“Освободить… от шайтанов и шарлатанов”: дискурсы и практики российской медицины в Казахской степи в XIX веке
4/2008
Работа выполнена при поддержке Фонда Герды Хенкель (Gerda Henkel Stiftung), грант AZ 01/SR/06. Я признательна анонимному рецензенту AI не только за полезные рекомендации по статье, но и за советы историографического характера и предоставление в мое распоряжение диссертационного реферата об имперской политике в Казахской степи.
“…Определение к хану Киргизской орды хорошего медика во многих отношениях может быть весьма полезно, – писал в 1830 г. попечитель Казанского учебного округа М. Мусин-Пушкин, – как-то: для образования хана и окружающих его посредством беспрестанного обращения с просвещенным европейцем; для укрощения нравов диких киргизов, наносящих вред нашим восточным провинциям; для скорого прекращения могущей открыться между киргизцами повальной болезни, как то случилось в прошлом году, холеры, распространившейся, к несчастью, в Оренбургской губернии, наконец, для наблюдений, исследований и открытий по наукам физическим и естественным в землях, обитаемых киргизами, и еще почти нам неизвестных”.[1]
Нетрудно заметить, что очерченный автором круг обязанностей врача весьма широк и очевидно выходит за рамки собственно медицинских занятий. Подобное восприятие целей медицины и функций врачебной деятельности на территориях империи довольно характерно для западного колониального опыта, в границах которого медицина изначально осмысливалась как “инструмент империи”, призванный не только обеспечить практические нужды самих европейцев, но и создать идеологическую основу имперского строительства.[2] Была ли таким “инструментом” российская медицина на окраинах империи? Насколько характерными для российской общественной мысли XIX века являлись представления Мусина-Пушкина о задачах имперской медицины и как они соотносились с практикой медицинского администрирования иноэтничных областей?
Эти вопросы крайне редко становятся предметом специального рассмотрения учёных-русистов, для которых история российской имперской медицины по-прежнему остаётся в значительной степени заповедным полем.[3] Число имеющихся в этой области работ несопоставимо с внушительным количеством трудов, созданных на материале европейских колониальных империй за более чем двадцатилетний период существования истории колониальной медицины как самостоятельного направления исторических исследований.
Возникшая на волне интереса к изучению природы имперской власти и механизмов ее функционирования и черпающая теоретические обоснования из трудов М. Фуко, А. Грамши и Э. Саида, история колониальной медицины поставила под вопрос существовавшие долгое время в историографии представления об аполитичности медицины. Ученые указывают на политическое и экономическое измерение медицинских практик, на тесную связь медицинского знания с социальными и политическими доктринами, оказывавшими прямое воздействие на восприятие болезней и действия врачей.[4]
С точки зрения колониальной истории, медицина представляла собой неотъемлемую часть имперского проекта: она не только обеспечивала жизнедеятельность европейцев в непривычных климатических условиях, но и играла важную роль в конструировании знания о новых землях и колониальных народах, она устанавливала в колониях “санитарный порядок”, являвшийся интегральной частью политического порядка на территориях империи. Медицина выступала в качестве культурной силы, утверждая свое “цивилизующее” влияние, вмешиваясь в религиозные и культурные практики местных сообществ, навязывая новые, вестернизированные, стандарты жизни неевропейскому миру.[5]
Российская империя фактически выпадает из данного исследовательского поля, которое, как показывает западноевропейская практика, является весьма продуктивным. Такая ситуация во многом объясняется спецификой российского имперского опыта и проблематичностью использования самого термина “колониальный” в отношении прошлого Российской империи.[6]
Отсутствие устоявшейся историографической традиции изучения российской имперской медицины[7] и собственной методологической базы заставляет исследователя оперировать аналитическими категориями, разработанными на материале западных колониальных империй. Вместе с тем, буквальное следование этим концепциям неизбежно ведёт к генерализациям, не выдерживающим сопоставлений со сколько-нибудь широким кругом исторических свидетельств.[8] Всё это требует от исследователя известной осторожности и постоянных рефлексий в отношении сходства и различий имперских ситуаций.[9]
В этой статье мне хотелось бы представить предварительные рассуждения, возникшие в ходе изучения особенностей российской медицинской политики в Казахской степи в XIX веке и касающиеся как специфики формирования дискурсов о казахах, так и содержания и направленности конкретных медицинских практик.
Географически исследование ограничено северо-западной частью Казахской степи. Здесь, на территории Западного Казахстана, располагались кочевья казахов Младшего жуза – одного из трёх объединений казахских родов и племён. После вступления в российское подданство хана Младшего жуза Абулхаира в 1731 г. управление жузом было передано в руки оренбургской администрации, в связи с чем эти земли вскоре получили название “Киргизской степи Оренбургского ведомства”, а их население стало именоваться “оренбургскими киргизами” (в отличие от областей восточной части степи, управляемых из Сибири, население которых называлось “сибирскими киргизами”). Сюда же, к Оренбургскому ведомству, относились и области Букеевской, или Внутренней, орды – ханства, созданного в 1801 году в низовьях рек Урала и Волги за счёт переселения на “внутренний берег” Урала части “оренбургских” казахов. Принадлежность “оренбургских” и букеевских казахов к одному жузу, предполагавшая определенную этническую и культурно-хозяйственную общность, а также их подчинённость единому административно-политическому центру – Оренбургу – на протяжении большей части XIX века, как представляется, делают выделение данной области в рамках анализа российских медицинских мероприятий в имперскую эпоху вполне оправданным.
Первоначально номинальная, власть Оренбурга в Западной части степи постепенно обретала всё более чёткие очертания. Уже ханы-преемники Абулхаира во второй половине XVIII века назначались российскими властями; в 1824 году “Устав об оренбургских киргизах” отменил ханскую власть в Младшем жузе, территория жуза делилась на три части, во главе каждой из которых находился султан-правитель, избираемый из потомков Абулхаира оренбургским военным губернатором.[10] Общее управление оренбургскими казахами находилось в ведении Оренбургской пограничной комиссии, созданной в 1799 году и непосредственно подчинявшейся оренбургскому военному губернатору. В 1859 году Оренбургская пограничная комиссия, переименованная в Областное правление, была передана из Азиатского департамента Министерства иностранных дел в Министерство внутренних дел; тем самым был сделан шаг к изменению статуса области оренбургских казахов, определению её в качестве внутренней территории империи. Как отмечал чиновник А. Артемьев, “киргизы этой орды, уже давно принадлежащие России и довольно тесно сблизившиеся с русским населением края… достаточно развились, чтобы состоять в общем составе Империи, под управлением одинаковым с другими инородцами”.[11] Южная граница Оренбургской степи (неспокойная Сыр-Дарьинская линия), однако, по-прежнему оставалась в ведомстве МИДа.
В ходе реформ 1867–1868 гг. область оренбургских казахов получила новое административное деление на уезды и волости, создававшиеся не по родовому, а по территориальному принципу, что в большей степени соответствовало потребностям унификации структуры имперского управления и отражало стремление к укреплению контроля российских властей в регионе.
В Букеевской орде ханская власть сохранялась до 1845 г., после чего функции непосредственного управления ордой были вверены специально созданному Временному совету; общее же управление этой территорией, как и Малым жузом, с начала XIX века осуществлялось Оренбургской пограничной комиссией, подотчётной оренбургскому военному губернатору.[12] В 1876 году Внутренняя орда вошла в состав Астраханской губернии.
