О каком доминировании идет речь? Французский взгляд на русистику во Франции, России и США
3/2008
Forum AI:
Постсоветское и западное научное сообщество:
Res Publica Litterarum – Imperium Litterarum?
Пер. с французского Д. Сулеймановой под ред. М. Могильнер.
Бен Эклоф, анализируя в своей статье реакцию американских исследователей-русистов на выход книги Бориса Миронова, предлагает картину проявления историографического господства/доминирования. Реакция на книгу в США была критичной с оттенком снисходительности. При этом бросается в глаза сильнейший контраст с тем, как эта книга была принята в России, где историки, да и интеллектуальное сообщество в целом, оказали ей восторженный прием как одной из важнейших работ по истории России. Бен Эклоф обращается к этому поразительному различию, видя в нем проявление форм господства, рассматривая его как модель взаимоотношений американской и российской историографий.
Мне бы хотелось изложить здесь свою реакцию на данную статью исходя из моего опыта и знаний о французской историографии России и Советского Союза и ее взаимоотношениях с историографией российской, с одной стороны, и американской – с другой.
ВОЗМОЖНО ЛИ ОБОБЩЕНИЕ?
Обобщение, к которому приводит анализ Бена Эклофа, сомнительно с учетом характера книги Бориса Миронова. Даже если аргументы Эклофа можно назвать тонкими и убедительными (а именно так мне кажется), в них не хватает того самого аспекта, который придает анализу характер обобщения. Можно в этом отношении подчеркнуть разрыв, который, например, существует во Франции (и, возможно, в США) между историками, замкнутыми на национальном уровне, часто очень узком, и теми, кто вращается и участвует в коллективных проектах (здесь идет речь в основном о совместных публикациях, которые разрабатывают проблематику, ориентированную более широко во внешний мир). На самом деле Борис Миронов не относится ни к первому, ни ко второму типу исследователей, и его работа является в этом отношении промежуточной между двумя указанными позициями. Как бы там ни было, разрыв между двумя типами историков выражается в тех оценках, которую книга Миронова получила в России. Там доминирует интерпретация «Социальной истории» в терминах возрождения национальной историографии, а не в терминах исторической критики. Подобные исторические нарративы, формирующие интеллектуальные основы нации и напоминающие те, что процветали в XIX веке (от Ключевского в России до Мишле во Франции), появляются время от времени и сегодня в разных регионах. Они приветствуются теми, кто ищет в истории способы оправдания государства, находящегося в поисках легитимации. И действительно, книга Бориса Миронова может читаться таким образом. Не стоит, однако, забывать, что данная работа заняла ранее пустовавшую нишу в современной историографии России, предложив видение ее истории не как имперской, но как истории «неосуществленной» нации. Можно удивляться, можно подчеркивать все недостатки этого взгляда и только сожалеть, что легшие в основание этого исследования подходы не являются самыми актуальными и современными. Суть не в этом. Необходимо напомнить, что, помимо «Социальной истории», Борис Миронов издал множество других работ, в которых используются самые современные исследовательские подходы, как, например, изучение некоторых аспектов антропометрии или интерпретация монархии времен Петра I.[1] Эти исследования обсуждались и разбирались теми американскими учеными, которые не приняли оценки их коллег, высказывавшихся о «Социальной истории». Некоторые части двухтомника Миронова им также кажутся проблематичными, но речь идет о специфических вопросах, а не о проекте в целом.
Необходимо также подчеркнуть – имея в виду не самого автора, а его книгу, – что «Социальная история» предполагает определенную публику. Так, есть разница в том, какому читателю она предназначается в США (или во Франции) и в России. В США историческая критика, специализирующаяся на имперской истории России, рассматривает «Социальную историю» как исследование, созданное в университетской среде. Во Франции, где эту книгу еще не перевели, ее знают только специалисты в соответствующей области, и она не вызвала широкого обсуждения (учитывая, что круг специалистов по имперской истории России достаточно узок). В России она воспринималась как намного более значимая работа и читалась (справедливо или нет) как история страны, сопоставимой по территории с сегодняшней Россией и населенной преимущественно русскими. Такая национальная и даже националистическая перспектива российской рецепции двухтомника Миронова очевидна. В России, в отличие от США, он привлек более широкую публику, нежели только университетская интеллектуальная среда.
