“История окружающей среды” как “middle ground”
4/2008
Трудно сказать, кто первым высказал мысль, ставшую сегодня уже общим местом, о том, что современная нормативная модель национального государства кристаллизовалась одновременно с моделью национальной истории (если не в результате написания этой истории) в работах французских историков-“романтиков” 1830-х годов. Действительно, в Introduction à l’histoire universelle Жюль Мишле сформулировал архетипическую модель любой национальной истории, “историзировав” метафизическую схему философии истории Гегеля. Развитие и “становление” абсолютного духа замещалось развитием “национальной души” (и “тела”), представляя Францию после революции 1830 г. воплощением торжества этого процесса. В гегелевской логике это мистически предсуществующее национальное единство проявляется и усиливается, постигая самое себя, преодолевая сопротивление множества внешних “субъектностей”: природных факторов, враждебной воли других народов и их правителей. С тех пор самые разные национальные нарративы включают в себя в качестве ключевых элементов “мифа происхождения” историю покорения природы страны и борьбы за сохранение национального единства.
Полтора столетия спустя другой выдающийся французский историк Фернан Бродель начал свою последнюю книгу с утверждения, которое, казалось бы, подрывало основы национальной истории (как самой Франции, так и доминирующего модуса историописания вообще):
“Итак, всякая “честная” история Франции должна открываться пестрым, цветным изображением этой страны. Как ни старается единая Франция подавить, оттеснить Францию многоликую, затушевать стремление ее областей и “краев” к самобытности, обманом сосредоточить внимание и расположение традиционной истории на себе одной, ей это не удается. Единой Франции не существует; говорить следует о многих Франциях. Более того, не существует и единой Бретани, перед нами – несколько Бретаней, несколько Провансов… Бургундий, Лотарингий, Франш-Конте и Эльзасов…”[1]
“Всякая нация расколота и тем живет. Но Франция подтверждает это правило, пожалуй, даже чересчур наглядно… единство Франции – только оболочка, суперструктура, вызов. Разнообразие ведет к неслаженности. …Несчастье в том, что все различия – физические, культурные, религиозные, политические, экономические, социальные – накладываются одно на другое…”[2]
Эпистемологическая ситуация, которая является отправной точкой для новой имперской истории, вполне естественно характеризуется Броделем как “несчастье,” ибо эта фундаментальная “имперская ситуация” подрывает основы национального исторического нарратива. Признание первичности, устойчивости и множественности “различий” подрывает миф о едином и вечном “национальном духе” (и “национальном теле”), реализующемся в ходе исторического процесса. Сделав это революционное заявление, Бродель тут же дезавуирует его, не решаясь (ср. с языком следующей цитаты) на радикальный разрыв с традицией:
“…хотя ей и трудно быть единой, она все же не решилась бы разделиться на несколько частей, да и не смогла бы этого сделать. Ее политическое и культурное единство – вероятно, одно из самых древних в Европе, чтобы не сказать – самое древнее. Его создали многие тысячи безвестных, бессознательных сил… Ведь пространство не только разъединяет, но и объединяет, поскольку разъединенность рождает множество дополнительных потребностей; например, хлебные районы нуждаются в районах животноводческих, а животноводческие – в хлебных…”[3]
“Животворная основа всей пирамиды – население деревень и городков. …Все вместе – городок и примыкающие к нему деревни – образуют кантон. В свою очередь, кантоны… располагаются вокруг более или менее развитого города… Края же… группируются вокруг города, достаточно развитого, чтобы играть роль центра области или провинции… Венчают всю эту конструкцию, рано или поздно непременно создающуюся и достигающую определенного совершенства, национальный рынок, нация.”[4]
“Невидимая рука рынка” (и вообще объективных социально-экономических процессов) приходит на помощь в тот момент, когда историк деконструирует миф о невидимом “национальном духе”. Все же научному анализу Броделя предшествует представление о том, что Лотарингия и Эльзас являются неотъемлемой частью именно Франции, а пирамиду самоорганизующихся сообществ венчает “нация”. Удивительно не то, что Бродель не смог преодолеть диктат нациецентричной перспективы, а то, что он вообще попытался релятивизировать ее. Можно предположить, что он сделал это в своей последней книге, подводя итоги всего своего исследовательского (и, как следует из текста, личного) опыта. Несмотря на репутацию исследователя глобальных структур и “мир-систем”, Бродель и в своей версии “тотальной истории” сохранял внимание к самому широкому контексту социальной деятельности, которую сегодня назвали бы “экологией человека”. В этом смысле его панорамный взгляд не отличается от “плотного описания” деревушки Монтайю Эммануэля Ле Руа Ладюри, который прочно вписывает политическую, социальную и культурную историю в контекст социального ландшафта и природно-климатических условий.[5] Именно “антропологичность” подходов школы “Анналов”, разных ее поколений и представителей, и привело в конечном итоге к подрыву догмы “национальной истории” изнутри. В данном случае стимулом парадигмального поворота оказывается не сознательный методологический ревизионизм, а сам фокус исторического взгляда, направленный снизу вверх, от частного исторического феномена во всей комплексности окружающих его обстоятельств к более общим историческим структурам и тенденциям.