Утверждение российских медицинских практик в этой части степи следовало логике имперской экспансии. В пространственном отношении это было движение от границ, где строились российские укрепления, к внутренним районам степи; по своей сути оно представляло собой процесс постепенного упрочения позиций российской медицины, выразившийся в переходе в течение столетия от эпизодической помощи отдельным казахам к масштабным противоэпидемическим кампаниям.
Характер медицинского взаимодействия с местными сообществами и направленность врачебных мероприятий в значительной степени определяются и могут быть объяснены комплексом представлений о регионе и его населении, бытовавших в то время в российском обществе, поэтому рассмотрение медицинских нововведений российских властей в Казахской степи кажется целесообразным начинать с изучения языка описания жителей этой территории.
ГРУБЫЙ ДИКАРЬ, ДОВЕРЧИВЫЙ КИРГИЗ: СПЕКТРЫ РЕПРЕЗЕНТАЦИЙ КАЗАХОВ В ТЕКСТАХ РОССИЙСКИХ НАБЛЮДАТЕЛЕЙ
Сбор информации о Казахской степи и населяющих её народах начинается ещё в XVII веке; с вхождением новых областей в состав империи внимание к ним усиливается. Первые труды, в которых предпринимаются попытки вписать новых подданных империи в рамки существующих этнографических схем, “включить их в язык системы”,[13] появляются уже в 50–60-е гг. XVIII века и связаны прежде всего с именем П. Рычкова, оренбургского чиновника и члена-корреспондента императорской Академии наук.[14] Описания обычаев и образа жизни казахов содержатся в исследованиях известных учёных П. С. Палласа, И. П. Фалька, И. Г. Георги, И. И. Лепёхина.[15]
“Текстуальное производство” имперских территорий продолжается в XIX веке по мере укрепления позиций России в регионе и её дальнейшего продвижения на юго-восток. Несмотря на всё увеличивавшийся благодаря путешественникам поток сведений о географии и этнографии новых земель, в 1820-х и 1850-х гг. правительство инициирует масштабные кампании по составлению военно-статистических и медико-топографических описаний всех частей Европейской и Азиатской России. Если программы описаний, составленные в начале века, имели узкопрактическую направленность и демонстрировали прежде всего озабоченность властей сохранением здоровья военных гарнизонов в непривычных для них условиях, то программы середины века уже вполне очевидно отражали потребности государства в систематизированном и всеобъемлющем знании об империи в целом.[16] Военным врачам и офицерам Генерального штаба предписывалось детально изучить не только географию, топографию, растительный и животный мир местности – вплоть до количества пиявок в болотах, – но и произвести метеорологические, геологические и гидрографические измерения. Требуя столь подробных исследований “физического состояния государства”, власти ссылались на опыт западноевропейских стран, “просвещённые врачи” которых уже “исполнили священную для них обязанность”. В России составление медико-топографических описаний встретило определенные трудности: из разных частей империи поступали донесения о том, что “программа слишком обширна” и “не может быть вполне выполнена армейскими врачами по недостаточным сведениям их в физических науках”.[17] Тем не менее “имперский архив”[18] неуклонно пополнялся: сочинения таких врачей, как А. Ягмин, Н. Литуновский или М. Кенигсберг, структура которых точно повторяет предписанный план, демонстрировали посильность задачи.[19]
Этнографические сведения занимали в программе описаний центральное место; обитателей исследуемых земель предстояло отнести к той или иной этнической категории, определить степень их культурного развития и предрасположенность к “оцивилизовыванию”. Накопление информации об особенностях хозяйственного уклада, образа жизни, религиозных воззрений народов империи имело вполне практическую цель – обеспечить наиболее эффективные пути взаимодействия государства с подданными обширной империи, способствовать задачам имперского строительства.
Первый фундаментальный труд, обобщивший изыскания по географии, истории и этнографии казахов, принадлежит А. Левшину, учёному и чиновнику Оренбургской пограничной комиссии.[20] Изданное в 1832 г. “Описание киргиз-казачьих, или киргиз-кайсацких орд и степей” было переведено на несколько европейских языков, а заложенные учёным схемы изображения казахов на долгое время определили содержательную и оценочную сторону всех последующих работ, посвящённых этому народу.
В то же время говорить о существовании единого, монолитного дискурса о казахах в XIX веке едва ли возможно: на протяжении столетия в сочинениях российских наблюдателей возникают и развиваются самые разные его вариации, в которых можно обнаружить как черты романтизированного образа кочевников, укладывающегося в рамки руссоистской традиции, так и крайние проявления ориентализма, граничившие с расизмом.
Набор тем для описания оставался весьма устойчивым: основное место в рассуждениях российских авторов о казахах отводилось их физическим характеристикам, образу жизни и особенностям поведения.
В оценках внешнего вида казахов широко использовались как научные, так и эстетические критерии: выделяя, например, турецкое и монгольское влияние на тип лица, комментатор здесь же отмечал привлекательность или безобразие лица, отражавшего результат таких влияний.[21] Внешность при этом соотносилась со степенью приближенности к европейским стандартам – более положительные отзывы обычно получали те, чей облик в наибольшей степени напоминал европейский. Характерно, что, рассуждая о казахах, российские ученые и путешественники без колебаний идентифицировали себя с европейской культурой.[22] “Что касается до красавиц киргизских, – писал А. Левшин, – то они не поражают европейцев. Румянец их игривый, глаза сверкают; но неприятная форма оных и всегда выдающиеся скулы не удовлетворяют понятиям нашим о красоте”. В конце века казахи попадают в поле внимания антропологов, создававших классификации народов империи; в рамках антропологических описаний оценочные характеристики физических свойств казахов, как правило, снимаются, однако в общем обсуждении этого народа язык антропологии не вытесняет традиционный этнографический дискурс.[23]
Неизменной чертой изображения казахов на протяжении всего столетия остаются упоминания о необыкновенной физической крепости, выносливости обитателей Казахской степи, их атлетическом сложении и прекрасном здоровье. Отличное здоровье кочевников, живущих, казалось бы, в самых суровых условиях, наблюдатели относили к благотворному действию свежего воздуха, постоянного движения, простоты пищи и в целом к “близкому к природе образу жизни”.[24] Врачи дополняли перечень объективирующими характеристиками особенностей казахской конституции:
“Мышцы хорошо образованы… Телосложение… крепкое… Желчь выделывается обильно, пищеварение превосходное… способности к наукам небольшие. Все это ведет само собою к тому заключению, что они наслаждаются совершенным здоровьем.”[25]
В последней трети века отдельные авторы высказывают опасения в ухудшении физического состояния казахов из-за происходящих в их образе жизни перемен; на этом фоне возникают дискуссии о возможной “дегенерации” казахов.[26] Большинство комментаторов, однако, признавая вымирание тунгусов, остяков, камчадалов и калмыков, такую возможность в отношении казахов отрицало, с цифрами в руках доказывая, что “народ чрезвычайно жизнеспособен”, и многократно подчёркивая, что в целом казаха можно назвать “образцом физического здоровья”.[27]
Жизненный уклад казахов на протяжении всего XIX века характеризуется российскими авторами как дикий или полудикий, грубый и примитивный. Выбор между образом “благородного” и “низкого” дикаря был сделан уже Левшиным в пользу последнего:
“Образ жизни киргизов есть живая картина времен патриархальных. Вид целого народа пастушествующего, и, можно сказать, живущего почти исключительно для своих стад; селения или аулы, мгновенно исчезающие и на других местах опять вновь являющиеся; простота и близость сего состояния к природе имеют много занимательного и пленительного для глаза романиста и поэта. Люди с воображением пылким могут, глядя на киргизов, представлять себе беспечных пастухов счастливой Аркадии или спокойных современников Аврамовых; могут мечтать о мнимом блаженстве людей незнакомых с пороками, царствующими в больших городах; могут искать у них предметов для эклог и идиллий; но хладнокровный путешественник видит в них только полудиких и сравнивает их с геродотовыми скифами, чингисовыми монголо-татарами, нынешними бедуинами, курдами, жителями берегов Енисея, готтентотами и другими, подобно им, грубыми племенами Азии и Африки.”[28]
Левшин весьма скептичен в отношении популярных в то время в Европе романтизированных представлений о “благородном дикаре” – “естественном” человеке в своём идеальном состоянии.