Заметим, однако, интересный контраст между тем, какой прием получила эта книга в США, и тем, как была воспринята во Франции книга Анатолия Вишневского «Серп и рубль»,[2] переведенная на французский язык. Работа Анатолия Вишневского, несомненно, сильно отличается по своему характеру от «Социальной истории», но, несмотря на это, многие аспекты сближают ее с книгой Бориса Миронова. Книга Вишневского по своему стилю и изложению представляет собой эссе по истории России и Советского Союза в целом. В ней нет той претензии на полноту, которая присутствует в книге Бориса Миронова, и она представлена в более концептуальном ключе. Несмотря на это, в ней ставятся те же вопросы и также осуществляется поиск путей интерпретации таких понятий, как консервативная революция, ускоренная урбанизация, рурализация городов и др. Концептуальный подход к исследуемому периоду (у Анатолия Вишневского это в основном ХХ век) близок к подходу Миронова. Основные темы, ярко представленные у Анатолия Вишневского, также отчетливо присутствуют у Бориса Миронова. Однако работа Вишневского не привлекла к себе сопоставимого внимания профессиональных ученых. Она получила определенный резонанс среди специалистов по СССР во Франции, однако более активную реакцию вызвала среди интеллектуалов вне предела узкого круга специалистов по региону. Вышедшая в престижной серии Histoire издательства Gallimard, которым руководит Пьерр Нора, эта книга стала частью публичных дебатов, в которых историки-русисты почти не участвовали. Она внесла определенный вклад в интеллектуальные дискуссии, повлияв, в частности, на полемику о коммунизме во Франции, однако не подверглась формальной критике сообщества историков, работающих в области советской истории. Поэтому и критика была совершенно иной.
Я не утверждаю, что историческая критика книги Бориса Миронова не была легитимной, и не буду углубляться в детали ее обсуждения. Но мне хочется подчеркнуть, что нельзя полностью отстраниться от контекста создания этой работы, в который также вовлечена и ее потенциальная публика. Поэтому критика, которой Бен Эклоф подвергает прием этой книги в США, с одной стороны справедлива, а с другой – не учитывает контекстуальность ее рецепции, делая обобщения, кажущиеся мне не вполне справедливыми.
МНОГООБРАЗИЕ
Основываясь на бинарном видении американской историографии в противовес российской, статья Эклофа рисует картину отношений между наукой господствующей и наукой подчиненной. Она приводит к выводу о колонизации российских историков западными исследователями, в особенности американскими, или, вернее, – о колониальном отношении американского сообщества историков к российским.
Мне кажется проблематичной абсолютизация подобного взгляда. Даже в период 1880-х гг. обмен между различными научными кругами трудно однозначно интерпретировать в терминах одностороннего доминирования и навязывания определенных форм анализа. Я сейчас не имею в виду непосредственно работу Бориса Миронова, и в целом мои наблюдения более основаны на историографии советского периода. Я не собираюсь сосредоточиваться на каком-то определенном моменте российской историографии, но хочу рассмотреть ее динамику – ту стремительную трансформацию, которую она претерпела и которая в своих основах определяет нынешнее развитие. Наконец, я хочу подчеркнуть то многообразие, которое не дает нам права говорить об одной историографии – целесообразнее скорее вести речь о тенденциях и противоречивых течениях, в которых американское или западное влияние мало что объясняет. При этом я употребляю выражения «сообщество российских историков» или «сообщество американских историков», сознавая, что как таковых их не существует.
Между тем, контрасты и расхождения, конкуренцию и различное восприятие работ, написанных за пределами своей страны авторами, работающими в своих национальных историографических традициях, можно объяснить разницей в их институциональной принадлежности, в поколениях, к которым принадлежат историки, и другими факторами. Видимо, следует вести речь не об одной, а о множестве историографий, которые пересекаются, дополняют друг друга и противостоят друг другу. Пространство этих столкновений включает как интеллектуальные дебаты в университетской или публичной среде, так и сферу конкуренции за институциональные позиции. Это правда, что XXI век в России ознаменовался упрочением позиций той группы историков, которая ориентирована на версию национальной истории, в большей степени замкнутой на самой себе, нежели ориентированной на внешний мир. Между тем, это еще не дает полного представления о российских историках и их взаимоотношениях с коллегами, изучающими близкую проблематику в Европе, США и в остальном мире. Необходимо оговориться, что я не рассматриваю американскую историографию как противостоящую российской, но исхожу из того, что знаю изнутри, а именно из развития историографии французской в сопоставлении с российской историографией и историографией американской, или англо-саксонской. Это позволяет рассмотреть проблемы, поднятые Беном Эклофом, в двух разных перспективах: первая подразумевает сопоставление российской и французской историографии так же, как французской и американской. Вторая – сопоставление французской и американской русистики.
