Имперские диспозиции игнорирования
“На самом деле никто не верит целиком в то, во что он верит.”
Жан Поль Сартр, Бытие и ничто
“Естественно испытывать восторг перед человеком, могучим созидательным гением, успешно громоздящим бесконечно сложное сооружение из концепций, опирающихся на ненадежную и даже зыбкую основу. Его сооружение должно быть подобно ловчей сети паука – быть достаточно хрупким, чтобы воспринимать внешние сигналы, но при этом достаточно прочным, чтобы выдерживать сильный ветер.”
Фридрих Ницше, Об истине и лжи во вненравственном смысле
Эта глава рассказывает о логосе и пафосе империи, о стойкости имперских устремлений, укорененных в материальной и ментальной сферах. В разных формах империя сражается с привычками сердца и элементами поведения, поставленными на службу колониальной администрации, но не полностью подчиненными ей. Происходит шлифовка лекал, которые имперские формации (imperial formations) накладывают на интимную социальную экологию людей, регулируя напряженность и ограничивая характеристики их эмоциональной жизни. Внутренние границы европейских колониальных общин строились на социальных различиях – как тех, которые приобретались через обучение, так и «само собой разумеющихся», заученных до автоматизма, вошедших, по выражению К. С. Пирса (C. S. Peirce), в «плоть и кровь».[1] Колониальные деятели тщательно блюли эти различия и писали о них с тревогой. Исследователи колониализма, больше интересовавшиеся тем, что навязывалось туземному населению колоний, долгое время не видели аналитической ценности в обращении к этим незначительным нюансам. Для колониального порядка вещей пренебрежение, неудовлетворенность и одновременно стремление к туземным мыслям и вещам было вполне естественно. В уединении и покое привязанности подвергались испытанию. В этой прочно затянутой и в то же время нежной узде завязывались и закреплялись, запутывались и распутывались отношения власти. Как я говорила уже не раз, эти узы представляли собой не мягкую подкладку империи, а самую ее сердцевину.
На этих страницах я подробно рассматриваю историю семьи, жизни представителей которой в конце девятнадцатого века проходили внутри и вовне колониальной Индонезии, чтобы ответить на вопрос о том, каких личностей востребовали и производили имперские формации.
В основе моего подхода отказ от предположения, согласно которому нам, исследователям колониального периода, известно, что представляет собой имперское господство и какими были мотивы тех, кого оно наделяло властью. Настоящий текст опровергает мнение о примитивности внутреннего мира тех, кому мы не сочувствуем в политическом или ином плане. Он направлен против самодовольной уверенности, что колониальная сенсибильность есть нечто само собой разумеющееся, и потому следует сразу переходить к более сложным вопросам и к более тонким и болезненным диспозициям постколониального настоящего.
ДРУГОЙ АРХИВ, ДРУГАЯ ЖИЗНЬ: ДВЕ ИСТОРИИ ДЛЯ ФРАНСА КАРЛА ВАЛЬКА
Героем нижеследующих страниц является […] Франс Карл Вальк (Franc Carl Valck), чье «разоблачение» зверских жестокостей, творимых колонистами-европейцами, и чья отставка с поста помощника представителя в период его недолговременного пребывания в Дели стали сюжетами предыдущей главы.[2] Это тот самый Франс Карл Вальк, который столь внезапно исчез в 1881 г. (уже после назначения ему скудной пенсии) из официальных архивных записей и из колониальной истории, которая вырисовывалась на полях этих отцензурированных документов. Люман (Luhmann), плантатор, семья которого была вырезана, а сам он оставался в Дели на протяжении 1890-х гг., заслужил беглого упоминания в историографии восточной Суматры. Сам же Вальк исчезает, лишь походя обозначаясь упоминаниями занимаемой им должности в период вспышки насилия, когда сам Резидент (Resident – колониальный чиновник высокого ранга) все еще находился в округе Бенкалис, далеко на юге. Больше о Вальке архивы не упоминают.
На протяжении восемнадцати лет с момента обнаружения мною поразительного письма Валька своему другу Норману Левисзону (Norman Levyssohn) и стоивших ему работы официальных донесений о варварском поведении европейцев на плантациях в округе Дели, я пыталась выяснить, что с ним стало. Но Вальк не был успешным и знаменитым, и его след затерялся, бесследно исчез, а его донесения о пытках – удалены из архивов или даже уничтожены. Единственной ниточкой оставалась семейная связь с одним из самых успешных и изобретательных предпринимателей в сельскохозяйственной отрасли Явы середины XIX века Теодором Лукассеном (Theodore Lucassen), отец которого приобрел известность тем, что в 1840 г. первым приспособил к условиям Явы французскую технологию переработки сахарной свеклы и начал широкомасштабное производство сахара из сахарного тростника в Южной и Юго-Восточной Азии.
Его сын, также Теодор, унаследовал дело, расширил его и создал один из крупнейших на Яве сахарных комплексов, что позволило потеснить позиции карибских производителей сахара на мировом рынке.[3] Вот в его-то семейном древе в качестве мужа одной из сестер Лукассена, дяди, а потом и тестя одного из его сыновей и деда одного из ведущих членов голландского Центрального генеалогического бюро опять обнаружился – за своим письменным столом – Франc Карл Вальк.