“Если бы Руссо, – писал учёный, – прожил несколько месяцев в Казачьих (казахских – А.А.) ордах, если бы он хорошо узнал народ сей, по невежеству, грубости, беспечности и порывам страстей столь близко подходящий к состоянию его естественного человека, то, может быть, мы не читали бы… его рассуждений о неравенстве людей и вреде наук…”[29]
Зафиксированные в работе Левшина наборы стереотипов воспроизводились на протяжении всего столетия благодаря распространенной в то время практике пересказывать труды авторитетных авторов в собственных сочинениях. Вместе с тем, оценочная составляющая изображений казахов с течением времени изменялась. В первой половине XIX века в текстах российских комментаторов отчётливо доминировали негативные оценки поведения, свойств характера и образа жизни ордынцев. Отмечая вспыльчивость, мстительность, лживость, корыстолюбие, беспощадность, трусость, лень казахов, наблюдатели указывали на отдельные положительные их качества – уважение к старикам, гостеприимство, признательность к благодеяниям, – которые, однако, отнюдь не уравновешивали негативных характеристик.[30] Изображения особенностей “грубой и примитивной” жизни казахов часто становятся поводом для рассуждений о необходимости укрепления российской власти в степи; неизменность казахских нравов объясняется слишком слабым, номинальным, “внешним” управлением Россией кочевниками Малой орды и отсутствием в связи с этим цивилизующего воздействия русской культуры.[31]
Здесь мы встречаемся с одним из “классических” ориенталистских тропов, отнюдь не единственным в сочинениях российских авторов о казахах, где можно заметить и такие характерные элементы колониального дискурса, как:
• отнесение казахской культуры к отдаленному прошлому: само использование определений “примитивный”, “отсталый” отрицает современность культуры и помещает её во временной период, давно пройденный Западом/Россией;[32]
• временная дистанция создаётся через изображение казахов как детей – с помощью прямого сравнения или описания в выражениях, имеющих коннотации инфантильности: “Киргизы… совершенные дети и не могут собраться вместе, чтобы не посмеяться”,[33] “…они легковерны невыразимо, – всякую нелепость готовы принять за истину и прибавить к ней ещё нелепейшие заключения”;[34]
• употребление так называемого “этнографического настоящего времени” – генерализаций о наблюдаемом обществе, представленных в настоящем времени для обозначения их типичности и постоянства для данной культуры (“Если умер муж, то жёны обязаны поднять страшный вопль отчаяния и повторять эту церемонию по вечерам и утрам иногда в течение года. В таких случаях соседки никогда не опаздывают навещать плачущую, чтобы повыть вместе и досыта”);[35]
• сведение описываемых людей к стандартизованному “он” (взрослый представитель мужского рода), действия и реакции которого являются повторением “его” повседневных обычаев и привычек[36] (“Кочевник прекрасно запоминает местность, по которой путешествует и, возвращаясь домой через несколько дней, в часы досуга рассказывает своим женам и детям о том, что видел”, “киргиз мало еще развился нравственно и доселе ленив по-прежнему, беспечен”);[37] наконец,
• замечания о недостаточном использовании казахами природных богатств и хозяйственных возможностей своих земель, призывы к скорейшему освоению этих ресурсов соотечественниками наблюдателей:
“...пространство в 25000 квадратных вёрст… в коем собраны все возможные источники выгод хозяйственного благосостояния… почва земли, в высочайшей степени благоприятствующая цветущему земледелию; обилие и превосходное качество воды; возможность и лёгкость заведения… лучших мукомольных мельниц… Не говорю уже о скотоводстве: великие стада и табуны, сии места покрывавшие, свидетельствовали о неисчислимых выгодах сего угла степи, коим беспутно владеет беспокойное и разбойничье Джагалбайлинское племя.”[38]
Как правило, в текстах российских наблюдателей представлен далеко не весь набор ориенталистских тропов, обычно в них фигурируют лишь те или иные элементы колониального дискурса. Одним из немногих примеров наиболее полного воплощения западной колониальной модели описания местных культур является работа А. К. Гейнса “Дневник 1865 г. Путешествие по киргизским степям”, язык которой вызывает в памяти труды таких известных британских путешественников, как Д. Спик, Р. Бёртон или С. Бэйкер. Интересно, что в другом своем труде, написанном в итоге того же путешествия (Гейнс вошёл в состав правительственной комиссии, отправленной в Казахскую степь в 1865 г. для изучения новых среднеазиатских владений России и определения порядка их управления), “Киргиз-кайсаки (В Зауральской степи)”, Гейнс в целом придерживается рамок канона, установленного Левшиным, и характерного для текстов первой половины XIX века отстраненно-нейтрального “научного” тона. В “Дневнике” же автор не сдерживает эмоций, преимущественно негативных, доставляемых ему знакомством с казахами и их бытом. Его неприязнь “к Азии” очевидна уже с первых страниц работы, где именно азиатскому влиянию приписываются “пыль, духота и нечистота страшная” улиц Нижнего Новгорода; в Казахской степи он видит лишь безобразных, замерших в развитии, диких людей, чьи “получеловеческие лица” имеют “много сходства с обезьянами”. В отличие от поразительной чистоты в домах сибирских жителей, “в юрте самой опрятной… всё пропитано грязью и кишит необъятным количеством насекомых”.[39] Акцент на окружающей казахов грязи заставляет вспомнить известный труд Мэри Дуглас, а отдельные фрагменты его текста ничем не отличаются от самых одиозных образцов викторианского расизма:
“Вид моего ямщика (казаха. – А.А.) меня очень занял. Это дикарь во всей своей безобразной девственности. Глаза, – глаза пещерного человека геологов и археологов – блестели каким-то лисичьим блеском из узких, косо разрезанных щелей. Бормоча что-то… он показывает зубы, блестящие, как лучший перламутр. Узкий лоб отброшен назад, голова широкая, переносье придавленное; скулы особенно развиты… недалеко ушел он от шимпанзе.”[40]
В “Дневнике” Гейнса культурная дистанция между наблюдателем и наблюдаемым достигает размеров непреодолимой пропасти. Однако большинство российских авторов XIX века гораздо более умеренны в своих оценках казахов. Как уже отмечалось, для работ первой половины столетия характерен более сдержанный “научный” тон, который при всей негативности даваемых казахам оценок в целом не был по-ориенталистски “дегуманизирующим”.