Прежде всего, необходимо отметить, что во Франции взгляд на историю СССР долгое время был обусловлен влиянием интеллектуальных дебатов, которые велись на национальном уровне. Существует, таким образом, большая разница между поколениями историков, и эта разница в большей мере связана с интеллектуальным процессом внутри страны, нежели с эволюцией самой историографии. Дискуссии того поколения историков, которое изучало историю СССР до открытия архивов, все еще движимы вопросами коммунизма, его природы и смысла. Это не мешало им создавать настоящую историю, но способы интерпретации и подходы этого поколения зачастую формировались под влиянием более широких политических дебатов.
Ситуация изменилась для нового поколения историков, которые начали заниматься историей России ХХ века и советским периодом после 1989 или 1991 годов. Ими двигали иные стимулы, связанные с осмыслением опыта ХХ века в целом и таких характерных для него феноменов, как насилие, конфронтация между различными формами авторитарных режимов, потрясения, пережитые европейскими народами. Это поколение исследователей меньше интересуют вопросы, относящиеся к плоскости текущих политических дискуссий.
Описанное поколенческое деление внутри французского сообщества исследователей России/СССР определяет характер его связей с американской, немецкой, английской и итальянской историографиями (именно эти нероссийские научные сообщества и традиции находятся в наиболее активном диалоге с французской историографией). Новое поколение историков развивается, как мне кажется, в сторону большей историографической открытости, не ограничиваясь привнесением в свои исследования научного вопросника коллег-французских специалистов по другим странам и периодам. Они более ориентированы на изучение крупных явлений, определивших всю историю современности. Полемика, которая возникла во Франции после выхода в свет «Черной книги коммунизма»,[3] привлекла не это поколение специалистов по советской истории, а представителей старой школы историков, привычно занявших полярную политическую позицию.
Указанные изменения можно интерпретировать как укрепление позиций американской историографии во Франции. Современные французские исследователи советской истории – даже те, кто активно следит за французскими интеллектуальными дискуссиями, – находятся под большим влиянием американских ученых. Но тезис о зависимости в данном случае кажется нам чрезмерным. Дебаты в большей степени отличаются пересмотром исследовательских интересов, нежели доминированием одних подходов над другими. Происходящие трансформации отражают уход в прошлое определенных дискуссий и обращение к новым проблемам в прошлом России и СССР – проблемам, которые важны для понимания исторического опыта ХХ века в целом.
Эта ситуация не может быть буквально соотнесена с моделью национальных историй, где ведущую роль играют собственно национальные исторические школы (как Эклоф описывает историографию Германии или Франции). Можно осторожно предположить: причина кроется в том, что история СССР в ХХ веке – это больше чем просто национальная история. В значительной степени это история сталинизма как отклоняющегося от нормы явления, последствия которого были колоссальными для всего мира. Феномен сталинизма шире рамок национальной истории, и его изучение ставит вопросы, выходящие за пределы национальной историографии. В этом качестве история сталинизма более сопоставима с историей нацизма и фашизма, чем с собственно национальными историями.
Когда я говорю о сопоставимости, я имею в виду два аспекта: первый – чрезвычайно болезненный характер этих явлений, что осложняет их включение в последовательный национальный нарратив. Над историями сталинизма и нацизма работают и за пределами России и Германии, что выводит их за границы национальных исследований. В этой связи необходимо упомянуть, например, о важности вклада нефранцузских историков в разработку проблемы войны в Алжире, являющейся болезненным моментом в истории Франции. То же относится к истории коллаборационизма, над которой, разумеется, работают французские историки, но которая более активно разрабатывается за пределами Франции, в русле плодотворных подходов, позволяющих отстраниться от полемики на национальном уровне (что не всегда просто). Работы американских историков либо других представителей нефранцузской историографии, затрагивающие важные эпизоды в истории Франции, иногда могут восприниматься как вмешательство и проявление господства. Но значительно чаще они воспринимаются как позитивный вызов, приводящий к изменению характера профессиональных дискуссий и к постановке новых вопросов теми, кто менее связан с публичной и интеллектуальной полемикой, ведущейся на национальном уровне.