Здесь, в Генеалогическом бюро, и всплыл Вальк, узнаваемый и несколько неожиданный. Он был не особенно заметным членом семьи, тысячи писем которой – написанных (и полученных от) кузенам и кузинам, дядьям и тетушкам, детям, родителям, тещам и свекровям, любовникам и будущим супругам, гувернанткам, дедушкам, бабушкам и друзьям – наполняют более сорока набитых доверху коробок в охватывающем много поколений семейном архиве. Местонахождение этого архива наводит на мысль об интуитивной мудрости архивных хранилищ, чья невидимость подчас не позволяет найти документы буквально у себя перед носом. Этот семейный архив, занимающий три метра архивных полок, располагается на другом этаже того самого серого здания, которое я добросовестно посещала на протяжении почти двух десятилетий – того самого здания в Гааге, где хранятся архивы колониальной администрации. Я иду по следам сближений и расхождений между этими двумя частями жизни Валька.
Расстояние между двумя архивными фондами – всего этаж; расстояние между письмами и писательством вполне предсказуемо велико. Прочность связующих их нитей и фраз иллюзорна. Иногда фразы и выражения проскальзывают из официальных документов в личные письма, как при наложении двух похожих негативов. В других случаях расстояние тщательно выдерживается и деликатно охраняется, дабы не допустить контакта, не допустить даже намека на то, что эти два мира могут соприкасаться. В описях интересующих нас архивных фондов нет взаимных отсылок, нет взаимного учета документов, хранящихся внизу и этажом выше.[4] Один запрограммирован под бюрократическую информацию, другой – под частные родственные сведения о средствах лечения от простуды, вечеринках, встреченных знакомых, планах путешествий и надежных парижских портных, т.е. под невинные мелочи, «светские новости», которые можно читать вслух в кругу других членов семьи.[5] Некоторые письма предназначены только для глаз получателя, и они содержат специальные «вложения» – они полны мелочей, способных оживить привязанность и подстегнуть память. Любовно сохранены ленточки, карандашные рисунки, вырезки из газет и зажатые между полупрозрачными листками папиросной бумаги высушенный цветок, детский рисунок, локон волос.
В этом круговороте богатства, достижений и семейных связей с генералами, губернаторами колоний и элитными кругами голландского колониального общества краткая и скромная карьера Валька мелькнула тусклой тенью. Его служба в Дели меркнет на фоне блестящих карьер и достижений членов богатой семьи Лукассен, в которую посредством браков вошли он и его дочь. Вальк мог предложить славное имя и генеалогию: его предки принадлежали к патрицианскому нидерландскому регентскому классу, среди них были наследственные члены правящих органов городов и провинций, разбогатевшие благодаря своему общественному положению.[6] Внук Валька, Теодор Рейнирус Вальк-Лукассен (Theodore Reynirus Valck Lucassen), в конце концов соединил имена Вальков и Лукассенов в одну престижную фамилию и наделил ее тщательно продуманным гербом. Но общая рамка, соединявшая и разделявшая на части жизнь его деда – отца единственного ребенка, мужа (в разное время жизни) трех жен, и колониального чиновника – сохранилась в его выверенном языке и в строе его тщательно сформированной личности.
В семейном архиве Лукассенов Франс Карл Вальк предстает как один из свойственников семьи, несколько поколений которой постоянно перемещались между Европой и колониями в Индийском океане, семейные хроники которой – сообщения о рождениях, свадьбах, смертях и скандалах – отложились в непрерывном потоке писем, мерно двигавшихся на баржах через Голландию, потом поездом до Марселя и оттуда на корабле в Сингапур и далее на Яву. Некоторые из них написаны не спеша и с большой тщательностью, а другие – в спешке, потому что надо было успеть к отплытию очередного судна из Марселя.
В настоящей главе я использую лишь малую часть этой переписки между друзьями и близкими, временно проживавшими или путешествовавшими между Бали, аванпостами на востоке Суматры, сахарными фабриками в центре Явы, французскими поместьями, швейцарскими курортами и солидными кирпичными семейными особняками, которые и до сих пор украшают престижные улицы, сонно глядящиеся в пересекающие Гаагу каналы. Неспешные ритмы отраженных в этих письмах жизней и карьер зафиксировали порядок жизни и политической восприимчивости тех, кто обитал в этих колониальных мирах и на их политической периферии. Имена, никак не соотносящиеся между собой в официальных архивах, в этих письмах сцеплены между собой поздравлениями с днями рождения, просьбами передать привет близким адресата, сообщениями об отпусках, о рождении детей, продвижениях по службе, свадьбах и похоронах. Реконструкция по этим письмам взаимосвязей Франса Карла позволяет составить сеть отношений власти, чувства чести и принуждения, не находящую отражения в официальной переписке.