Кроме того, в середине века начинается определенный поворот “навстречу” казахам, который становится особенно заметным к 70-м годам. Отдельные комментаторы всё чаще отмечают особые умственные и нравственные способности казахов, выделяющие их из числа прочих азиатских народов, в частности башкир и калмыков. Эти качества кочевников, по мысли наблюдателей, “дозволяют предполагать, что киргизская народность имеет возможность совершенно цивилизоваться”; “такие основы… должны принести прекрасные плоды”.[41] К концу века разрозненные голоса сливаются в согласный хор: в сочинениях различных авторов подчёркивается необыкновенная восприимчивость казахов к русской культуре, их успехи в изучении русского языка и замечательная охота к такому обучению.[42]
Новое содержание получает в этот период понятие “дикости” – одно из наиболее частых определений, употребляемых в трудах о казахах. Если в начале века “дикость” относится преимущественно к “хищничеству и буйству” кочевников, а также к привычке к произволу, то во второй половине столетия эта характеристика приобретает значение “невежества”, “нецивилизованности”, отсутствия просвещения: “Киргизы, – писал в 1891 г. этнограф Ф. Лобысевич, – народ первобытный, народ-дитя, послушное, кроткое, но невежественное и дикое”.[43] Изменение коннотаций объясняется, с одной стороны, “умиротворением” степи: к концу века здесь стало настолько безопасно, что, по свидетельству врача Шустова, “киргизские степи… сделались чуть ли не модным курортом для лечения чахотки и других болезней кумысом…”.[44] Кроме того, новое понимание “дикости” соотносится с трансформацией представлений о сути российской политики в отношении казахов, которая заключается уже не в необходимости удерживать кочевников в повиновении, а в стремлении “оцивилизовать”, “вывести киргизов из их полудикого состояния”.[45] Как легко заметить, и в это время взгляд российских наблюдателей сохраняет перспективу “сверху вниз”, что проявляется даже в самых сочувственных характеристиках, даваемых казахам.
Указанные перемены во многом отражали растущую популярность идеи строительства национальной империи. По мнению Р. Джераси, причины повышенного интереса к казахам, проявляемого во второй половине XIX века, заключаются не только в их наибольшей по сравнению с другими тюркскими народами империи численности. “Примитивный” образ жизни казахов и невысокая, по оценкам учёных того времени, степень исламизации позволяли этнографам и правительственным чиновникам исключать их из состава “мусульманского Востока” и представлять как более склонных к ассимиляции.[46]
Изменение отношения к казахам, прослеживаемое в текстах, становится в том числе результатом нового облика этнографии, проникшейся в пореформенный период “духом общественности” и обретшей тесную связь с народнической идеологией.[47] Схожие влияния испытывают в это время и врачи, которые во второй половине XIX века начинают играть всё более заметную роль в формировании дискурса о казахах.
Взгляды врачей в отношении казахов на протяжении столетия не отличались заметной однородностью, их содержание и направленность варьировались в зависимости от множества факторов. Так, в 1830 г. оренбургский штаб-лекарь Соколов, указывая на сложности получения информации о наличии “заразительных болезней” в глубине степи, пишет о казахах:
“Пусть представят себе крайнее, самое грубое невежество сего кочующего племени, особенно его лживость, своекорыстие и постоянную закоренелую ненависть к России, и тогда только можно будет определить, в какой степени и с какой осторожностью надобно полагаться на сведения, доставляемые нам киргизцами.”[48]
Чем объясняется столь негативная характеристика казахов? Возможно, эпизодичностью контактов с кочевниками, наделяемых в силу их малой известности преувеличенно отрицательными свойствами, а может быть, стремлением оправдаться в том, что занесённая в Оренбург из степи и распространившаяся далее по России холера не была вовремя остановлена оренбургскими врачами?
Уже через пятнадцать лет врач А. Ягмин представляет в своём труде совершенно другой образ казахов, расходящийся в том числе и с описаниями, доминировавшими в это время. Прослуживший несколько лет врачом в отдаленной от Оренбурга больнице при Илецком соляном промысле – с 1826 года в ней было разрешено принимать больных казахов,[49] участник Хивинского похода 1839–1840 гг. и экспедиции из Оренбурга к Сыр-Дарье 1841 г., Ягмин имел гораздо больше возможностей для наблюдений за казахами, нежели Соколов. Для него казахи представляют собой род экзотики (“Вы увидите… волшебные миражи, диких киргизов, с их физиономией сынов природы, в их совсем отличном от нашего одеянии… Вам покажется, что вы перенесены в какой-то волшебный мир!..”[50]), которую он с удовольствием и любопытством исследует. Конвенционально называя казахов “дикими”, Ягмин, тем не менее, отмечает сходство ряда местных медицинских практик с европейскими, а в изучении местных болезней и способов их лечения черпает подробные сведения из расспросов опытных казахских знахарей. Конечно, всё это не мешает ему оценивать казахскую медицину как всего лишь “собрание разнородных и, так сказать, инстинктивных сведений о средствах, помогающих в болезнях”[51] и противопоставлять её тем самым европейской “сциентифической” медицине, однако его общее расположение к казахам очевидно. Проявляя сочувствие к “бедным дикарям”, по недостатку медицинской помощи оставленных один на один с опасными эпидемическими заболеваниями, Ягмин тем самым предвосхищает тот поворот навстречу казахам, который станет определять тон работ о Казахской степи только в 60-е гг. XIX века.
В пореформенный период в сочинениях врачей доминирует образ казахов как несчастного полудикого народа, отсталость которого проистекает исключительно от заброшенности его правительством; между тем, “добрый и доверчивый киргиз”,[52] терпеливо переносящий болезни и лишения, нуждается в государственной заботе. Это смещение акцентов, наблюдавшееся, как уже отмечалось, и у этнографов, в трудах врачей получает опору в виде корпуса совершенно особого экспертного знания – знания медицинского, основанного на тщательном и “объективном” наблюдении и упорном, методичном изучении “фактов”.[53] “Только точные цифры, добросовестные исследования в состоянии выяснить корень зла”, – отмечал врач Н. Е. Фриновский, предпринимая поголовный осмотр населения аулов Тургайской области в поисках причин распространения заболеваний.[54] Высокий институциональный статус медицины как науки, обретённый ею к последней трети XIX века, сообщал заключениям врачей особенную ценность. Так, авторитетные свидетельства врачей теперь нередко привлекаются этнографами и становятся аргументом в оценке влияния русской культуры на казахов.[55] Растущая активность российских врачей в публичной сфере коррелирует в том числе с происходившим в это время процессом становления медиков как профессиональной группы, стремившейся к большей автономии от государства и использовавшей различные рычаги для утверждения своих позиций как экспертов-профессионалов.[56]
Анализируя масштабы заболеваемости в степи, врачи указывали на главные причины болезней: нечистоплотность, приверженность казахов негигиеничным обычаям – например, коллективному пользованию посудой – и необыкновенную распространённость среди них суеверий, становившихся препятствием для профилактики и лечения недугов.[57] Рассматривая медицинские практики казахов, врачи отмечали наличие ряда рациональных приёмов лечения, включавших использование местных трав и кореньев, а также средств животного происхождения – горячих шкур или тёплых внутренностей только что зарезанного скота, кожи, шерсти, молока.[58] Особенно много комментариев отводилось кумысу – кобыльему молоку, терапевтические свойства которого признавались даже наиболее критически настроенными врачами.[59] Отдельные медики указывали на полезное действие грязей и солёных источников при лечении дерматологических заболеваний, что широко практиковалось казахами.[60] Наконец, принимаемые казахами меры по профилактике таких болезней, как оспа, сводившиеся в основном к ограничению контактов с больным, по словам врачей, обнаруживали “в киргизском народе здоровый ум и тонкую наблюдательность”.[61] Гораздо больший скепсис медиков вызывали такие экзотические способы целительства, как прикладывание на пупок при грыже сорочьего мозга или только что пойманных и разорванных зубами крыс, полоскание горла горячей кровью и шлёпанье свежим козьим лёгким о камышовую изгородь, возведённую вокруг сидящего на земле пациента.[62]
Наиболее резкие оценки врачей вызывала деятельность местных знахарей – “баксы”: к ним казахи обращались в особенно трудных случаях, а также тогда, когда заболевания не имели ясных симптомов – например, при нервных и психических болезнях. Такие недуги приписывались действию злых духов, истребить которых и были призваны шаманы. Ритуал изгнания “шайтанов” в описании российских авторов выглядел практически одинаково: знахарь “вызывал” злого духа на бой, играя на особом музыкальном инструменте – кобызе, затем следовала яростная борьба, проявлявшаяся для зрителей экстатическим состоянием баксы, во время которого он “трясся в конвульсиях и страшно кривлялся, издавая при этом бешеные звуки”,[63] всаживал кинжал в собственное горло и живот так, что кончик его выходил с противоположной стороны, ходил по огню, кусал и избивал больного палкой; в конце сеанса баксы с пеной у рта падал без чувств.[64]
Российские наблюдатели, нередко пребывавшие под большим впечатлением от увиденного, тем не менее, объявляли знахарей обманщиками, а их методы лечения – не только бесполезными, но и опасными для жизни и здоровья пациентов. В категорию шарлатанов попадали и муллы, читавшие над больным “бессмысленные” молитвы и заговаривавшие воду для питья.
