Послесловие, или рецензия на рецензии
3/2008
Forum AI
Конфессия, язык, этничность и многообразие российской империи
Darius Staliūnas, Making Russians: Meaning and Practice of Russification in Lithuania and Belarus after 1863 (Amsterdam and New York: Rodopi, 2007). xiii+465 pp., ills. (=On the Boundary of Two Worlds: Identity, Freedom, and Moral Imagination in the Baltics, Volume 11). bibliography, Index. ISBN: 978-90-420-2267-6.
Ситуация, когда автору необходимо комментировать три по своей сути позитивных отзыва, посвященных его труду, довольно приятная, но она все же намного сложнее того случая, когда появляются критические замечания к работе самих рецензентов. Публикуемые в этом номере “Ab Imperio” три рецензии известных специалистов по истории Центральной и Восточной Европы, содержат меньше замечаний, нежели сам автор имеет к своей книге спустя два года после ее выхода в свет. Каждый из трех рецензентов исходя из собственных исследовательских интересов выбрал тот или иной угол зрения на обсуждаемые в работе проблемы.
Джеймс Ниссен (James Niessen) не столько анализирует саму монографию, сколько показывает, как представленный в ней материал о национальной политике на западных окраинах Российской империи можно использовать для компаративного исследования. Подобно многим историкам, Ниссен придерживается мнения, что наиболее удачным может быть сравнение между империями Романовых и Габсбургов. Причин для выбора именно этих двух империй, как показали в своих работах Д. Ливен, О. Субтельный, А. Миллер, достаточно. У этих имперских образований было много общего – во-первых, в их составе жили те же недоминирующие национальные группы (например, поляки); во-вторых, оба принадлежали к группе континентальных империй, и в обоих случаях между центром и периферией часто не было ярко выраженных культурных границ; в-третьих, обе империи в конце XIX – начале XX в. столкнулись с вызовами современных идеологий и т.д.; наконец, их политические и интеллектуальные элиты постоянно присматривались одна к другой при принятии решений, в том числе и в сфере национальной политики. Но вместе с тем исследователями уже были подмечены и существенные различия между ними. Так, по свидетельству историков, Санкт-Петербург чаще прибегал к насильственным мерам, в то время как Вена отдавала предпочтение поиску компромиссов. В этом русле можно прочитать и текст Ниссена, в котором он показывает, что обе империи столкнулись с примерно одинаковыми вызовами (в первую очередь, с нелояльностью некоторых национальных групп) и иногда находили одинаковые “ответы” на них или, по крайней мере, рассматривали возможность их реализации, например методы политики “разделяй и властвуй” (в Габсбургской империи такая политика была особенно заметной в 1846 и 1848 гг. и в 1859–1863 гг.; часть российской политической и интеллектуальной элиты в начале 1860-х гг. также обсуждала подобные меры в отношении к бывшим землям Великого Княжества Литовского). Однако в то же время, как правильно подметил Ниссен, политическая практика в двух сравниваемых регионах империй (Трансильвании, с одной стороны, и Северо-западном крае – с другой) имела существенные различия, связанные со слабостью или толерантностью монархии Габсбургов.
Стивен Сигель (Steven Seegel) выделил многие главные идеи книги и указал в том числе на мое стремление представить это исследование не только в контексте англо-американской, немецкой и российской, но и литовской, а также белорусской и польской историографий. Проблема в том, что часто историки одной группы игнорируют исследования другой – так, например, в большинстве западных или российских публикаций, в которых так или иначе говорится о Литве в XIX в., работы собственно литовских историков почти или совсем не упоминаются. Именно это стремление все время позиционировать мое исследование в контексте существующих историографических дебатов могло стать одной из причин того, почему Сигель не нашел в работе понятного мастер-нарратива. Но главный его упрек все-таки связан со структурой книги. Говоря откровенно, этого я ожидал и поэтому постарался во “Введении” как можно понятнее объяснить как мой подход к теме, так и структуру (Pp. 18-22). Для того чтобы ответить на вопрос, к чему стремились имперские власти (к ассимиляции, аккультурации, интеграции или сегрегации), необходимо, в моем понимании, проанализировать не только то, как о своей политике говорили и писали имперские чиновники (что иногда и является главным предметом исследований по указанной тематике в западной и российской историографиях). Как я пытался показать в книге, термин “русификация” был многозначным, к тому же, и некоторые бюрократы по соображениям политической корректности предпочитали его не употреблять в отношении конкретных недоминирующих групп. Поэтому необходимо выяснить и то, в каких категориях описывались разные национальные группы (т.е. кого считали, например, поляком, русским и т.д. и как, согласно представлениям имперских чиновников, можно было поменять национальную принадлежность). И только после того, как удастся определить главные маркеры национальности (конфессия, язык, обычаи, образ жизни или что-то другое), можно уже перейти к анализу конкретных мер национальной политики (особенно в тех сферах, которые в российском дискурсе считались образующими для этих маркеров национальной идентичности). Именно в соответствии с такой логикой и выстроена книга.
