я купил двух новых собак. В районе произошли днём несколько разбойных нападений. У одного соседа, господина Вернера, отняли 700 руб., а у госпожи Скржешевской... – 100 руб.… Вы видите, почтеннейший господин профессор, что мы живём в условиях совершенной анархии. В Варшаве и по вечерам приходится опасаться за свою жизнь, и даже днём на некоторых улицах очень опасно.”[112]
Символические границы между армией и обществом, между «верхами» и «низами» в обществе разрушались. Насилие на улицах Варшавы делало – хотя и на очень короткое время – всех равными.
МОБИЛИЗАЦИЯ: ВОЕННЫЕ ПРАКТИКИ В ВАРШАВЕ
Но русская армия в Варшаве, разумеется, не в первый раз сталкивалась с ситуацией, подобной гражданской войне, но имевшей мало общего с войной, как её представляли себе европейски образованные стратеги российского генерального штаба. В ходе почти постоянных войн на колониальных окраинах империи царская армия освоила формы организации и способы ведения боевых действий, которые в большом масштабе воспроизводили практики локальных обществ и были приспособлены для борьбы с повстанцами-партизанами.[113] Такие практики, как молниеносные кавалерийские атаки (набеги) и технически более сложные акты насилия, были составной частью тактики «устрашения», с помощью которой армия демонстрировала технологически более отсталому противнику собственное превосходство и тем самым создавала эффективную угрозу.[114] Угроза в колониальных войнах русской армии являлась одной из важнейших практик.
Ещё одной технологией господства Российской империи была демонстрация «устроительной власти»,[115] т.е. основанной на организационном и технологическом превосходстве способности менять жизненные условия колонизованных народов. Угроза занимала в ней одно из центральных мест. Особенно наглядно это проявилось в названии основанного русскими города Грозный.
С учреждением военных округов в ходе «Великих реформ» 1860-х годов на всю империю была распространена административная модель, в которой гражданские и военные компетенции совмещались в одних руках. Модель эта также была опробована на Кавказе.[116] Введение военных округов – по сути своей это были, как писал Дитрих Байрау, «военно-полицейские учреждения», – оказалось исключительно эффективной мерой в кровопролитной борьбе с польскими партизанами во время Январского восстания 1863/1864 гг.[117]
В Польше, и особенно в Варшаве, обстановка уже в 1861 г. была так накалена, что командующий стоявшей там I Армии генерал Хрущёв в письме военному министру Милютину требовал ввести военное положение, ибо только так на главнокомандующего могла быть возложена забота об управлении краем и умиротворении разгорячённых умов.[118] Хрущёв охарактеризовал необходимые мероприятия красноречивым выражением «меры крепости».[119]
Один молодой в то время лейб-уланский офицер вспоминал впоследствии:
“Партизанский характер действий, если злоупотреблять этим словом, отличался полной самостоятельностью небольших отрядов пехоты и кавалерии и имел за собою много увлекательного. ...Преследование повстанцев превратилось в своего рода спорт и чрезвычайно нас увлекало.”[120]
Этот офицер был не кто иной, как Дмитрий Антонович Скалон, которому суждено было сделать себе имя в Российской империи как официальному историку армии.[121] А в 1863 г. он занимался охотой на партизан в Польше. Георгий Антонович Скалон, его сводный брат, 15 августа 1905 г. стал генерал-губернатором Польши и главнокомандующим всеми войсками Варшавского военного округа.[122] В мае 1907 г. Скалон мог перемещаться по Варшаве только в сопровождении военных, как в районе военных действий. И об этом тоже вспоминал британский консул:
“Никогда, даже во времена Максимовича [предшественника Скалона. – К.Г.], не предпринималось таких мер предосторожности. Через каждые 60 ярдов пути стояли поочередно околоточные надзиратели и городовые, всё движение было остановлено, и даже пешеходов, среди них и меня, не пропускали. Сначала показалась полудюжина полицейских верхами, под командой офицера, затем авангард казаков, затем появилась его карета, окружённая примерно тридцатью-сорока казаками; следом за ним ехал обер-полицмейстер, стоявший на подножке своего экипажа, держась за фонарь, чтобы бдительно следить за каретой генерал-губернатора, затем шли несколько экипажей с другими полицейскими, а замыкал процессию арьергард из казаков.”[123]
С назначением Скалона русские войска в Варшаве стали вести себя иначе: власть имущих обуял страх. Революционеры почти полностью вытесняли государственную власть из общественного пространства и завоёвывали улицы.[124] Здесь, как и повсюду в империи, становой хребет военных мероприятий против революции образовывали карательные экспедиции и военные трибуналы.[125] Не только насилие, характерное для окраин страны, но и их военные практики распространялись в крупные города России.[126] Теперь если русским официальным лицам нужно было передвигаться по Варшаве, они делали это, как в зоне боевых действий. Русская армия становилась мобильной. Эра крепости закончилась.