Приверженность казахов столь “варварским” практикам становилась для российских авторов свидетельством глубокого невежества народа. “Много нужно труда и терпения, – писал врач И. Лосьев, – чтобы вывести киргизов из их полудикого состояния, освободить их от шайтанов и шарлатанов!”[65] Выводы врачей о необходимости просвещения казахов и лучшей организации медицинской помощи, которая бы вытеснила предрассудки и суеверия, в целом соответствовали общей тональности российских работ о казахах этого периода.
Любопытным образом динамика взглядов российских наблюдателей в отношении казахов на протяжении XIX века – от пессимистической отстранённости к более оптимистичному участию – представляет собой зеркальное отражение процесса изменений в суждениях британцев того же времени о народах своей империи.
Как известно, аболиционистский дискурс начала – первой половины XIX века, в рамках которого вхождение в универсальную человеческую семью её “младших” членов – туземных народов империи – трактовалось как возможное и необходимое, во второй половине столетия сменяется разочарованием в идее скорого и неизбежного прогресса туземцев и утверждением представлений о принципиальных различиях между ними и европейцами.[66] Если в первой половине XIX века британцы стремились разворачивать просветительские программы в Индии, рассчитывая сформировать, по словам Т. Б. Маколея, “прослойку, индийскую по крови и цвету кожи, но английскую по вкусам, взглядам и складу ума”,[67] и создавали поселения в Африке, откуда “цивилизация расходилась бы лучами во всех направлениях погруженного во мрак континента”,[68] то после Сипайского восстания в Индии 1857 г., восстания 1865 г. на Ямайке и провала Нигерской экспедиции 1841 г., показавших бесплодность просветительских усилий британцев, энтузиазм англичан в отношении народов империи уступает место пессимизму и неприязни. Подкрепленные развитием антропологических расовых теорий в 1860-х гг., такие настроения выливаются в убеждение о непреодолимости границ между европейцами и туземцами и необходимости жёсткого контроля над цветным населением империи; тем самым завершается “переход от аболиционистского альтруизма к цинизму имперского строительства”.[69] В России же, напротив, на протяжении XIX века, особенно во второй его половине, появляется всё больше работ, авторы которых демонстрируют изрядный оптимизм, рассуждая о казахах и перспективах их интеграции в общеимперскую “семью”. В отдельных трудах конца века можно обнаружить и образ казахов как “благородных дикарей”, нетронутых цивилизацией и доверчивых по природе[70] – троп, в Британии того времени сохранившийся, пожалуй, лишь в миссионерской риторике.
Причины такой инверсии дискурсов, как представляется, весьма многообразны и связаны с различиями в специфике исторического развития обеих империй; тем не менее, это наблюдение может быть полезно при рассмотрении структурного сходства особенностей имперского сознания.
ЭПИДЕМИИ И ЦИВИЛИЗАЦИЯ: РОССИЙСКАЯ МЕДИЦИНСКАЯ ПОЛИТИКА В КАЗАХСКОЙ СТЕПИ
Как отмечалось выше, процесс утверждения российской медицины в Казахской степи был постепенным и в целом – пространственно и содержательно – отражал логику имперской экспансии.
Первые российские врачи в Зауральской казахской степи появились уже в 1730-е годы: это были медики полковых лазаретов, прибывшие сюда вместе с начальником Оренбургской экспедиции И. Кириловым. В 1744 году в Оренбурге начал работу госпиталь, вскоре превратившийся в важнейший медицинский центр северо-западной части степи. Сюда, а также в военные лазареты при крепостях, расположенных недалеко от казахских кочевий, время от времени прибывают и первые казахские пациенты. Официальное разрешение на лечение в госпитале “азиатцев, приезжающих в Оренбург для торговли и других надобностей”[71] было дано в 1809 г., но оно, по-видимому, лишь закрепляло уже сложившуюся практику.
В 1836 году в Пограничную комиссию, осуществлявшую общее управление оренбургскими казахами, был определен постоянный врач, в ведении которого должны были находиться санитарный и противоэпидемический надзор на меновом дворе в Оренбурге и в казахских кочевьях, судебно-медицинская экспертиза, карантинные меры и в целом медицинская помощь казахам. К 1859 году, когда Пограничная комиссия была преобразована в Областное управление, её медицинский штат состоял из трёх человек – врача и двух фельдшеров.
В 1832 году врач был назначен и во Внутреннюю орду: в его обязанности включались не только надзор за здоровьем хана и его приближённых, но и разъезды по аулам. В случае необходимости, кроме того, можно было рассчитывать также на фельдшеров казачьих отрядов, находившихся в Ханской ставке. Несколько проектов преобразования орды не привели к сколько-нибудь существенному изменению ситуации: большую часть XIX века медицинская часть орды состояла из единственного врача и одного оспопрививателя.[72]
В начале столетия наибольшую склонность к лечению средствами российской медицины обнаруживали представители верхних слоёв казахского общества – султаны и старшины различных частей Малой орды, а также ханы Внутренней орды. В поисках медицинской помощи они нередко приезжали в Пограничную комиссию; кроме того, султаны довольно часто обращались к её чиновникам с просьбами о снабжении лекарствами. Чаще контактировавшие с российскими властями, чем основные массы населения степи, они, по-видимому, не испытывали больших предубеждений в отношении российской медицины. Сохранившиеся в архивах длинные списки снадобий, запрашиваемых султанами – “капель кровоочистительных… шпанских мух, нюхального спирту…”, – свидетельствуют не только о знакомстве этой группы казахов с materia medica европейской медицины, но и о желании широко такие средства применять. Определённую роль здесь могло играть и стремление султанов продемонстрировать своё доверие российским властям и склонность к сотрудничеству. Для снабжения ордынцев лекарствами в бюджете Пограничной комиссии существовала специальная статья расходов.[73] Довольно распространённой была и практика командирования врачей к султанам по запросу; нередко султаны знали, какого именно лекаря просить, поскольку встречались с ним далеко не первый раз. Примечательно, что в начале века врачи отправлялись в степь в сопровождении вооружённого казачьего эскорта.[74]
В 1830 году хан Внутренней орды Джангир Букеев просит определить в орду постоянного врача: просвещенный хан, в юности воспитывавшийся в Астрахани, в доме губернатора,[75] мотивировал просьбу аргументами, хорошо понятными российским чиновникам: невежеством казахов в “подании помощи” хроническим и заразным больным, а также угрозой распространения в орде эпидемий.[76] Постоянно сменявшиеся в это время оренбургские губернаторы были едины в одобрении этой инициативы – П. П. Сухтелен даже выражал готовность назначить врачу сверх жалования “по 1 рублю серебром в день кормовых денег”.[77] Однако врач для орды был найден только в 1832 г.; им стал штаб-лекарь Сергачёв.
