Несколько соображений по поводу статьи Бена Эклофа
3/2008
Forum AI:
Постсоветское и западное научное сообщество:
Res Publica Litterarum – Imperium Litterarum?
Главное достоинство статьи Б. Эклофа, на мой взгляд, состоит в том, что она ставит ряд важных и заслуживающих обсуждения вопросов, причем значимость этих вопросов усиливается, поскольку сформулированы они американским исследователем. Однако, как мне представляется, предлагаемые им ответы и аргументы носят зачастую поверхностный характер и не учитывают многих факторов и обстоятельств, делающих общую картину далеко не столь однозначной, как это кажется Эклофу.
По его примеру начну с двух «анекдотов». Суть первого состоит в том, что волею судьбы я был знаком с коллегой Эклофа по работе в издательстве «Прогресс», чье имя он счел возможным обнародовать, и могу свидетельствовать: это был далеко не «типичный московский интеллигент», а напротив, человек весьма и весьма своеобразный и необычный, которому, по моим наблюдениям, было очень неуютно в советской атмосфере того времени.[1] Второй «анекдот» касается меня лично и состоит в том, что, хотя мои соображения о книге Б. Н. Миронова, на которые ссылается Эклоф, и были опубликованы в альманахе «Одиссей», вопреки его представлениям, я специализируюсь не по европейской, а по русской истории, о чем можно было легко догадаться, заглянув в примечания к этой публикации. Упоминаю об этих деталях лишь потому, что именно они, на мой взгляд, дают мне право судить об адекватности суждений американского коллеги.
Если бы я, как и Эклоф, поставил перед собой задачу проанализировать взаимоотношения между современной российской и западной русистикой, я бы тоже наверняка в качестве отправной точки своих рассуждений выбрал дискуссии вокруг книги Б. Н. Миронова, поскольку в них, как в своеобразном зеркале, действительно отразились многие аспекты этих отношений. Однако в случае с Эклофом подобный выбор несколько смущает. Очевидно, что, имея непосредственное отношение к англоязычному изданию «Социальной истории» Миронова, он далеко не беспристрастный наблюдатель и не случайно часть своей статьи посвящает фактически пересказу содержания книги, выступая не только адептом ее автора, но и откровенным пропагандистом его трудов. Я же не стану вновь повторять сказанного в уже упомянутой публикации[2] и ограничусь лишь констатацией: выход книги Миронова явился одним из наиболее значительных событий в российской исторической науке постсоветского времени.
Остановлюсь теперь на некоторых аргументах Эклофа, которые представляются мне наиболее принципиальными, чтобы затем перейти к обсуждению собственно поставленных им вопросов. Прежде всего, это касается второго из его «анекдотов». На первый взгляд, логика рассуждений американского коллеги безупречна. Действительно, почему, имея столь богатую собственную историографическую традицию, советские историки проявляли такой большой интерес к западной историографии России и пытались приобщать к ней своих аспирантов? Ответ, однако, элементарно прост: научные занятия историей в России, как, впрочем, кажется, и в других странах, предполагают по возможности полное знание историографии вопроса, которому эти занятия посвящены, вне зависимости от ее, историографии, происхождения. Почему особое внимание при этом уделялось англоязычной историографии? Да потому что в силу вполне очевидных обстоятельств именно в США и Великобритании во второй половине ХХ в. было написано наибольшее количество капитальных исследований практически по всем периодам истории России. В этих трудах предлагались иные интерпретации и концепции, которые у советских историков, работавших в условиях навязанного им идеологического и методологического единомыслия, не могли не вызывать интерес. Не будем также забывать, что западные исследования по русской истории хранились преимущественно в спецхранах библиотек и большинству советских историков были недоступны, а потому честь и хвала Л. Г. Захаровой, дававшей возможность своим аспирантам с ними знакомиться. Наконец, если, по мнению Эклофа, столь пристальное внимание советских и российских историков к западной историографии неоправданно, то свое недоумение по этому поводу ему следовало бы высказать прежде всего в адрес Б. Н. Миронова, потратившего так много лет на ее изучение.
О том, какое значение американская историография Германии имеет для немецких историков, Франции – для французских и т.д., лучше всего, конечно, было бы спросить их самих. Однако осмелюсь предположить, что к появляющимся в США исследованиям в соответствующих странах относятся весьма внимательно: неслучайно их нередко переводят на соответствующие языки. К этому сюжету имеет прямое отношение и лишь на первый взгляд кажущаяся оправданной ирония Эклофа по поводу упрека покойного Р. Зельника в адрес Миронова. Вполне очевидно, что если мироновский анализ развития Российской империи основан на синтезе достижений российской и западной историографий, то выводы из сопоставления этого развития со странами Европы могут быть научно состоятельными, только если используемые данные также учитывают не только советскую/российскую, но и западные исторические традиции. Другое дело, что освоить всю западную историографию не только России, но еще и Европы не под силу даже Миронову.