Второй аспект, позволяющей мне говорить о сопоставимом характере историографий нацизма, фашизма и сталинизма, связан со сложностью их генеалогии. История нацизма рассматривалась как в собственном германском, так и внешнем по отношению к Германии контексте, поскольку нацизм произрастает не только из национальной истории, но и является явлением, отклоняющимся от нормы, и его корни и последствия не сводятся только к национальным. История сталинизма имеет те же основы, поэтому значимость американской, французской, итальянской, британской или немецкой историографий истории СССР совершенно естественна и логична, ведь все эти историографии рассматривают явления, выходящие далеко за рамки одной страны. Таким образом, их влиятельность не есть проявление формы господства, но залог расширения дискуссий и постановки новых вопросов.
ЦИРКУЛЯЦИЯ
Возвращаясь к отношениям между французской, русской и американской историографиями России/ СССР, я бы отмел тезис о том, что они основаны на формах господства. На самом деле эти отношения были построены на обмене, плодотворном для всех сторон. 1990-е годы традиционно рассматривались как время взаимного открытия и интереса и в некоторой степени – обоюдного прагматизма: с одной стороны, российские историки были заинтересованы в новых подходах, с которыми работали их западные коллеги, и в доступе к сообществу, которое поддерживало их исследования; с другой, здесь имел место и простой интеллектуальный интерес, не противоречивший этому прагматизму.
Западные историки (на ум мне при этом приходят коллеги из Франции), в свою очередь, отозвались на возможность расширения круга источников, а также – на возможность постановки оригинальных исследовательских вопросов. Хотя и принято подчеркивать, что в 2000-е годы произошли определенное отдаление и ренационализация истории России, было бы неправильно говорить о полном разрыве с Западом. Речь должна идти скорее об изменениях в преобладающих в обществе настроениях, но не о настоящей трансформации научных отношений. Сформировавшиеся в 1990-х годах отношения, безо всякого сомнения, продолжаются и в 2000-х годах, а возникшие интеллектуальные связи, базирующиеся на диалоге и дискуссиях, которые мало чем уступают дискуссиям между историками французскими, американскими, британскими и немецкими, будут присутствовать всегда. Что изменилось – это общественная обстановка, в которой ведутся дискуссии, и преобладающая институциональная ситуация.
Имело ли финансирование последствия доминирования одних над другими? Здесь я опять основываюсь на французском опыте: Франция не отличалась значительной финансовой поддержкой социальных исследований в России. Французский опыт мне кажется показателем того, что партнерские отношения российских и французских исследователей зиждутся на более сложных основаниях, нежели навязывание господства. Постановка тем и проблематика коллективных проектов не зависели от поисков финансирования. Проекты ориентировались на сбор и публикацию источников, зачастую в ущерб более углубленным, направленным на обновление исторических подходов исследованиям российских историков. Тем не менее ориентация на сбор материалов часто сама приводила к обновлению исследовательских вопросов и подходов и выливалась в новые значительные работы. Скажем, монументальная публикация по советской деревне, в которой В. П. Данилов играл ключевую роль, глубоко повлияла на всю американскую историографию.[4] Публикация документов о работе Политбюро, в которой О. В. Хлевнюк был центральной фигурой, задала ориентиры для новой истории советского государства.[5] Публикации на тему нации и политики национальностей способствовали сближению проблематики, разрабатываемой в США или во Франции, с вопросами, над которыми работают в России, Украине и в других регионах бывшей империи. Работы, посвященные политическим процессам, повлияли на выработку более сложной картины политических репрессий и сценариев авторитарной власти. Повседневная жизнь оказалась в центре нескольких работ, написанных российскими историками, хорошо знающими архивные материалы. И, наконец, публикации о ГУЛАГе действительно стали результатом взаимодействия между исследователями всех стран. Никому не приходит в голову идея говорить об этих проектах, финансируемых по большей части извне, как о форме господства и колонизации российской историографии американской или европейской. Нужно признать, что эти проекты вынуждают некоторых российских исследователей больше работать для исторического сообщества в целом, а не разрабатывать свои собственные исследования и концепции, но даже в этом случае российские историки, занимающие ведущие позиции в проектах, не останавливаются на достигнутом и публикуют чрезвычайно новаторские работы. Как бы то ни было, все это далеко от предложенной схемы господства. Сообщество российских историков глубоко повлияло на ориентацию европейских исследований – как в плане характера ставящихся вопросов, так и в плане источников и исследовательской проблематики.