Усилия двух врачей, работавших в Пограничной комиссии и Букеевской орде, были каплей в море многотысячного населения Зауральской казахской степи, основная масса которого оставалась без какой-либо медицинской помощи. Имея в виду дефицит медицинских кадров в самой России, оренбургские власти на протяжении нескольких десятилетий предпринимали попытки организовать обучение медицинского персонала из числа инородцев. Первой такой инициативой стал проект Сухтелена 1831 года, предполагавший подготовку врачей из числа грамотных башкир (найти казаха, владеющего русским языком, было в то время гораздо сложнее) на медицинском факультете Казанского университета с тем, чтобы в дальнейшем разрешить им “лечить иноверцев, но отнюдь не христианского вероисповедания людей”.[78] Характерно, что Сухтелен обратился к посредничеству оренбургского муфтия, который издал фетву, призывающую отправить некоторое количество молодых людей в Казань обучаться медицине – отнюдь не единственный случай обращения местной администрации к помощи религиозных властей в деле медицинского просвещения.[79]Первые четыре башкира были отправлены в университет в 1832 г., в 1836 г. за ними последовали ещё двадцать. Завершить образование, однако, удалось единицам – в 1842 г. диплом лекаря получил А. Субханкулов, сын переводчика Пограничной комиссии, а через два года Х. Шарипов; оба были определены в башкиро-мещерякское войско.[80]
Учреждение фельдшерской школы при Оренбургском военном госпитале в 1841 г., как и проект Сухтелена, было ориентировано прежде всего на нужды инородцев, состоявших на военной службе: башкир, калмыков, мещеряков, но не казахов. “Положение об управлении оренбургскими киргизами” 1844 г. впервые предусматривало создание фельдшерских мест непосредственно в казахских аулах:
“Для прививания предохранительной оспы и для подачи киргизам простейших медицинских пособий находятся при султанах-правителях по одному фельдшеру из киргизов же.”[81]
Подготовка фельдшеров для орды должна была проходить в фельдшерской школе при госпитале; Пограничной комиссии предписывалось финансировать обучение десяти таких учеников.[82] Заполнить эти десять мест, однако, оказалось непросто: не обладая полномочиями для давления на казахов в этом вопросе, Пограничная комиссия, а затем и Областное управление могли лишь убеждать ордынцев в пользе обучения детей фельдшерскому делу.[83] Между тем, поступавшие в школу дети из-за резкой перемены образа жизни, непривычных условий, контакта с инфекционными больными во время практики в госпиталях заболевали и даже умирали, что не могло не отпугивать родителей.[84] Кроме того, пятилетний курс обучения, включавший такие предметы, как латынь, хирургия, фармация и анатомия,[85] продлевался из-за необходимости выучить казахских детей русской грамоте до зачисления их в школу. В итоге за двадцать пять лет (1844-1869) в школу удалось определить лишь 10 мальчиков-казахов, из которых только шестеро окончили полный курс наук, один был исключён и трое умерли.[86] В ситуации острой нехватки собственных фельдшерских кадров в этой части Казахской степи вакансии заполнялись фельдшерами из башкир. Поскольку врачи в степи были редки, именно фельдшеры оказывались здесь основными представителями европейской медицины; в своих действиях они могли обладать значительной степенью самостоятельности.[87]
Более успешным мероприятием российских властей стала подготовка оспопрививателей. Оспа, по сообщениям многих наблюдателей, была настоящим бичом казахской степи, ежегодно уносившим тысячи жизней и внушавшим казахам непреодолимый ужас. При появлении первых признаков болезни казахи немедленно откочёвывали на другое место, оставляя больного на попечении родственника.[88] Казахам была известна вариоляция – прививка натуральной оспы, которой занимались “кожи” – выходцы из Бухары и их ученики, однако эта процедура, нередко выполняемая в антисанитарных условиях, давала многочисленные осложнения, а главное, у привитых довольно часто развивалась оспа в тяжёлой форме.[89] Российские врачи смогли предложить ордынцам новый, более эффективный и безопасный метод профилактики оспы – вакцинацию по методу Дженнера, заключавшуюся в привитии вируса коровьей оспы. Первые прививки казахским детям сделал в 1804 г. лекарь Уральского казачьего войска Хандожинский.[90] Оренбургская администрация всемерно поддерживала введение новой практики, предписывая чиновникам на местах “мерами убеждения и ласки склонить… киргиз… прививать детей их и им самим, кто пожелает, оспу”.[91] Особенное внимание власти обращали на представителей высших слоёв казахского общества, которые своим примером и влиянием могли способствовать популяризации оспопрививания среди ордынцев. Во Внутренней орде начало вакцинации положил хан Джангир, прививший оспу своим детям, его примеру последовали некоторые султаны.[92] Почётные бии, согласившиеся на вакцинацию, награждались похвальными листами, а их жёны получали подарки. Кроме того, администрация поощряла издание брошюр и листовок, объяснявших смысл и необходимость оспопрививания.[93]
Первоначально оспопрививанием в степи занимались русские и татарские медики – последние добивались особенных успехов, так как могли разговаривать с казахами на понятном им языке; наибольшую известность на этом поприще приобрел работавший во Внутренней орде Абдул-Халик Юсупов. Уже с 1820-х гг. велось обучение казахов вакцинации; в 1825 г. при Оренбургском военном госпитале был подготовлен первый казахский оспопрививатель, которым стал выходец из Внутренней орды С. Дженабеков.[94] Оспопрививанием были обязаны заниматься фельдшеры, в числе которых, как уже отмечалось, были и казахи, кроме того, проведению прививок обучали учащихся русско-казахских школ. Как указывали российские врачи, деятельность казахов-оспопрививателей приносила особенно хорошие результаты:
“То, чему они научились в городе, т.е., теорию и приёмы оспопрививания, они пропагандировали в степи, и своим ласковым обращением с детьми и простотой дела мало-помалу успели внушить к себе доверие степи.”[95]
Успехи вакцинации среди казахов, однако, в целом были довольно неравномерны: в отдельных местностях оспопрививатели встречали суровый отпор: перед ними захлопывали двери, их прогоняли из кибиток с палками в руках; недоброжелатели распускали слухи “о привитии мусульманским детям крови кафиров”, вызывавшие волнения среди жителей.[96] Жалея детей, казахи пытались откупаться от оспенников, что нередко порождало злоупотребления со стороны последних.[97]
Вместе с тем, дело оспопрививания в Казахской степи шло вполне успешно. Здесь медики не встречали противодействия длительной, культурно укорененной традиции профилактики и лечения оспы, как это было, например, в Индии, где английским властям приходилось бороться с аюрведическими практиками и религиозными культами, ассоциируемыми с этой болезнью.[98] Вполне понятные опасения казахов в отношении вакцинации легко рассеивались в ходе самой процедуры, которую медики старались сделать более приятной, раздавая детям пряники и конфеты.[99] Некоторые наблюдатели отмечали, что казахи гораздо быстрее склоняются к оспопрививанию, нежели русские староверы, принимающие прививки “за антихристову печать”.[100] Несколько эпидемий оспы, прошедших во второй половине XIX века, убедили многих казахов в пользе вакцинации, а появление в степи российских медицинских постов сделало её более доступной. Тургайский уездный врач П. Добровольский указывал, что, приняв в 1894 г. решение об увеличении числа оспопрививателей, он столкнулся с таким количеством желающих поступить на эту должность казахов, что испытывал определённые трудности с выбором.[101] По свидетельству врачей, казахи приезжали к ним за десятки вёрст с просьбами о вакцинации и сами обращались к властям с ходатайствами о командировании оспопрививателей в аулы. Число привитых от оспы ордынцев росло с каждым годом; всё это позволяло медикам к концу столетия делать оптимистичные заключения о том, что “оспопрививание стоит в степи на твёрдой почве”.[102]