Нельзя пройти и мимо утверждения Эклофа о том, что репутации советских ученых в профессиональной среде в значительной мере зависели от их признания на Западе. Не берусь судить о степени справедливости этого суждения в целом, но предположу, что для разных специальностей это имело различное значение и во всяком случае для историков России первостепенной роли не играло, да и не могло играть, поскольку судить о том, кто из них и в какой мере признан на Западе, было весьма затруднительно хотя бы в силу недоступности соответствующих публикаций, о чем уже сказано выше. Однако нельзя не заметить, что, несомненно, существует понятие «мировая наука», степень вклада в которую ученых тех или иных стран вполне поддается оценке с учетом того, чьи идеи, открытия, теории и концепции создают новое знание, имеющее общемировое, а не локальное значение, и стимулируют развитие научной мысли. Именно это и определяется обычно с помощью такого несовершенного инструмента, как индекс цитирования. Поскольку в ХХ веке западная наука при всех необходимых оговорках, касающихся как условности самого понятия «западная наука», так и существенных отличий в положении различных научных дисциплин, в целом занимала в мире лидирующее положение, то вполне естественно, что не только для советских, но, полагаю, и для ученых многих других стран признание на Западе имело большое значение, в особенности, конечно, для физиков, математиков и представителей иных точных и естественных наук. Однако общая картина соотношения различных научных школ и их достижений в мировой науке ХХ века слишком сложна, чтобы представить ее в виде отношений центра и периферии, которые предполагают управление первого второй, а следовательно, используемые Эклофом понятия колониализма и постколониализма вряд ли являются достаточно адекватными категориями для их описания.
Тем более это справедливо для исторической науки, и уж во всяком случае постколониальная оптика никак не способствует ответу на основной вопрос статьи. А вопрос, который ставит Эклоф, насколько можно понять, – это поставленный еще Д. Ранселом вопрос о том, стали русисты России и Запада единым научным сообществом или нет. И если Рансел отвечает на него отрицательно, то Эклоф, в сущности, не говоря об этом прямо, ставит под сомнение саму правомерность его постановки, полагая, видимо, что он является производным от того высокомерия, с которым, западные и, в частности, американские русисты относятся к своим российским коллегам.
Довольно странно было бы спорить об этом с американским историком, защищая от него его собственных товарищей по цеху. Поэтому ограничусь лишь замечанием, что мой собственный опыт утверждения Эклофа не подтверждает. Высокомерное отношение если и проявляется, то лишь на индивидуальном уровне, а не как свойство корпорации в целом.[3] Да и может ли быть иначе, если в формировании американской и в целом западной историографии России важнейшую роль сыграли русские историки-эмигранты,[4] знание российской историографии для всякого, кто занимается историей России, является обязательным, а значительную часть самого западного сообщества русистов составляют сегодня выходцы из России и других постсоветских стран, работающие во многих американских и европейских университетах? Более того, по моим наблюдениям, западное сообщество русистов относится к российским коллегам скорее уважительно, подсознательно, как мне кажется, предполагая, что живущие в России обладают неким особым, тайным знанием, связанным с владением тем самым тютчевским аршином, которое им недоступно. Однако при этом интересно было бы выяснить, в какой степени сами западные русисты являются частью «мировой исторической науки», но обсуждение этого вопроса выходит за рамки данной темы.
