“Западные окраины Российской империи” и проблема сравнительного изучения окраин
4/2008
Forum AI
Универсум имперских граней:
О взгляде с “Окраин Российской империи” (Москва: Новое литературное обозрение, 2006–2008)
Западные окраины Российской империи / Под ред. М. Д. Долбилова и А. И. Миллера. Москва: “НЛО”, 2006. 608 с. ISBN: 978-5-86793-553-5 <a href="javascript:Pick it!ISBN: 978-5-86793-553-5"><img style="border: 0px none ;" src="http://www.citavi.com/softlink?linkid=FindIt" alt="Pick It!" title='Titel anhand dieser ISBN in Citavi-Projekt übernehmen'></a> .
Спустя пять лет после завершения работы над рукописью “Западных окраин Российской империи” поводов полемизировать о проблемах изучения имперской периферии не убавилось. За минувшие годы, кроме этой монографии и еще трех книг соответствующей серии, вышло немало других исследований по государственному управлению Российской империи, ее символической географии, стратегиям легитимации власти, бюрократическим идеям и практикам переформовки идентичности населения и т.д. Многие из такого рода сюжетов рассматриваются в перспективе взаимосвязи центра и окраин.
Эти книги и статьи значительно усложнили представления историков о том, как было устроено управление столь огромными территориями, как происходило пространственное структурирование империи, как воспринималась имперскими элитами этническая и религиозная пестрота массы населения, каков был потенциал воздействия властей на самосознание подданных. Но, как кажется, изобилие эмпирического материала становится в чем-то дискомфортным. Поток case studies периодически побуждает того или иного историка к попыткам реконструкции некой единой системы управления окраинами или, по крайней мере, общей логики, которая должна же была руководить властями при выборе подхода к конкретным регионам и группам населения. Так, Питер Блитстайн в недавней статье рассматривает разнообразие опыта имперского управления сквозь призму дихотомии колониальной и нациестроительной политики:
“Центр в позднеимперской России … правил посредством как национальных, так и колониальных практик. Целью на западных окраинах и в Поволжье было ассимилировать и подавить национальные устремления нерусского населения и таким образом создать своего рода нацию. Целью в Средней Азии и на Кавказе было дифференцировать [население] и таким образом построить модерную колониальную империю. Обе тенденции вписывались в процесс отхода от традиционных, прагматичных практик дифференциации, которые отличали имперскую политику с XVI до середины XIX века.”[1]
Как мне представляется, именно монографии серии “Окраины Российской империи” могли бы предостеречь от соблазна столь упрощенного географического размежевания колониалистских и ассимиляционистских устремлений имперских властей и от классификации окраин посредством априорных суждений о неких общих “целях” и “намерениях” империи. Четыре книги серии позволяют увидеть важные различия в способах интеграции западных, южных и восточных окраин, но они же показывают, что эти различия в рамках континентальной империи не предопределялись заранее сформулированным мастер-планом, а являлись результатом того, что сходные управленческие концепции и приемы (нередко переносившиеся с одной окраины на другую по мере ротации кадров) совсем неодинаково адаптировались к местным условиям и, в частности, ожиданиям местных политически значимых акторов. Исследователь политики властей на одной из окраин зачастую обнаруживает в исследованиях о других регионах хорошо знакомые элементы (имперский легитимизм и национализм, миф о “русской земле” и остраняющую ориентализацию, веротерпимость и религиозную дискриминацию), складывающиеся, однако, в не очень привычные комбинации.
Книга о Западных окраинах, таким образом, есть часть более широкого проекта, который был призван осмыслить политику империи в нескольких окраинных регионах как более или менее целостный феномен, связанный с внутренними механизмами воспроизводства имперскости. Это была попытка рассказать об общеимперских вопросах, прежде всего о стоявших перед властью проблемах (само)легитимации, реформирования и контроля над чрезвычайно неоднородным населением, используя несколько точек обзора, географически удаленных друг от друга. Задумка состояла в том, чтобы показать центральную роль окраин для равновесия империи как гетерогенной политии, для функционирования государственного аппарата, бюрократических карьер, психологии властвования, чувства пространства, усвоения элитами националистического мышления.