Эпидемический надзор был предметом постоянного внимания оренбургских властей: эпидемии не только опустошали степи, но и представляли угрозу для внутренних российских территорий. Каждый раз, когда слухи о “повальной болезни” в степи достигали Оренбурга, администрацией принимались немедленные меры по изоляции подозрительной области и расследованию всех подробностей возможной эпидемии.[103]
Вспышка холеры 1830 года, поставив на повестку дня вопрос об учреждении карантинов на границе со степью, со всей очевидностью отразила различия приоритетов и программ действий врачей и чиновников-управленцев. В то время как Медицинский совет – совещательный орган при МВД, занимавшийся научно-теоретической работой, – настаивал на необходимости установить карантин для торговых караванов, следовавших с юга, чтобы предотвратить возможное распространение холеры в губернии, Министерство финансов требовало от губернатора отменить “стеснительные меры во вред торговле”.[104] И хотя предложенная министерством альтернатива – наружный медицинский осмотр караванщиков без помещения каравана в карантин – шла вразрез с мнением большинства оренбургских и петербургских медиков, осознававших всю формальность подобной процедуры, соображения торговых выгод перевесили. В дальнейшем в силу своей неэффективности наружный осмотр был отменен. Власти сделали ставку на принятие превентивных мер: с 1834 г. была установлена система контроля за распространением эпидемий среди ордынцев, включавшая ежемесячные отчёты Пограничной комиссии оренбургскому губернатору “о состоянии здоровья людей в Киргизской степи”, составленные на основе сводок из различных её частей.[105]
Несмотря на озабоченность оренбургской и центральной администрации проблемами эпидемического надзора, цели медицинской политики в Казахской степи не ограничивались только ими. Стремление властей к обучению медицинских кадров из числа местных жителей, готовность к снабжению казахов отдалённых областей лекарствами, усилия по внедрению оспопрививания, выделение средств на лечение ордынцев в госпиталях – всё это свидетельствует о том, что с самого начала управления казахскими территориями вопросы сохранения здоровья русских – солдат, чиновников или жителей внутренних областей – не были единственным предметом внимания имперской администрации.
Медицина была призвана пробудить доверие ордынцев к имперскому управлению. Отправляя фельдшеров с лекарствами в степь, врачи подчёркивали необходимость демонстрации казахам всемерной заботы об их здоровье, а чиновники отмечали, что деятельность медиков должна помочь местному населению “привыкнуть к нам”.[106] Кроме того, медицина рассматривалась в качестве средства цивилизации казахов, которое способствовало бы культурному развитию населения степи – укрощению “нравов диких киргизов”,[107] – искоренению предрассудков, прививало бы современные санитарные и гигиенические стандарты. Вопросы приобщения казахов к российским медицинским практикам, таким образом, имели довольно чётко выраженное политическое измерение.
С новым административным делением Казахской степи в 1868–1869 гг. имперскими властями была предпринята попытка установить единую систему медицинской помощи казахам. Степь оренбургских казахов была разделена теперь на Уральскую и Тургайскую области, которые, в свою очередь, разбивались на уезды и волости. К ведению Оренбурга до 1876 г. относилась и Букеевская орда. Положением 1868 г. в каждом уезде учреждались должности уездного врача, фельдшера и повивальной бабки. Уездному врачу предписывалось безвозмездное оказание медицинской помощи местному населению и бесплатное снабжение больных медикаментами, для чего выделялись специальные суммы.[108] По мысли властей, подобное распределение медиков по степи должно было обеспечить доступность медицинской помощи жителям самых отдалённых районов. Кроме того, число медицинских работников в степи по сравнению с предыдущим периодом увеличивалось приблизительно в три раза.
Между тем, в абсолютных цифрах количество врачей в степи по-прежнему оставалось незначительным: даже когда вакансии были заполнены – что произошло только к 1880-м гг., – один врач обслуживал в среднем 70–100 тысяч человек, разбросанных по пространству в десятки тысяч квадратных километров.[109] (В России соотношение врачей и пациентов в 1862 г. колебалось от 1:7000 в городских до 1:33000 в сельских районах).[110]
Относительно высокое жалованье здешних врачей – приблизительно 1200 рублей в год по сравнению со средним для врачей в России 1000 рублей; военные врачи получали ещё больше – 1500–1600 рублей[111] – не могло полностью компенсировать суровые условия проживания и работы, культурную изоляцию и огромное количество обязанностей. Помимо работы в госпиталях в качестве терапевтов и хирургов, уездные врачи, как правило, исполняли функции санитарных и ветеринарных врачей, оспопрививателей, были обязаны производить судебно-медицинскую экспертизу, требовавшую выезда на место происшествия (нередко за 300 и более километров в сорокаградусные степные морозы), а также регулярно объезжать вверенную им часть степи для надзора за состоянием здоровья её жителей. В свободное от разъездов и оказания медицинской помощи время врачи должны были вести обширную документацию о работе медицинской части в уезде, а также вносить вклад в создание уже упоминавшихся медико-топографических описаний местности.[112]
Отсутствие энтузиазма у врачей в выполнении всего набора обязанностей вызывало недовольство центральной администрации, упрекавшей медиков в нерадивости. Вместе с тем, большая часть расходов на разъезды оплачивались врачами из собственного жалованья, поскольку выделенные на это по штатному расписанию суммы быстро заканчивались. Ходатайства врачей о финансировании хотя бы расходов на оплату переводчика во время визитов к казахам отклонялись Министерством финансов под тем предлогом, что “медицинская… помощь врачей и повивальных бабок обусловливается исключительно их познаниями и присутствие переводчиков едва ли может споспешествовать в деле помощи”.[113] Врачи, старавшиеся не задерживаться в Казахской степи на длительный срок, как правило, не видели смысла в изучении казахского языка. В такой ситуации, по свидетельству одного из уездных врачей, единственное, что оставалось делать – вступать в разговор с пациентом “на языке мимики” и “давать лекарства то наудалую, то индифферентно для успокоения больного”.[114] Более радикальное лечение, по его словам, могло оказаться опасным для самого врача:
“даёшь больному сильнодействующее лекарство и повторяешь ему несколько раз, как употреблять его. Не успеешь отъехать и двух вёрст от аула, как… догоняют с известием о том, что у больного появилась рвота или другие признаки отравления. Тут снова возвращаешься к больному и уже со страхом, чтобы эти дикари не поломали рёбра, отнеся подобное явление со стороны больного не к излишнему употреблению данного лекарства, а к недоброжелательству врача.”[115]
Показательно, что здесь, как и в случае с холерными карантинами 1830 г., требования медиков всецело понимались и поддерживались местной администрацией, однако встречали упорное противодействие в Петербурге, озабоченном соображениями экономии средств.[116] Со временем недовольство врачей вылилось в открытую критику политики правительства в деле организации медицинской помощи в степи.[117]
В свете всего вышесказанного едва ли удивителен высокий уровень текучести медицинских кадров в степи, обусловленный всей совокупностью неблагоприятных для работы врачей причин: так, по данным уездного врача Добровольского, в Тургайской области из четырёх положенных по штату врачей за 1872–1883 гг. трое врачей умерло и четверо перевелись на другие места.[118] Вакансии заполнялись казеннокоштными выпускниками медицинских факультетов, обязанными в течение нескольких лет отрабатывать государству затраченные на их обучение средства;[119] кроме того, отдельных врачей, хоть и ненадолго, привлекало более высокое жалованье. В некоторых случаях на пустующие позиции низшего медицинского персонала – фельдшеров и аптекарей – разрешалось принимать политических ссыльных, в которых в регионе было более чем достаточно.[120]