Проблема взаимоотношений российской и западной русистики имеет, полагаю, ряд аспектов, не принятых Эклофом во внимание. Сами процессы, происходящие в рамках этих взаимоотношений, принято сегодня обозначать словом «интеграция», имея в виду, что в конечном счете она должна привести к возникновению единого научного сообщества. Само это сообщество предполагает, прежде всего, сопоставимые принципы организации научно-исследовательской работы, единые критерии оценки результатов, а также язык описания, позволяющий вести научные дискуссии, т.е. общие научные процедуры, обеспечивающие производство нового знания. При этом необходимо отдавать себе отчет в том, что интеграция вовсе не означает исчезновения национальных особенностей отдельных историографических школ. Напротив, сама специфика изучения национальной истории подразумевает сохранение национальных историографических традиций. Иначе говоря, при всей интернационализации науки вообще и гуманитарных наук в частности до тех пор, пока в историописании будет существовать национальный дискурс, будут существовать французская, британская, итальянская, американская, российская и пр. историографии.[5]
Период рубежа 1980-х – 1990-х гг. (да и практически вся первая половина 1990-х гг. в отношениях между российскими и западными историками) был своего рода медовым месяцем. Интерес к западной историографии в России был необыкновенно велик; лекции западных профессоров вне зависимости от тематики и известности лектора собирали полные аудитории, причем зачастую люди приходили просто своими глазами посмотреть на живого американца или англичанина, занимающегося русской историей. Западные профессора-русисты, их студенты и аспиранты хлынули в Россию мощным потоком, знакомясь с российскими историками, которых раньше знали только по публикациям или не знали вовсе, устанавливая контакты с «провинциальными» университетами, участвуя в конференциях и летних школах и способствуя их организации. Однако со временем обоюдная восторженность первых лет стала проходить, а сам процесс коммуникации стал нормализоваться. Если еще в 1988 – 1989 гг. советский историк, волею случая впервые оказавшийся за рубежом на международной конференции, по ее окончании прощался с зарубежными коллегами со слезами на глазах, уверенный, что вряд ли когда-нибудь увидит их вновь, то уже к середине 1990-х гг. контакты с коллегами приобрели регулярный характер, завязались не только профессиональные, но и личные дружеские связи, а участие в очередной международной конференции для многих российских историков стало рутинным. Довольно скоро также стало очевидным, что наличие американского или британского паспорта само по себе не гарантирует качество публичной лекции или научного доклада.[6] В свою очередь, западные ученые в основном перестали видеть в российских коллегах лишь жертв тоталитарного режима, по отношению к которым надо исполнять главным образом благотворительную миссию, и научились различать их по профессиональным и человеческим качествам.
Еще более существенную роль сыграли процессы, происходившие внутри самой российской исторической науки. Так, знакомство с западной историографией России, с одной стороны, и возможность обращения к ранее запретной тематике при большей доступности архивов для отечественных историков, чем для зарубежных, обеспечила весьма заметный рывок, выразившийся в появлении как достаточно многочисленных монографических исследований, так и публикаций исторических источников. При этом если на первых порах по крайней мере частью российских историков многие теории и концепции западной историографии были приняты едва ли не безоговорочно, то, поскольку новая реальность в самой России ставила перед историками новые вопросы, достаточно быстро стали возникать ощущение неудовлетворенности уровнем концептуального осмысления и потребность идти дальше и вырабатывать собственные подходы. Очевидно, что этому способствовали и социальные процессы глобального характера, включая изменения в отношении к прошлому, и процессы, происходившие и происходящие в гуманитаристике и социальных науках в целом и в исторической науке в частности. Необходимо, однако, признать, что и концептуальное осмысление отдельных периодов и событий истории России, и попытки создания «теории русской истории» в современной российской историографии не отмечены пока какими-либо серьезными достижениями (именно поэтому столь велик интерес к книге Б. Н. Миронова), и западные коллеги вполне естественно продолжают обращаться к российским публикациям в основном за эмпирическими данными, оценивая их преимущественно с точки зрения введенного в научный оборот нового архивного материала.
Говоря о взаимодействии российской и западной науки, нельзя не затронуть тему деятельности различных западных научных фондов и грантовых программ, что, естественно, имеет отношение не только к истории, но и к другим дисциплинам. Переоценить роль этих фондов и программ в сохранении российской науки в самые сложные 1990-е гг., в обеспечении контактов с зарубежными коллегами, в приобщении российских ученых к достижениям мировой гуманитаристики ХХ в., наконец, в формировании новых научных практик, без которых немыслима интеграция российской и мировой науки, невозможно. Собственно, сама практика проведения исследовательской работы на грантовой основе стала неотъемлемой частью жизни российских ученых именно благодаря этим фондам и программам. Критиковать их работу, в частности указывая, как это иногда делается, что деньги можно было бы потратить более эффективно, на мой взгляд, не вполне тактично. В конце концов, собственные деньги каждый волен тратить так, как считает нужным. И все же, основываясь на многолетнем опыте сотрудничества с рядом фондов в качестве эксперта, позволю себе поделиться некоторыми наблюдениями. На сегодняшний день руководители некоторых фондов и программ испытывают определенное разочарование от результатов своей деятельности. Думаю, в определенной степени это связано с тем, что изначально поставленные цели были сформулированы без учета особенностей и российского общества, и традиций российской науки. Яркий пример в этом смысле дает история гендерных исследований. В 1990-х гг. в среде российских гуманитариев было хорошо известно, что для гарантированного получения гранта надо сформулировать тему исследования так, чтобы она непременно имела гендерный аспект. Такая политика западных фондов была вполне оправданной, поскольку речь шла о научной области, до этого в России вообще не существовавшей, и для того, чтобы ее создать, необходимо было сделать ее приоритетной. В результате предпринятых усилий гендерные исследования в современной России существуют, возник ряд соответствующих научных центров и даже университетских кафедр, издаются книги, проводятся конференции и летние школы. Однако того места, какое занимают гендерные исследования в западных университетах, да и в науке в целом, в России они не заняли и, видимо, занять не могли. Причин тому много, но важнейшая – в особенностях массового сознания российского общества, которое невозможно трансформировать при помощи грантов.