Солдаты теперь вынуждены были постоянно находиться в движении и держаться подальше от своих врагов. Так, в январе 1906 г. Скалон приказал, чтобы они больше не выходили на улицу поодиночке. До его вступления в должность стратегия русских в Варшаве состояла, прежде всего, в том, чтобы постоянно наращивать численность войск в городе. Теперь она изменялась. В январе 1906 г. Скалон приказал «в центральных частях города, днём, впредь до особого распоряжения, дозоры не высылать» и вообще находил «нежелательным видеть дозоры днём на главнейших улицах, даже в сопровождении полицейских чинов; вечером же и ночью, а также днём и в еврейских кварталах дозоры выслать по возможности в самые разнообразные часы по усмотрению начальников районов».[127] Если же солдатам всё-таки случалось выйти на улицы Варшавы, то им приказывалось ни в коем случае не останавливаться.
Эта перемена внешнего поведения войск не осталась незамеченной гражданскими лицами. Келлоггу Дюрленду бросилось в глаза, что бесчисленные драгунские и казачьи патрули на улицах теперь двигались в так называемом «открытом» или «бомбовом» порядке: два солдата в середине и по одному на правой и левой сторонах улицы, с винтовками на изготовку.[128] Этот боевой порядок тоже был изобретением российских колониальных войн.[129] Солдатам неоднократно давался приказ на улице передвигаться, не смешиваясь с гражданскими лицами, и вообще следить за тем, как они воспринимаются со стороны, дабы избежать «недоразумений» в случае беспорядков.[130] Временный генерал-губернатор города Варшавы генерал-майор Ольховский в начале ноября 1905 г. издал, в частности, распоряжение, чтобы офицеры караульных частей в Варшаве уделяли внешнему виду своих солдат особое внимание,
“чтобы [солдаты] сохраняли подобающий солдату бодрый, воинский вид, а люди пехотных частей соблюдали правила держания винтовок, указанные строевым уставом.”
Вместе с тем солдатам предписывалось не подпускать к себе гражданских лиц.[131]
Одновременно русские войска в Варшаве в буквальном смысле слова «мобилизовывались», т.е. делались мобильными. Так, штаб Скалона учредил комиссию, которая должна была преобразовать систему караулов и постов в городе. В отчёте этой комиссии от 1 марта 1906 г. говорилось, что она
“…пришла к заключению отказаться от постов…. За отказом от постов вся охрана города будет производиться дозорами, а потому служба их должна быть организована самым тщательным образом.”
Дозоры должны были передвигаться по улицам постоянно в разомкнутом строю и могли останавливаться на перекрестках не дольше 15 минут. Обыски подозреваемых при этом могли производиться исключительно полицейскими чинами. Задача же солдат была другая:
“Дозоры должны быть особенно бдительны, при задержании не увлекаться лишь последним, внимательно следить особенно за кажущимися подозрительными. …Лицам подозрительным, подлежащим осмотру, командуют: «Стой, руки вверх!»”
Последняя фраза здесь главная, ибо она должна была, по замыслу комиссии, создавать условия для того, чтобы при несоблюдении этого требования сразу прибегать к вооружённому насилию. Теперь не надо было больше ждать сигнала барабана или горна.[132] Вдобавок, подобная мера укрепляла компетенцию местных командиров.