Численный рост медиков в степи, несмотря на все сопряженные с их работой проблемы, возымел определённый эффект: с 1870-х гг. казахи, всё чаще сталкиваясь с врачами, более охотно принимали медицинскую помощь. Слухи об успешном излечении разносились по степи “быстрее почтового поезда”, и врачи, приезжавшие в аул с инспекцией, вскоре обнаруживали себя в окружении плотного кольца пациентов, являвшихся “кто с ложкой, кто с черепком… для получения лекарства”.[121] Медики из других частей империи, командированные в Казахскую степь для борьбы с эпидемиями, нередко выражали удивление, наблюдая прилежность, с которой казахи исполняли все указания врачей, и благодарность кочевников за оказываемую им помощь – в то самое время, когда крестьяне российских губерний избивали врачей, подозревая их в распространении холеры, и отказывались от любого медицинского вмешательства.[122] Один из врачей, отмечая, что именно собственный горький опыт привёл казахов к необходимости обращения к медикам в периоды эпидемий, подчёркивал:
“этот вывод нужно поставить киргизам в большой плюс, ибо русский простой народ, имея за собой еще более горький и несравненно более продолжительный эпидемический опыт, никак не может прийти к такому же выводу.”[123]
Взаимодействуя с казахами, врачи выступали как представители имперской администрации, несмотря на все сложности их собственных отношений с государством. Медики нередко оказывались теми единственными русскими, которых видели казахи глубинных районов степи; в глазах кочевников врачи, контролировавшие проведение вакцинации или осуществлявшие судебно-медицинскую экспертизу, воплощали имперскую власть. С наибольшей очевидностью эта роль врачей как “агентов” государства – не оппозиционно настроенных профессионалов, а чиновников, работавших в тесном союзе с представителями других ветвей имперской власти, – проявилась во время масштабных кампаний по борьбе с эпидемиями чумы в Прикаспийских степях Внутренней орды в конце XIX – начале XX в.
Несколько раньше, в ходе кампаний по оспопрививанию, врачи уже вырабатывали планы установления тотального медицинского контроля над жителями вверенных им частей степи: согласно одному из них, волости должны были делиться на небольшие участки, население каждого из которых подлежало поголовному осмотру, после чего всем здоровым жителям вводилась вакцина. Оспопрививанию, таким образом, должны были быть подвергнуты все казахи данной волости – методично, участок за участком.[124] В те годы эти планы не смогли осуществиться, но в 1900–1901 гг., когда серия вспышек чумы поразила Внутреннюю Букеевскую орду, такая возможность стала реальностью. В степь для локализации очага заражения и остановки продвижения инфекции отправлялись противочумные отряды, врачи которых получили значительные полномочия: они должны были отслеживать и изолировать подозреваемых больных, устанавливать карантинные оцепления в случае необходимости, уничтожать инфицированное имущество, подвергать людей дезинфекции и проводить эвакуацию. Исследуемая территория была разделена на районы, в каждом из которых действовал свой санитарный отряд. Врачи производили поголовный осмотр населения, вводили лимфу или сыворотку жителям оцепленных территорий и отслеживали телесные реакции, т.е., осуществляли прямое медицинское вмешательство. Яркий пример дисциплинарных медицинских практик приводит врач одного из отрядов Пальмов, рассказывая о процедуре перевода казахов в карантин: сначала их мыли водой и мылом в одном помещении, затем вторично мыли и окатывали тёплой сулемой в другом помещении;
“отсюда, накинув чистую простыню, они переходили в кошарку, поставленную рядом в пределах нейтральной полосы между очагом и территорией карантина. Простыня сбрасывалась у входа, а сами они входили в кошарку, где карантинный фельдшер или санитарка еще раз обмывали их теплой сулемой и одевали в чистое платье. После осмотра их карантинным врачом и измерения у них температуры они водворялись, наконец, в чистые карантинные кибитки.”[125]
Описанные процедуры практически не отличаются от манипуляций, производимых колониальными медиками в Африке с туземным населением. Как отмечает исследовательница М. Воган, массовые вакцинации и поголовный осмотр, в ходе которых люди – колониальные субъекты – подвергаются обезличиванию и унификации, “лишаются одежды и какого-либо личного выбора и сгоняются в помещения”, являют собой пример наиболее репрессивных процедур колониальной медицины.[126] Здесь медики особенно явно выступают как представители государственной власти, которая наделяет их необходимыми полномочиями и обеспечивает аппаратом принуждения. Конечно, манипуляции с субъектами медицинского воздействия и восприятие людей как объектов исследования или лечения характерны не только для колониальной, но и для биомедицины вообще как объективирующей практики. Вместе с тем, сам размах и содержание мер, предпринимавшихся в период противочумных кампаний, достаточно показательны: они демонстрируют значительную уверенность имперской администрации – в том числе администрации медицинской – в собственной власти на территории Казахской степи.
За одно столетие российская медицина в Казахской степи прошла путь от эпизодической помощи султанам на границах до проведения масштабных мероприятий, охвативших широкие слои казахского населения. Конечно, до настоящего утверждения в степи российской медицины даже в начале XX века было далеко – создание системы народного здравоохранения относится уже к советскому периоду истории Казахстана; вместе с тем, именно в XIX веке были заложены основы медицинской организации западного типа и задано поступательное движение российской медицины на степных территориях – движение, осуществлявшееся врачами в тесном союзе с государством.
Союз этот не был беспроблемным: взгляды государства (в лице чиновников-управленцев) и врачей, также представлявших одну из ветвей имперской администрации, на задачи и содержание медицинской политики в степи, совпадая в определении общей линии, могли существенно различаться в деталях её реализации, что порождало трения и напряжённость в отношениях между участниками имперского проекта.
Государство, рассматривавшее медицину в качестве инструмента империи, который помимо собственно медицинской помощи населению должен был служить идеологическим средством имперского строительства, тем не менее, могло легко пренебречь потребностями развития и утверждения российской медицины в Казахской степи, – например, если под угрозой оказывались интересы казны.
Для врачей подобное пренебрежение было весьма чувствительным, так как отказ от дополнительного финансирования медицинских нужд, с одной стороны, непосредственно отражался на их материальном положении, с другой – заставлял поступаться требованиями профессионального долга, как это было в случае с холерными карантинами или диагностикой болезней наугад. Высокая текучесть медицинских кадров в степи становилась одним из наиболее простых ответов врачей на сложившуюся ситуацию. Самые активные медики стремились изменить её с помощью выступлений в прессе, пытаясь привлечь внимание общественности и правительства к вопросам укрепления российского медицинского влияния в степи.
Профессиональное знание врачей во второй половине века превращается в инструмент, позволяющий медикам обрести авторитетный голос в общественной сфере – на выводах врачей основывают свои суждения о казахах многие наблюдатели. Определить степень использования медицинских сведений имперской администрацией в процессе принятия конкретных управленческих решений ещё предстоит; вместе с тем очевидно, что врачи вносили вклад в строительство империи не только в ходе практической деятельности в степи, но и на уровне формирования языка описания казахов. Заключения медиков о физическом состоянии кочевников, их подверженности болезням, о гигиенических условиях быта и особенностях местных медицинских практик становились аргументами в пользу активизации правительственных усилий в Казахской степи.