История с гендерными исследованиями характерна также в том отношении, что все западные грантовые программы рассчитаны на определенный срок действия и по их окончании организаторы хотели бы видеть более существенные конкретные результаты институционального характера, нежели просто некоторое количество опубликованных исследований, проведенных конференций и летних школ. Российским ученым часто бывает трудно понять, почему та или иная программа заканчивается в то время, как потребность в ней продолжает существовать, а западные спонсоры испытывают разочарование от того, что большинство созданных при их помощи структур прекращают свое существование, как только прерывается финансирование.
Еще одним важным приоритетом деятельности западных фондов всегда была помощь «провинциальным»[7] ученым, имеющим меньше финансовых возможностей, чем столичные, меньше доступа к источникам информации и т.д. Подобный взгляд нашел свое отражение и в статье Эклофа, сокрушающегося по поводу того, что коллеги из Кирова ничего не ведают о книге Миронова, и приводящего несколько устаревшие данные о финансовом положении ученых. Однако, во-первых, очевидно, что в такой огромной стране, как Россия, наука вообще и отдельные дисциплины в частности не могут, да и не должны быть развиты одинаково высоко во всех регионах. Во-вторых, «провинция» – слишком широкое понятие, не учитывающее особенностей различных регионов. Между тем, в некоторых из них финансовые возможности не хуже, а иногда и лучше, чем в центре. Благодаря усилиям Института Открытое общество именно в региональных университетах еще в 1990-е гг. была создана сеть интернет-центров, а в результате реализовывавшейся в последние годы работы Института программы поддержки кафедр некоторые кафедры региональных университетов значительно обогнали столичные по обеспечению компьютерной техникой. В рамках программы «Межрегиональные исследования в общественных науках», финансируемой рядом западных фондов совместно с Министерством науки и образования, в девяти регионах России созданы библиотеки, которым могут позавидовать многие вузы Москвы и Петербурга. Впрочем, все это не оказало прямого воздействия ни на уровень научных исследований, ни на качество преподавания. Иначе говоря, представление о том, что для развития в регионах науки необходимы лишь финансовые вливания и расширение информационных возможностей, себя не оправдали, и сегодня приходит понимание, что в российских условиях поддерживать следует все же не институции, а индивидуальных исследователей.[8]
В то же время уже на рубеже 1980 – 1990-х гг. большинство региональных университетов установили связи с университетами Европы и Америки и начали осуществлять совместные научные проекты и обмен преподавателями и студентами. Те ученые из региональных центров, которые обладали конкурентоспособным научным потенциалом, а таких было немало, достаточно быстро освоили грантовую практику и включились в процессы интеграции ничуть не менее успешно, чем их коллеги из Москвы или Петербурга. Важнейшее значение для развития исторической науки в регионах имели произошедшие изменения в тематике научных исследований. Если в советское время преподаватели «провинциальных» университетов занимались преимущественно проблемами местной истории, то теперь все больше исследователей обращается к общероссийской проблематике. Кардинально изменились и издательские возможности. В советский период даже преподаватели столичных вузов имели крайне ограниченные возможности публикации своих трудов в виде монографий. В настоящее же время с развитием университетских издательств, которым больше не нужно согласовывать свои издательские планы в Москве и чьи возможности почти исключительно зависят от финансового положения вуза, а также с распространением сети частных издательств возможности издания книг по истории стали практически безграничными. Конечно, остаются сложности, связанные с поездками в столичные архивы и библиотеки, комплектованием университетских библиотек и пр., но принципиального значения для развития науки они все же не имеют. В целом есть все основания согласиться с Б. Н. Мироновым, что никакой серьезной преграды между столичной и «провинциальной» наукой больше не существует. Однако это вовсе не означает, что российские историки сегодня образуют единое научное сообщество и что в России существует единая научная среда – просто границы, пролегающие сегодня между учеными, не имеют отношения к географии.