Возможно, этот замысел был слишком амбициозным, и для углубленного сравнительного изучения мероприятий и экспериментов на разных окраинах (аспект, которого, по мнению Теодора Викса, недостает в “Западных окраинах”) требовалось более тесное сотрудничество четырех авторских коллективов в процессе работы над текстами. Скажу не ради красного словца, что перипетии подготовки четырех книг, на мой взгляд, отобразили в себе – разумеется, в миниатюре и с поправкой на свободный выбор каждым исследователем своей главной темы – былые трудности управления четырьмя регионами. Подобно чиновникам позапрошлого века, направленным служить кто в Тифлис, а кто в Варшаву и затем время от времени съезжавшимся в столице, члены каждого из авторских коллективов, конечно же, исходили из общей исследовательской повестки дня, определившейся еще на московской конференции 2001 г. Вместе с тем, за множеством творческих и организационных забот они не всегда имели возможность, даже обсудив с коллегами из “иноокраинной” команды возникавшие аналогии и параллели, включить результаты дискуссии в нарратив своей собственной команды,[2] создание которого проходило не без компромиссов и известного усреднения мнений.
Сказывалось, конечно же, и влияние традиционных границ между специализациями. К худу или добру, но над историками все же нет инстанции, которая перебрасывала бы их сегодня из варшавских и вильнюсских архивов в тбилисские и ташкентские с той же легкостью (все-таки относительной), с какой император менял место службы генерал-губернаторов, не говоря уж о нижестоящих чиновниках. Захватывающий вопрос, который задает Т. Викс – “…изменились ли коренные представления генерала К. Кауфмана о русском деле, когда он был перемещен из Вильны в Ташкент?” (С. 367), – наверняка приходил в голову многим исследователям, но мало кто брался на него ответить.[3] И причиной тому не одни лишь леность и нелюбопытство историков, но также объективные ограничения, налагаемые на них инерцией специализации.
Тем не менее я убежден, что внимательный читатель, давший себе труд ознакомиться хотя бы с любыми двумя из книг серии, обнаружит не только в предисловии редколлегии, но и в изложении эмпирического материала немало того, что имеет ценность для компаративного анализа управленческих ситуаций, логики решений и действий администраторов и их контрагентов в локальных сообществах. Например, в книгах о западных окраинах и Северном Кавказе описывается общая для столь далеких друг от друга регионов, “европейского” и “азиатского”, историзирующая стратегия легитимации имперского присутствия (или, в более националистической версии, “русского дела”), которую можно назвать игрой в прозрение. В 1860-х гг. русификаторские мероприятия властей в Вильне и Тифлисе изображались как долгожданный прорыв к некоему исконному порядку, в Западном крае якобы нарушенному пришествием “полонизма” и католицизма, на Кавказе – ислама. Это видно, к примеру, в сходной оценке значения сельской бессословной общины, хотя меры по ее “возрождению” (а фактически конструированию) среди горцев Северного Кавказа зашли куда дальше, чем аналогичный прожект для литовских крестьян-хуторян, некоторое время занимавший все того же Кауфмана.[4] Пристальное внимание уделяется в обеих названных книгах коллизиям политики в отношении неправославных конфессий, институциональные механизмы которой определенно имели общеимперскую основу и вступали в сложное взаимодействие с ментальными клише бюрократии вроде стереотипа “религиозного фанатизма”. Пример подан, и надо надеяться, что в ближайшем будущем появятся компаративные исследования, нацеленные на объяснение таких сходств – скажем, в контексте просопографических штудий по истории бюрократии или через эвристику набирающей популярность histoire croisée.
Однако исследователь, взявшийся за такую задачу, должен быть готов к столкновению с серьезными трудностями, порождаемыми опять-таки проекцией гетерогенности Российской империи на интересы и вкусы изучающих ее историков. Мое следующее наблюдение относится не столько к книгам обсуждаемой серии, сколько к общей дискуссии о буме, который переживает тема имперского многообразия в современной русистике. Даже беглого сопоставления достаточно, чтобы констатировать различия между исследованиями по “европейским” и “азиатским” окраинам – различия и в методологических предпочтениях (в особенности по части применения, наряду с историческими, антропологических методов), и в конфигурации предмета исследования, и в подборе источников. Так, работы по истории политики идентичностей на Северном Кавказе и в Закавказье, в Поволжье, в Туркестане, в Сибири рисуют картину более сложного, чем мы видим в большинстве штудий по западу империи, взаимодействия локальных акторов с имперскими, более изощренных и интеллектуально насыщенных, менее политизированных дебатов персонажей о русскости и обрусении, ассимиляции и цивилизаторской миссии.[5] Довольно отчетливо такие трактовки перекликаются с новейшими постколониальными интерпретациями имперского господства, подчеркивающими участие подвластного населения в производстве колониального знания и имевшиеся у него возможности обращать в свою пользу функционирование режима.