Необходимо кратко затронуть вопрос об историографиях других частей бывшего советского пространства, который здесь не поднимался, но который кажется продолжением тех изменений, о которых мы упоминали. Без сомнения, историография Центральной Азии остается по большей части «провинциальной», поставленной на службу делу национального конструирования. Это справедливо и для других государств бывшего СССР, которые находятся в поисках национальных нарративов, отличных от имперского. Тем не менее все эти историографии, несомненно, внесли свой вклад в смещение взглядов внутри западной историографии, более нацеленной на диалог с новыми историями и на работу с новыми источниками, задающими менее централистскую перспективу.
ВПИТЫВАНИЕ И ИННОВАЦИЯ
По мнению Бена Эклофа, в 1990-е годы российские историки, стремившиеся к признанию международным научным сообществом, ощущали необходимость формулировать исследовательские вопросы исключительно под влиянием работ американских историков. Однако, как нам кажется, сказанное не раскрывает сути этого характерного для 1990-х гг. феномена. Во-первых, у российских историков присутствовало сильное желание открыть для себя тот огромный корпус литературы в области социальных наук, который еще не был переведен на русский и освоен лишь частично. Это было знакомством со всеми аспектами многогранной интеллектуальной рефлексии, благодаря чему в социальные науки в России интегрировались важнейшие течения европейских социальных наук (вспомним освоение в России Фуко, Деррида или Бурдье, многие тексты которых были переведены в 1990-х гг.). Все это говорит не о проявлении господства, а о любознательности. Без сомнения, последствиями этих процессов стало быстрое «впитывание», которое, однако, не повлекло за собой глубокой рефлексии и критики западных интеллектуальных течений, а часто приводило к их упрощению, к пресыщению ими и, соответственно, к отторжению. Но опять-таки эти процессы, свойственные циркуляции знания и интеллектуальной рефлексии вообще, не могут быть поняты только как проявление форм господства. К тому же, стремление к новому представляло собой плодотворную тенденцию, и неслучайно период открытия и впитывания стал также временем формирования интеллектуальной критики в России. Ее образцы читали в Европе – пусть даже в ограниченном кругу профессиональных русистов.
Таким образом, описанная циркуляция идей и текстов была важной частью обмена между американскими, российскими, украинскими, итальянскими и немецкими историками, что стимулировало быстрое обновление историографии. Здесь я могу сослаться на десятилетний опыт возглавляемого мною Центра по изучению России, Кавказа и Центральной Европы. В этом центре собрались французские историки нового поколения, близкие американской историографической традиции (многие из них провели несколько месяцев или лет в США) и новому поколению американских историков. Они решительно и виртуозно пересматривают исследовательскую проблематику российской истории. Это поколение отличается и более интенсивными контактами с Россией, что было редкостью в советское время.
Таким образом, развитие научных обменов, циркуляции идей и текстов, пересмотр исследовательской проблематики были многосторонними и приводили к открытию новых сфер для исследования. Напряжение, которое сегодня наблюдается в определенных кругах российских историков, проявляющееся, например, в попытках нового прочтения прошлого, ориентированного на его реабилитацию, без сомнения, является не реакцией на предыдущий этап международного сотрудничества и взаимообмена, но следствием изменения институциональных и политических обстоятельств внутри самой России. Это напряжение не свидетельствует о гонении на новаторские подходы, которые, даже будучи вписанными в контекст европейской и американской историографии, сохраняют свою оригинальность и новизну.
Примечания
Anatoli Vichnevski. La faucille et le rouble. La modernization conservatrice en U.R.S.S. Traduit du russe par Marina Vichnevskaja. Paris, 2000. 465 p.