В настоящее время научная среда носит крайне сегментированный характер и состоит из множества групп, объединенных не столько научными интересами, сколько приверженностью тем или иным методологическим, а зачастую и идеологическим установкам. При этом отдельные группы ученых практически не контактируют друг с другом, не приглашают друг друга на свои научные конференции и семинары, не вступают друг с другом в научные дискуссии и пребывают в убеждении, что именно они представляют истинную науку. Весьма ощутимым является и разрыв между поколениями историков. Многие молодые исследователи ориентируются сегодня не на своих непосредственных предшественников, чей авторитет в их глазах «подмочен» причастностью к советской историографии, а на историков дореволюционных или зарубежных. Достижения исторической науки советского времени нередко огульно и безосновательно отрицаются, хотя собственно ее история еще не изучена и не написана. С другой стороны, для многих представителей старшего и среднего поколения историков оказалось невозможным не только освоить новые методы и подходы, а также язык современной гуманитарной науки, но и принять сам факт их существования. Робкие попытки концептуального переосмысления отдельных событий, явлений и целых периодов российской истории, а также подходов к ее изучению вызывает у них подчас резкую и даже агрессивную реакцию.[9] Результатом всего этого является отсутствие в современной российской исторической науке признанных лидеров и авторитетов, появлению которых не способствует и снижение авторитета Академии наук.
Общая научная среда, естественно, не предполагает единомыслия, но, как уже говорилось, она предполагает единство научных процедур и признанных критериев оценки научной продукции. В современной российской ситуации они оказались в значительной степени размытыми и неопределенными. В разделах «история» книжных магазинов сегодня рядом стоят и научные монографии, и популярное историческое «чтиво», и историческая публицистика самых разных мастей, и сочинения А. Т. Фоменко и его последователей. Можно было бы отнести это на счет невежества продавцов, но, во-первых, это в определенной мере отражает нынешнее восприятие истории обществом, а во-вторых, авторами весьма сомнительных с точки зрения научности произведений нередко являются обладатели ученых степеней по историческим наукам. Таким образом, размытой по сути дела оказалась граница между «наукой» и «ненаукой», между экспертным знанием о прошлом и массовыми о нем представлениями. В целом перечисленные особенности нынешнего состояния российской исторической науки можно, конечно, объяснить тем, что и страна, и общество, и наука переживают переходный период. Однако нельзя избавиться от ощущения, что он как-то слишком затянулся и пока не видно признаков его окончания.
Возвращаясь к вопросу о едином сообществе российских и западных русистов, можно заключить, что часть российских историков вполне успешно интегрировалась в западное, а вернее в мировое научное сообщество русистов, в то время как другая часть остается ему чуждой, а иногда и враждебной. Другое дело – взаимоотношения российской русистики с мировой исторической наукой. И здесь, конечно, весьма показательны замечания Эклофа об отсутствии в американской исторической периодике рецензий на российские работы по всеобщей истории, востоковедению и американистике. Однако я все же не согласился бы с ним в том, что незнание русского языка не является извинением. Реальность такова, что русским языком в США владеют исключительно русисты, и требовать от них, чтобы они отслеживали и рецензировали выходящие в России книги, не относящиеся к их специальности, было бы неразумно. Другой стороной этой же реальности является то, что, нравится нам это или нет, но общим языком современной мировой науки является английский. При этом многие западные ученые-гуманитарии не ограничиваются знанием лишь своего родного языка, даже если это английский, но, как правило, владеют как минимум еще одним-двумя. Однако русский в их число не входит. Вывод из этого достаточно очевиден: о том, чтобы достижения российских историков становились общим достоянием мировой исторической науки, должны позаботиться сами российские историки. Хорошо известно, что на английском сегодня ведется преподавание в ряде университетов таких, например, стран, как Китай и Турция, и сделано это именно с целью интеграции в мировую науку. Во всяком случае, на мой взгляд, целесообразно было бы иметь хотя бы какое-то периодическое издание по истории на английском языке, которое распространялось бы в том числе за рубежом, и при этом публиковать там не переводы работ, ранее вышедших на русском, а оригинальные работы и рецензии.
Проблема взаимоотношений российской и мировой исторической науки имеет, конечно же, еще много аспектов, заслуживающих специального обсуждения, но это тема отдельного разговора, которая, как кажется, начинает интересовать российских ученых.[10]