Сигель также затронул и тему “ментальных карт”. Проблема в том, что в одно и то же время разные общественные группы не только неодинаково воображают тот регион, в котором они живут или работают, но и употребляют разные категории для его описания. Сигелю показалось, что я без каких-либо дополнительных аргументов использую термин “Северо-западный край” и критикую тех, кто пишет о “kresach” (“окраинах”, польский термин). Одним словом, здесь озвучена проблема, связанная не с выбором изучаемого региона, а с терминологией. Если я правильно понял, то автор рецензии думает, что российский топоним более подходил “образованным литовцам”, для которых “русификация” не была такой уж болезненной, а вот поляки уже после 1831 г. предпочли бы польский термин, и “русификация” для них совсем не была “мирной” (здесь не совсем понятно, почему пропущены русские, для которых этот термин по такой логике подходил бы лучше всего). Я могу быть неправ, но мне кажется, что здесь прослеживается влияние некоторых концепций, уходящих своими корнями в XIX в. и утверждающих, что больше всех на западных окраинах империи пострадали поляки, а литовцы, например, немало выиграли. Такая концепция, если обратиться к богатой историографии по проблемам Литвы в XIX в., как мне представляется, требует серьезных корректив, но главное даже не в этом. Не совсем ясно, как отношение к имперскому режиму со стороны той или иной недоминирующей группы связано с выбором терминологии в исследовании, посвященном имперской политике, а не национальным движениям. Дело в том, что, по моему мнению, географические рамки исследования, как и употребляемая терминология, должны зависеть от исследуемого объекта. Если этот объект – политика имперских чиновников, как в случае с моей книгой, то тогда надо иметь в виду такие географические рамки и терминологию, которые были актуальны для этих чиновников, в данном случае – это официальное название того времени: Северно-западный край. Этот же регион в таком исследовании можно назвать Литвой и Белоруссией (как и в самом названии книги), но здесь имеются в виду не современные понятия Литвы и Белоруссии, а те, которые функционировали в российском дискурсе в XIX в., т. е. Литва – это Виленская (с 1843 г. и Ковенская) и Гродненская губернии, а иногда и Минская, а Белоруссия – Могилевская и Витебская (более подробно см. в книге, Рр. 28-29). Термин “kresy” (в кавычках или без них) можно было бы использовать при исследовании, например, польской политической мысли в конце XIX – начале XX в. или при рассмотрении других подобных сюжетов. Однако если эта терминология фигурирует в любом возможном исследовании, и даже тогда, когда речь идет о периоде, в течение которого этот термин не употреблялся современниками (по моим данным, термин “kresy” входит в обиход только в конце XIX в.), в том числе и при анализе российской политики, т.е. и в случае, когда она не имеет ничего общего с “ментальными картами” изучаемых акторов, то возникает подозрение, что существуют некие незыблемые регионы со своими названиями, которые неподвластны никаким изменениям (примерно так писались истории советских республик: вся их история, от первобытного общества до зрелого социализма, происходила в одних и тех же границах).
Все рецензенты, а более всего Жюльетт Кадио (Juliette Cadiot), указали на некоторые сюжеты, которые можно было бы развернуть и представить более подробно. Не затрагивая всех этих аспектов, я коротко остановлюсь на некоторых из них. Кадио правильно подметила: больше всего усилий в моем исследовании вложено в то, чтобы провести грань между политикой ассимиляции и аккультурации, что сделать было довольно сложно, и тут, конечно, в будущем могут появиться новые различные интерпретации. Концентрация внимания именно на этой проблематике отчасти связана и с историографическими дебатами вокруг вопроса о русификации. Поэтому, действительно, разным стратегиям интеграции в книге можно было бы уделить больше места.
Вопрос о том, почему местные чиновники высказывались за более радикальную интеграцию окраин, уже поднимался и другими исследователями. Причина могла быть связана со многими обстоятельствами. Во-первых, местные русификаторы часто не задумывались о возможных последствиях реализации своих предложений за рамками Западного края. Ведь, например, антипольские меры часто в то же самое время были и антидворянскими. Разные социопсихологические механизмы, на которые указывает Кадио, также могли играть свою роль. Враждебность окружающей среды могла быть и была одной из таких причин. Факторами радикализации местной бюрократии могло быть и стремление показать инициативу, а в некоторых случаях – более основательные знания этой окружающей социокультурной среды. В то же время были как бы и обратные примеры, когда местные чиновники (например, виленский генерал-губернатор Александр Потапов) защищали более умеренную интеграционную стратегию. Но для того, чтобы ответить на этот вопрос, нужна коллективная биография местной бюрократии, что может стать задачей нового исследования.
Еще одна тема, которую Кадио хотела бы видеть представленной в книге, – это восстание 1863–1864 гг. Я сознательно избегал более детальной подачи этого сюжета потому, что главные герои моего исследования – имперские чиновники, а в их глазах оценка восстания выглядела предельно простой и понятной (несмотря на то, что в бюрократических кругах шла борьба вокруг того, кто представит официальную интерпретацию этих событий): поляки (дворяне, ксендзы и революционная интеллигенция), которых не поддержали крестьяне, подняли “мятеж” против легитимной власти для того, чтобы восстановить Польшу. Представить же историю этого восстания не глазами российских чиновников на этом этапе пока сложно. Эти события в литовской историографии слишком долго служили разным идеологизированным целям: сначала восстание отвергалось как “польское”, т.е. “не наше”, в советское время из него сделали “восстание крестьян против царизма и помещиков”, а сейчас превалирует тенденция представлять руководителей этого восстания в Литве борцами за “Литовскую независимость”. В польской историографии интерпретации могли быть менее идеологизированы, но степень изучения архивных материалов могла бы быть более высокой. К сожалению, без дополнительных и довольно объемных исследований представить картину этого восстания вряд ли возможно.
Впрочем, детально разъяснять каждую конкретную ситуацию в этом коротком ответе на критику не имеет смысла, в том числе и потому, что во многих случаях подмеченные рецензентами сюжеты, не получившие достаточного освещения в книге, действительно могут стать объектом дальнейших исследований. И если эта монография вызовет новый интерес к теме, если она послужит толчком для дальнейших исследований по этой проблематике, то ее автор может считать, что хотя бы отчасти он своей цели достиг.