19 августа 1906 г., ещё до учреждения военно-полевых судов, Скалон потребовал ввести трибуналы.[133] Здесь примечательно обоснование: в июле 1906 г. в письме министру внутренних дел Столыпину варшавский генерал-губернатор жаловался на то, что введение военного положения и учреждение регулярных военных трибуналов вызвало рост насилия:
“Всякий раз, как только в городе становится известным факт исполнения смертного приговора, тотчас начинаются покушения на жизнь преимущественно городовых и околоточных. …Бороться против террористических актов революционеров, по моему мнению, можно лишь посредством ещё более сильного террора со стороны правительственных властей, т. е. путём осуществления в полном объёме 12 ст[атьи] военного положения до применения смертной казни без суда включительно.”[134]
Этот процесс – взаимная эскалация насилия – привёл, продолжал Скалон, к пагубнейшим результатам для русской администрации:
“Однако из вышеизложенного видно, что исполнение смертных приговоров не останавливает террористической деятельности революционных сообществ, вызывая с их стороны лишь жестокую месть. …смертная казнь по суду в настоящее время и притом в губерниях Царства Польского революционеров более не устрашает.”[135]
Более отчетливо нельзя было бы сформулировать отказ от упорядоченного насилия. В обстановке анархии 1905/1906 гг. судопроизводство российского государства утратило своё устрашающее действие. Система, воплощением которой была крепость, ни на кого больше не производила впечатления: угрозами, даже угрозами смерти, с революционерами было уже не справиться.
Затем в один из августовских выходных 1906 г. произошли скоординированные террористические акты, при которых бомбисты убили 40 солдат.[136] Сразу после этого по приказу Скалона была учреждена ещё одна комиссия, на сей раз под председательством командующего 5-м армейским корпусом генерал-лейтенанта Шутлеворта. Она должна была рассмотреть «вопрос о действии оружием войск в период военного положения», т.е. разработать юридическую базу для войсковых операций в городе.[137]
Комиссия пришла к следующим решениям: прежде всего, она приняла новые правила, согласно которым, в отличие от прежних, больше не нужно было дожидаться согласия гражданских властей на применение силы для разгона толп. Во-вторых, было введено, казалось бы, незначительное семантическое изменение: речь шла не о «войсках» или «армии» как действующем субъекте, а либо о «всякой воинской команде», либо о «кaждом военном чине».[138] Существующие правила употребления оружия предлагалось сохранить, но это должно было сочетаться
“...с расширением прав по действию оружием для всякой воинской команды и каждого воинского чина. Только при таких полномочиях войска могут оградить себя и других от преступных покушений. Необходимо проникнуться убеждением, что всякий воинский чин, будет ли он в наряде по охране или нет, обязан по долгу присяги силою оружия оказывать полное содействие всем чинам войск, полиции и жандармам, а также частному лицу, по отношению личности или имущества которых производится насилие.”[139]
Как видно, в этом разъяснении царский генерал признаёт необходимость дать «полномочия» на применение насилия каждому отдельному солдату.
САМОДЕРЖАВИЕ НА «ОСАДНОМ ПОЛОЖЕНИИ»?
Конечно, и после вступления Скалона в должность крепость оставалась сценой для демонстраций царской власти – например, по случаю монархических и церковных праздников.[140] Но в повседневной жизни империя с 1906 г. репрезентировала себя на улицах Варшавы уже не фигурой городового, несущего пост на углу. Система символической, ритуализованной угрозы применения насилия – крепость как «грозное предостережение» – больше не работала. Если искать образ, в котором российское государство являло себя в Варшаве после 1906 г., то это будет казачий патруль, как описывал его Дюрленд: двигающийся в разомкнутом строю, как на вражеской территории, постоянно начеку, винтовки уже не в ритуально-парадном, а в боевом положении.[141]
Решение о строительстве крепости в Варшаве принималось в 1832 г. ещё в другую эпоху и, как было показано в начале статьи, может иметь несколько толкований. Его можно трактовать как акт устрашения, как демонстрацию внешнеполитических амбиций, как символический акт завладения городом, но и как демонстрацию воли монархии к установлению своего порядка. Важно одно: крепость олицетворяла желание зафиксировать существующий порядок. При Николае I оборона понималась как замедление, а цивилизационный процесс – как ограничение ускорения. Поэтому естественно, что насилие – разумеется, санкционированное государством, – надлежало укротить, т.е. по меньшей мере ввести в рамки правил, но по возможности убрать из поля зрения населения, перенести в крепость. Угроза насилия должна была заменить собой его реальное применение. Изгнанием насилия из центров империи государство хотело доказать – как собственным европеизированным элитам, так и странам Западной Европы – свою цивилизованность. Таким образом, в России, в отличие от Западной Европы, система крепостей ещё и в XIX в. была инструментом прогресса и цивилизации.[142] Можно утверждать, что, как это ни парадоксально, для Варшавы «процесс цивилизации», осуществляемый русским царём, олицетворялся крепостью. И при этом комендантом её был сам царь: он должен был защищать свою цитадель от всяких неприятностей и сопротивления. Таковы, во всяком случае, были притязания самодержавия.