Для Ле Руа Ладюри отправной точкой в рассказе о Монтайю служит синкретичное единство “окружающей среды и власти” (именно так называется первая глава книги), он описывает “экологию Монтайю” как особый “хабитат”. Именно внимательное отношение к локальным микросистемам подрывает убедительность гомогенизирующего нациецентричного нарратива и вскрывает внутреннюю связь “природопользования” и “политики”. Именно об этом, по сути, говорил Дуглас Уинер в своем президентском обращении к участникам ежегодной конференции Американского общества истории окружающей среды в 2005 г., которое открывает рубрику “Методология” этого номера журнала. Предлагая краткий обзор истории развития дисциплины, Уинер указывает на ее прямую связь с задачей гражданского и подлинно демократического отношения к социальному ландшафту и, в конечном итоге, к обществу. “История окружающей среды”, согласно Уинеру, – это не история изолированно рассматриваемых природных комплексов или биологических видов, а “ситуативная” история мира. Отражаясь в практиках природопользования, общество оставляет, пожалуй, один из наиболее адекватных и незамаскированных образов своего самоописания.
Характерно, что имперская риторика так часто опирается на троп покорения “неосвоенных”, “пустынных” или “диких” пространств и нецивилизованного – “природного” – населения. В настоящем номере Ab Imperio это качество имперского восприятия мира особенно наглядно отражено и осмыслено в статье Юлии Обертрайс об имперских проектах развития оросительного земледелия и хлопковой экономики в Средней Азии. Подобно Обертрайс, авторы номера, посвященного теме экологии социального ландшафта империи и нации (и завершающего годовую программу “Возделывая имперский сад”), исходят из того, что практики социального контроля природных явлений и процессов оказываются производными от распространенных в обществе социальных практик и политических и научных дискурсов.
Статья Виктора Таки в рубрике “История” описывает попытки российских властей контролировать распространение эпидемий на территории временно оккупированных румынских княжеств. В результате ему удается реконструировать бытовую и политическую культуру имперских властей и местных жителей, вскрыть конфликт разных версий “местного знания” и “науки”. Продолжая “медицинскую” тему, Анна Афанасьева рассказывает о постепенном распространении научной медицинской помощи в казахских степях в XIX веке. Специфика имперского контекста проявляется в том, что врачи, формирующие дискурс о степных жителях (гигиенический, этнографический, политический), не выступают от лица некоего гомогенного “национального тела” или даже “метрополии”. Они оказываются посредниками между имперскими властями и казахами, обращаясь к ним с равноудаленной дистанции научного знания и культуры модерности. Политическая экосистема “степи” оказывается почти идеальным экраном, на который (и по поводу которого) проецируются отношения имперских власти-знания.
Восприятие пространства и комплексные меры по его преобразованию оказались в центре другой группы статей в рубрике “История”. Ян Кусбер показывает, как самые разнообразные социальные и политические аспекты российской колонизации территорий к северу и востоку от Урала кодировались в дискурсе “Сибирского пространства”, а Алла Сальникова прослеживает трансформацию “экологии” губернского позднеимперского и раннесоветского города. Пример Казани показывает, что дискурсивные проекции и идеологические догмы лишь отчасти совпадали с практиками социальной трансформации и адаптации к новым политическим и экономическим условиям, создавая необходимость идеологического/символического и буквального насилия над сложной и многоуровневой средой имперского города. Идея насилия над природой, буквального вмешательства и замены “природного” органа искусственным – протезом – лежит в основе статьи Хэрриет Мурав, вскрывающей сложные культурные и идеологические коды центрального образа “Повести о настоящем человеке” Бориса Полевого. Функция киборга, с помощью протеза восстанавливающего свое качество нормативного советского человека, в интерпретации Мурав является важным ключом к пониманию послевоенного общества, основанного на идее преодоления природных ограничений с помощью технологии и идейности. Проблематика “политики окружающей среды” на современном материале рассматривается в статье Татьяны Сафоновой в рубрике “Социология, антропология, политология”. Сравнивая формально (дискурсивно, институционально, культурно) параллельные и даже идентичные учреждения – заповедники в России и Европе – Сафонова выявляет принципиальные функциональные и структурные различия заповедников в разных ситуациях. Практики контроля и распределения природных ресурсов вновь оказываются более информативным источником данных о социальной политике и культуре, чем дискурсы самоописания.