Конечно, отмеченная разница объясняется в какой-то мере тем, что в восточных и южных регионах, где угроза сепаратизма не переживалась столь остро, как на землях бывшей Речи Посполитой, империя в лице и бюрократов, и ученых, и миссионеров смелее экспериментировала, например поощряла языковую и культурную самобытность меньших этнических групп вплоть до опытов, предвосхищавших советскую территориализацию этничности. При этом мог открываться больший простор научной экспертизе, самодеятельности духовенства, инициативам “инородческой” интеллигенции, традициям “туземной” учености.
Но причина “этатистской” односторонности в изучении западных окраин – и в том, что сами исследователи невольно воспроизводят схемы мышления бюрократии, которая в соответствии с идеологией “русского дела” превозносила миссию государства на стратегически важной западной периферии. Потому-то историки уделяют главное внимание официальным документам, недооценивая или вскользь интерпретируя свидетельства других источников, прежде всего частной эпистолярии, о сложном и полном противоречий культурном мире русификаторов на западе империи.
* * *
Насколько удалось избежать этих изъянов авторскому коллективу “Западных окраин”? Подчеркну, что выдвижение государства на первые роли в нашем нарративе меня как соредактора тома не смущало в ходе работы над текстом, не смущает и сейчас. При нынешнем состоянии историографии попытка рассказать “всю” историю региона (а такую цель мы не ставили изначально) привела бы к механическому нагромождению плохо стыкующихся блоков информации. Изучение разнообразных локальных процессов – социальных, культурных и пр. – на интересующей нас территории все еще находится под сильным влиянием парадигмы “национального возрождения”,[6] исследовательская продукция которой бывает порой, так сказать, совершенно эндемична: повествование, базирующееся на иной методологии, ее отторгает. Поэтому более чем достаточной и весьма трудной представлялась задача рассказать о действиях власти на этой периферии – рассказать новым для российской историографии релятивизирующим языком, схватывающим, но при этом, в отличие от многих работ по институциональной истории, не воспроизводящим логику имперского государства. Мы старались по возможности полно осветить различные моменты встречи бюрократов лицом к лицу с плохо знакомой им местной социальной, этнической, религиозной реальностью, показывая, как в этой ситуации принимались решения с далеко идущими последствиями, рождались кажущиеся сегодня безумными проекты, обострялись страхи и сомнения, менялось представление чиновников о преобразовательном потенциале государства.
Что касается периода 1850–1870-х гг., ключевого для нашего анализа, то в “Западных окраинах” предлагается более сложная, чем в большинстве предшествующих работ, трактовка причинно-следственной связи между Январским восстанием 1863 г. и политикой русификации (не обязательно в значении ассимиляции). Наряду с признанием огромной роли открытого, вооруженного вызова имперскому режиму, авторы рассматривают и восстание, и меры правительства как более или менее синхронные, словно бы прораставшие друг из друга проявления кризиса в традиционном управлении исключительно сложной по составу населения окраиной. В частности, отмечается значение, которое общеимперская подготовка освобождения крестьян имела и для активизации оппозиционных умонастроений в Царстве Польском и Западном крае, и для осознания бюрократией неизбежности этнически маркированных действий государства при регулировании межсословных отношений. Реформа 19 февраля 1861 г. и общая тенденция к экспансии государственного присутствия, конечно же, не предопределили вспышку вооруженной борьбы на западе империи, но в любом случае резко обостряли соперничество власти с местными элитами – прежде всего с польскими, но не только с ними – за лояльность массы населения.