Сейчас уже нет ничего особенно оригинального в том, чтобы применительно к последним десятилетиям монархии в России говорить о «самодержавии на осадном положении».[143] Николай II тоже видел себя в роли коменданта крепости.[144] Но он правил в иных условиях, нежели его предшественники. Его державу населяли подданные, которые стали мобильны, пришли в движение.[145] Они уклонялись от власти государства, которое противостояло им всё ещё в неподвижной рамке абсолютистской монархии. В этом смысле революцию 1905 г. нужно понимать ещё и как гигантский кризис государственных репрезентаций. Ведь при всей запутанности конфликтов было ясно одно: старые представления о самодержавии как крепости под началом царя больше не работали. Таким образом, в центрах империи создалась ситуация, которая уже была обычной на ее окраинах. Колониальные конфликты периферии (внутренней и внешней) стали господствовать и в повседневной жизни центров: символические практики полиции и армии теперь так же плохо срабатывали, как и сценарии власти самодержавной монархии. Военные горны и барабаны, которые ранее сигнализировали о готовности военных применить насилие, в новых условиях уже не могли вызывать повиновение подданных. «Розга» больше не устрашала. Гражданская и военная юстиция тоже явно утратила своё устрашающее действие на террористов, готовых, как думали царские генералы в Варшаве, на всё. Теперь генералы требовали чрезвычайных мер для восстановления права и порядка, и при этом каждого солдата наделяли полномочиями принимать решения о жизни и смерти людей.
1905 год изменил практики осуществления власти в Российской империи.[146] С помощью назначения генерал-губернаторов удавалось обойти бюрократические преграды при восстановлении порядка. Вместо формализованного варианта государственного господства ставка делалась на персонализированные формы осуществления власти.[147] На улице это выражалось в практиках, которые возникли на периферии многонациональной империи: военно-полевых судах, карательных экспедициях, чрезмерном применении насилия, одним словом – в политике «короткой расправы». Символическая угроза вынуждена была уступить место насилию, приводимому в исполнение. Военно-полевые суды образно воспринимались как «узаконенный суд Линча» – так, во всяком случае, назвал их либеральный юрист Владимир Набоков. Важнейшей характеристикой подобного судопроизводства, писал он, было то, что суд Линча должен был, наряду с наказанием виновного, производить впечатление на невиновных.[148] Теперь подданным приходилось изведать «розгу» государственной власти на собственной шкуре.
В 1905 г. изменился не только облик империи в провинции – революция изменила репрезентации военных и гражданских элит империи. События 1905 г. поколебали их картину мира, их самопонимание. В армии, например, начало формироваться что-то вроде институциональной контркультуры, которая не чуралась даже сотрудничества с гражданскими лицами в борьбе против самодержавия.[149] Чтобы привести царскую армию в соответствие с новой эпохой и уберечь её от коллапса, представители этой контркультуры требовали её обновления. В их мышлении уже не было места для социальной модели крепости: одним из главных требований «младотурок», как называли это новое поколение русских офицеров, была перестройка русской армии и превращение её в современные, мобильные вооруженные силы национального государства,[150] без разноцветных парадных мундиров и без дорогостоящих, трудоёмких фортификационных сооружений. Будущее России они связывали с новейшими технологиями, такими как авиация.[151] Крепостям в этих планах отводилась в лучшем случае вспомогательная роль в процессе мобилизации войск с помощью железных дорог.[152] В сентябре 1909 г. в Варшаве состоялся первый показательный полёт аэроплана. Варшавский офицерский корпус встретил его ликованием,[153] а крепость в том же году, в ходе стратегической переориентации, снесли – чтобы всего несколько лет спустя восстановить её снова. В 1915 г. она без большого сопротивления была взята немецкой армией.[154] Империи суждено было пережить её всего на два с небольшим года, потому что обновление армии началось слишком поздно. Империя рухнула в 1917 г., ее смела широкая мобилизация населения в ходе Первой мировой войны.[155] На этот раз именно генералы порекомендовали царю Николаю II отречься от престола:[156] для самодержавного коменданта крепости в их картине мира места уже не было.