В рубрике “Архив” публикуются материалы международного семинара “Россия и ислам в архивах Евразии”, который состоялся в Гарримановском институте Колумбийского университета (Нью-Йорк, США) 1 декабря 2007 г. AI признателен Шону Поллоку за участие в подготовке форума в качестве приглашенного редактора. Часть публикуемых докладов носит информационный характер, помогая сориентировать исследователей в разнообразии архивных институций и архивных документов, отражающих исторический опыт мусульманских сообществ и политику Российской и Османской империй по отношению к ним. Другая часть материалов подвергает сомнению саму способность отложившихся в государственных архивохранилищах документов отражать мусульманский опыт в той его части, где соприкосновение с регулирующими практиками государства (даже модернизированного исламского государства) было минимальным.
Авторы форума ставят вопросы о сложностях перевода текста исторического источника из одного культурного контекста в другой и о необходимости рассмотрения архивного документа как обоюдоострого инструмента в руках имперской администрации и мусульманских сообществ. В определенном смысле этот форум посвящен “экологии” самого ремесла историка, чье взаимодействие с прошлым опосредовано медиумом документов, организованных в определенной логике архивохранилища, которое, в свою очередь, несет на себе отпечаток определенной политической, культурной и социальной структуры…
Наконец, рубрика “ABC” отдана еще одному форуму, предметом которого является обсуждение томов, вышедших в серии “Окраины Российской империи” (Москва: НЛО, 2006-2008). Несмотря на то, что в профессиональной периодике выходили рецензии на отдельные тома этой серии, дискуссии о проекте в целом до сих пор не было. Насколько плодотворной в научном плане оказалась попытка осмыслить империю как горизонтальное пространство “окраин”, в определенной степени созвучная представлению о “единстве в разнообразии” Фернана Броделя? На этот вопрос отвечают не только рецензенты каждого тома серии, но и редакторы серии и отдельных томов. Их “последумия”, основанные на опыте участия в масштабном и пока уникальном проекте, позволяют увидеть и осознать сложности, связанные с попыткой описать империю как совокупность более-менее четко выделяемых регионов. Мы благодарны редакторам серии за то, что они сочли возможным приоткрыть собственную исследовательскую лабораторию и поделиться с читателями журнала размышлениями о проблемах, возникавших при попытке сопряжения политической истории империи как системы управления с историей гетерогенного социального и культурного пространства. Мы признательны рецензентам, поставившим целый ряд принципиальных вопросов, и в частности – вопрос о том, как соотнести между собой различные дисциплинарные традиции и методологические модели понимания империи, удельный вес которых оказывается разным по отношению к разным “окраинам” или разным сегментам сложносоставного политического и социального опыта империи, маркированным не только территорией, но и конфессией, этничностью, национальным воображением или дискурсом ориентализма.
* * *
Ричард Уайт отметил, что на рубеже XX–XXI века экологическая история – история истощения ресурсов, охраны и консервации природы и глобальных экологических перемен – существует в тени несоответствия масштабов и проекций. Глобальная перспектива, расширение горизонта, которое предполагается самой природой экологической истории, не приводит к расширению ее временных рамок. Экологическая мысль обращается либо к современности с присущими ей угрозами катаклизмов, либо к доисторическому прошлому человечества. В гораздо меньшей степени экологическая история озабочена XVII, XVIII или XIX веками.[6] Демонстрируя родство и гомологичность дискурсов о природе и социуме, наш номер намечает возможное направление развития экологической истории не в изоляции от других исследовательских перспектив и не как историю окружающей среды, но в диалоге с историей производства знания и социальных практик в предельно гетерогенном пространстве империи. В этом смысле материалы номера показывают, что с точки зрения историографии “окружающая среда” выступает в качестве зоны посредничества (“middle ground”), где общественные дискурсы и идеологии, направленные на “природу”, позволяют прочитывать себя не через рамки национализирующей истории русского (татарского, украинского, американского и т.д.) ландшафта, а в контексте их производства. В отличие от представлений о социальных и культурных группах, дискурсы о природе не встречают немедленного сопротивления заведомо безмолвного оппонента, они почти не маскируются, не защищаются от встречных проекций. Еще более информативны практики природопользования и трансформации социального ландшафта – они позволяют обнаруживать различия там, где риторически утверждается гомогенность и сходство (будь то заповедники в разных странах или идеология фронтира). Впрочем, справедливо и обратное: идеологическое утверждение различий и культурной дистанции может скрывать идентичность применяемых практик. Как подчеркивает Питер Пердью, несмотря на сакрализацию территории национальными государствами (с их культом “земли и крови”), которая противопоставляется имперской отчужденности от покоренных земель, практики контроля и упорядочивания территории в национальном государстве и империи практически идентичны.[7] Принципиальное внимание к различиям и особенностям, свойственное “экологическому” подходу к истории, помогает деконструировать любые мифы о “естественности” политических границ, культурных стереотипов или властных систем. Демократический потенциал истории локальных сообществ, сориентированной “снизу-вверх”, привел даже французских историков, сыгравших такую роль в становлении и развитии национальной истории, фактически к деконструкции национальной перспективы. Экологическая история призывает историков отказаться от обслуживания того или иного политического проекта (национального или имперского) и заниматься тем, чем положено: наукой о людях во времени и пространстве.