В свою очередь, Январское восстание подстегнуло русификаторские меры правительства, главные из которых, однако, к тому моменту уже вызрели в головах дальновидных чиновников. Иное дело – воплощение этих замыслов в жизнь. Авторы монографии склоняются к выводу, что если репрессивные и ограничительные меры радикально подорвали возможность польского нациестроительства в западных губерниях, то в направлении консолидации номинально “русского” большинства в национальное сообщество власти продвинулись куда меньше. В каком-то смысле администраторы этой окраины свыклись с представлением о перманентной угрозе “ополячения”, нависшей над “исконно русским” краем, и забота о символике русского господства (будь то возведение православных храмов в Вильне или явно преждевременное введение русскоязычной школы для литовцев) преобладала над более тонкой и кропотливой деятельностью, которую русификаторы могли бы вести на низовом уровне. Такие нациеобразующие институты, как массовая секулярная пресса или университет, вплоть до начала ХХ в. казались виленским бюрократам слишком рискованным предприятием, играющим на руку “полонизму”.
Наша попытка преодолеть традиционные нациецентричные нарративы и использовать имперскость как аналитическую рамку не обошлась без нежелательных побочных эффектов. Повышенное внимание к проблематике имперской государственности отозвалось не всегда оправданным креном в сторону сюжетов, связанных с политическим наследием Речи Посполитой и польским национальным движением (ибо именно “польский вопрос” был приоритетным для властей). Я охотно соглашаюсь с рядом критических замечаний, высказанных в рецензии Александра Смоленчука, в особенности насчет недооценки роли белорусского национализма, сложности и многомерности белорусско-польских взаимоотношений и устойчивости таких регионально-культурных форм надэтнической самоидентификации, как “литвинство” или “краёвость”. Очень жаль, что на стадии подготовки монографии ряд недавних ценных работ белорусских историков, включая новаторскую книгу самого Смоленчука,[7] выпал из нашего поля зрения. Как член авторского коллектива и соредактор, отвечавший за освещение “виленской” (от Виленского генерал-губернаторства) части нашей истории, я в наибольшей мере заслуживаю упреков за это упущение.
Тем не менее многое в полемике Смоленчука с “Западными окраинами” представляется мне продиктованным ценностями и установками всё того же нациецентричного нарратива, альтернативой которому и является наша книга. Иными словами, речь идет о некоем упорстве недопонимания. Замечу кстати, что почти все соображения Смоленчука были уже высказаны в его рецензии на “Западные окраины” более двух лет назад,[8] с тех пор авторы отрецензированной книги опубликовали или представили на конференциях некоторое количество текстов, уважительно реагирующих на критику со стороны белорусского исследователя, – и вот теперь его прежние контраргументы повторяются фактически без учета последовавшей дискуссии. Как и в прежней рецензии, Смоленчук подчеркивает, что он подошел к “Западным окраинам” с точки зрения “‘белорусского сюжета’” (кавычки и в тексте Смоленчука) и сосредоточился на тех вопросах, которые российским коллегам не удается “увидеть … с перспективы Минска” (С. 388). Отмечу еще раз, что мишень критики выбрана неплохо, но вновь диву даюсь, что в прочерченной определенным образом “перспективе Минска” евреи и литовцы привлекают к себе минимальный интерес; римский католицизм упоминается как фактор, значимый лишь постольку, поскольку он способствовал нациестроительству, а выражение “белорусские земли” и “белорусская окраина” понимаются так, как если бы уже в середине XIX в. там могло возникнуть белорусское национальное государство, не свались откуда-то эта злополучная империя.
Пристрастность Смоленчука проявляется и в его избирательном прочтении рецензируемой монографии, приводящем порой к искажению ее содержания. Так, по мнению рецензента, в “Западных окраинах” “восстания 1830–1831 гг. и 1863–1864 гг. традиционно называются “польскими”…” (С. 380), в чем он видит убедительное свидетельство того рода полоноцентризма российских исследователей, который гомологичен непризнанию белорусов и украинцев субъектами исторического процесса.[9] Нетрудно, однако, убедиться, что в тексте книги, не считая статьи А. Новака в приложениях, термин “польское восстание”, действительно типичный для российской историографии, встречается всего несколько раз[10] – увы, недосмотрели! Гораздо чаще, причем именно в принципиальных формулировках, употребляются определения “Ноябрьское” и “Январское”, чередуемые с датирующими названиями (восстания 1830–1831 и 1863–1864 гг.). Ясно, что именно эти термины, в контексте российской историографии[11] передающие мысль о несводимости событий на землях бывшей Речи Посполитой к польской национальной борьбе, показательны для авторской концепции, но рецензия Смоленчука навязывает читателю противоположную оценку.
Еще одно возражение Смоленчука касается использования термина “русин” для обозначения восточнославянского населения Речи Посполитой и затем западных губерний империи применительно к XVIII–XIX векам. Я вполне разделяю замечания автора рецензии о многозначности слова “русин” и изменениях его смысла со временем, в процессе этнических трансформаций в восточнославянском ареале.[12] Однако в главах “Западных окраин”, относящихся к собственно имперскому периоду, термин “русин” используется не для характеристики этничности как таковой, а для донесения до читателя логики тех чиновников, которые, с одной стороны, оставались привержены официальной идеологеме о “триединой” русскости всех восточных славян, а с другой – осознавали и пытались сформулировать этнокультурную обособленность восточнославянского населения бывшего Великого княжества Литовского от Великороссии. В их словаре слово “русин” могло, впрочем, быть синонимично “белоруссу”.[13]
Проблема, которую Смоленчук не хочет обсуждать и даже замечать, поднимая вопрос о термине “русин”, хотя именно с нею связано соответствующее словоупотребление в монографии, – это степень развитости этнонациональной самоидентификации белорусских крестьян. Собственно, суть возражения Смоленчука заключается в том, что население, которое сам он, вероятно, без колебаний назвал бы “белорусским”,[14] именуется в тексте книги как-то иначе – “русинским” ли, “восточнославянским”. Эта кажущаяся нечеткость объясняется именно тем, что в данных местах для понимания предлагаемой нами трактовки важно принять в расчет наше мнение о размытости этнического самосознания массы крестьян, говоривших на белорусских диалектах. (Во избежание новых недоразумений добавлю от себя лично, что я испытывал бы очень похожие терминологические затруднения, доведись мне писать о сюжетах, требующих различения между, например, “русскостью” националистической прессы конца XIX в. и “русскостью” крестьян Калужской или Костромской губернии, до которых эта пресса могла доходить.) Я был бы рад предложить свою версию ответа на вопрос, когда “русины” уступили место белорусам и украинцам, но в монографии, сфокусированной на ментальности и политике правящей элиты, не могло быть предпринято специального изучения процессов кристаллизации этничности и нациестроительства.
В заключение своего ответа я приглашаю наиболее заинтересованных читателей вникнуть в более детальный, чем вышеприведенная аргументация, разбор по-своему уникального издания “Рассказы на белорусском наречии”. Критикуя меня за игнорирование вклада “Рассказов” в процесс белорусского нациестроительства (чему я действительно дал повод слишком небрежным упоминанием о них в “Западных окраинах”), Смоленчук, в свою очередь, демонстрирует некритическое отношение к идеологизированному прочтению О. Латышонка, сглаживающему двусмысленности весьма непрозрачного текста в угоду нациецентричному нарративу.
Олег Латышонок оспаривает распространенную трактовку “Рассказов на белорусском наречии” как манипуляции белорусскостью со стороны властей, напуганных ростом польского национального движения, и доказывает, что “Рассказы” были написаны одним автором, проникнутым белорусским национальным самосознанием и старавшимся донести его до народа сквозь цензурные рогатки.[15] Латышонок придает особое значение историческому экскурсу (“Кто булы наши найдавниши диды и якая их була доля до унии?”), где говорилось о происхождении белорусов от кривичей, очерчивалась обширная территория проживания последних и, главное, давалось понятие о Белой Руси как изначально независимом от Руси Киевской владении полоцких князей (Латышонок в своем изложении употребляет выражение “полоцкое государство и династия”, однако в тексте нет столь четкой терминологии). Другим признаком конструирования белорусского исторического нарратива Латышонок считает отсутствие положительных упоминаний о Московском государстве во фрагменте касательно судьбы белорусов в составе Речи Посполитой. По его наблюдению, автор почерпнул материал из польской историографической традиции, но “историю Белоруссии переосмыслил на свой, национально-белорусский лад”.
Оставляя в стороне вопрос об атрибуции текста, выскажу некоторые соображения о степени проявленности в нем модерной белорусской идентичности. Мне представляется, что упомянутый рассказ о “найдавнийших дидах” недостаточно нюансирован и слишком лапидарен, чтобы истолковывать его непременно как эскиз белорусскоцентричного национального нарратива, а не как результат размышлений о белорусской особости внутри русского народа, которым в 1862 г. находилось место и в головах бюрократов.
Латышонок подчеркивает частоту употребления в “Рассказах” этнонима “белорусс” и его коннотацию языкового и культурного единства, квалифицируя слова “русский”, “по-русски” и т.п., также встречающиеся весьма нередко, в основном как уловку автора, желавшего обмануть цензуру (и при этом чуждого, как пишет исследователь, “западнорусскому духу”, т.е. союзу с властью против белорусскости). На мой взгляд, чередование слов “белорусс” и “русский” в текстах разных рассказов из этого сборника с не меньшим основанием позволяет предположить, что мы имеем дело с писаниями не одного, а нескольких авторов, по-разному – и не очень устойчиво – соотносивших белорусскую особость с чувством принадлежности к общерусскому народу, но в любом случае это чувство не отвергавших. Вот несколько примеров. Непосредственно за фразой, которую Латышонок считает квинтэссенцией авторского послания – “А и мы сами запэвнэ зовсим не ляхи: мы сами по соби народ особный – белоруссы!” – следует заключение: “Русська мова и русська грамота нам завше потрибнийша, як польска”. (Заметим, что и Смоленчук обрывает цитату как раз на этом месте [С. 382].)
В ряде случаев два определения выступают как взаимозаменяемые – например, в описании языковой ситуации в Великом княжестве Литовском: “А русськая мова нэ тулько пановала в звычайных розмовах, а и в кныжках и всяких судовых бумагах: короли Польськыи пысалы для Литвы и Билоруссии законы по-билорусську”.
Наконец, в рассказе “Великая помылка [ошибка. – М.Д.] наших белорусов”, написанном с позиции белоруса-православного, проводилась мысль о том, что единоплеменников католической веры нельзя зачислять в поляки, как это сплошь и рядом происходит в белорусских селениях. Сначала в аргументации автора “русские” неявно отделяются от “нас”, белорусов: “Поглядзим на других людзей: хто робиць так, як мы? Русский завсёгды зоветца русским; немец, якой бы ён ня быв веры, завець сябе немцом… Што ж мы за несчастный народ, што ня ведаем, як назваць сябе, и, зробившись католиками, отрекаемся от своего роду и племени, завем сябе поляками, хоць гэта нам пристало, як корове сядло”. Однако концовка рассказа отождествляет “нас” с “русскими”: “Русскими, а не поляками мы повинны называтца”.[16] Так что трудно согласиться с утверждением Смоленчука, будто “этнические русские в данном очерке вообще отсутствуют” (С. 382).
Подытожу: окончательные выводы об интенциях и самоидентификации автора или авторов “Рассказов на белорусском наречии” не могут быть сделаны на основании анализа одного лишь их текста, открытого разным интерпретациям. Необходимо знать больше об обстоятельствах подготовки этого издания, контактах автора или авторов с чиновниками Виленского учебного округа (это бы, возможно, прояснило и частный, но очень интересный вопрос о том, присутствовала ли вторая буква “с” в слове “русский (русський)”, подчеркивающая отличие от польского слова “ruski”, уже в ранней версии текста или появилась после того, как к делу подключились чиновники).
Как бы то ни было, наблюдения О. Латышонка не противоречат выдвинутому другими исследователями тезису о том, что проекты поощрения культурно-языковой самобытности внутри восточнославянского сообщества разделялись в начале 1860-х гг. некоторыми влиятельными бюрократами.[17] Хотел ли автор (или авторы) “Рассказов на белорусском наречии” воспользоваться этим интересом, чтобы под цензурным грифом начать проповедь более радикальной программы, – предмет отдельного исследования, требующий архивных разысканий.
Примечания
* Примечание редакции AI: Мы признательны М. Долбилову за желание сделать дискуссию еще более интересной и глубокой. Однако, готовя настоящий форум, AI исходил из того, что редакторы каждого тома и серии в целом обсуждали ее идеологию и спорные вопросы в процессе подготовки томов. Настоящий форум задумывался не как коммуникация редакторов между собой, а как их коммуникация с читателями и рецензентами опубликованной серии. Редакция высылала все поступившие в журнал рецензии и редакторские размышления по первому требованию участников дискуссии и никак не препятствовала их частному обмену текстами “последумий”.