В центре моего внимания – переписка Валька и его дочери за последние тридцать лет XIX века, на которые выпали расцвет голландской колониальной империи, открытие Суэцкого канала, выставки колониальных достижений в европейских столицах, волнения на восточном побережье Явы, инциденты насилия над работниками в округе Дели, а также одиночество служащих на аванпостах империи, которое иногда переживалось как приятное уединение, а порой – как мучительная ссылка.[7] Франс Карл регулярно обменивался с дочерью письмами, порой весьма пылкими, пронизанными отчаянным стремлением отсутствующего отца, шестнадцать лет прослужившего в голландских колониях в Индийском океане, удержать отношения с дочерью Сусанной. Начиная с 1869 г., т.е. через семь лет после того, как Вальк занял свою первую должность на Яве, он писал ей каждый месяц. Сусанне, жившей в Голландии, тогда только исполнилось шесть лет, и она еще не умела читать. Отец писал ей до своей смерти в Гааге 1892 г., а она, ставшая к тому времени Сусанной Антуанеттой Вальк-Лукассен, женой племянника своей покойной матери, матерью троих детей и невесткой своего дяди в поместье в округе Кеманглен на Яве, отвечала ему дважды в месяц. Отец и дочь перемещались между голландской Ост-Индией и Европой в обоих направлениях: в 1871 г. он на борту почтового судна отплыл через Сингапур на Бали, а через шестнадцать лет она проделала тот же путь; в 1878 г. он обратным рейсом отбыл в Европу. В 1893 г., через год после смерти отца, у нее умер муж, и она тем же путем вернулась в Голландию.
Их письма добирались до адресата целый месяц, и, соответственно ответ, приходил только через два месяца. Он писал на плотной, тисненой бумаге, украшенной фамильным гербом, а она – на тонкой, полупрозрачной, причем на полях строки нередко уходили под острым углом вверх – то ли чтобы привлечь его внимание, то ли, по ее словам, ради экономии. Отец и дочь тщательно хранили эти письма, рассортированные по годам. Внук Валька нашел их «сваленными в деревянную коробку».
Первое из писем, любовно адресованных «Сюзи», было написано Вальком в июне 1869 г., когда он проводил отпуск во Франции, задолго до того, как в январе 1872 г. он заступил на свою вторую должность Контролера (Controleur) округа Джембрана на побережье Бали. Ее письма он хранил в тех конвертах, в которых они приходили, и два из них украшены размашистыми каракулями, оставленными неопытной детской рукой. Она начинает много и серьезно писать ему только по достижении двадцати лет, когда обручается со своим кузеном, и в связи с этим возникает конфликт с отцом, продлившийся до самой свадьбы. Вальк был решительно против этого союза, во-первых потому, что дочь не озаботилась получением его «письменного» разрешения, а кроме того, он счел эту помолвку чрезмерно поспешной.
Юный Теодор Лукассен только завершал учебу и ему еще предстояло защищать диплом. Как писал Вальк, явно раздраженный опрометчивым решением своей Сюзи, у Теодора еще не было «профессии». На протяжении полугода, пока длилась эта размолвка, Вальк не распечатал ни одного из ее писем. После примирения, хотя она всячески упрекала его и оправдывала свой выбор, переписка возобновилась и длилась все последние девять лет его жизни.
ФРАНЦИСКУС КАРОЛЮС ВАЛЬК (FRANCISCUS CAROLUS VALCK), С ОСТРОВА ЯВА
У Валька была репутация человека заурядного, «не лишенного способностей», как о нем отзывались, пристроившегося к верхушке голландской колониальной элиты, но лишь в небольшой степени пользующегося ее защитой. Официальная корреспонденция, в которой речь шла непосредственно о нем и в которой он отчасти и сам участвовал, а также его личные письма будущим женам и сладкой дочурке, которая с годами превратилась в хмурую, сердитую дочь, к друзьям, которым он горько жаловался на отношение к нему начальства и которым он клялся, что защитит свою честь, создают нарратив, легко подпадающий под стандартные категории: публичное и официальное versus частное и скрытое от внешних глаз, а потому аутентичное; профессиональная персона versus заботливый отец. Но я слышу в этом еще кое-что: горестную мелодию истории в «минорном ключе», я вижу возможность проникновения в «несовершенный промежуток» между личными и публичными чувствами, выражение физического и психического страдания и подъема, которые порождают отчуждение от себя в жизни, утратившей целостность.[8] То, что Вальк преждевременно разжирел и облысел, было, видимо, результатом «личных проблем», о которых он постоянно писал дочери. Но вот то, как он писал о них, это совсем иное дело.
В августе 1873 г. его неожиданно отозвали с Бали для борьбы с беспорядками, которые он назвал революцией на востоке Явы. Он пишет ей, что «мятежники дают мне так мало поводов для деятельности, что я невероятно растолстел. Я выгляжу прямо как бульдог», – подкупающий автопортрет, тщательно маскирующий то, что повлияло на его настроение и породило сильнейший стресс.
“Резидент Банджуванги совершенно потерял голову. …Он просто сбесился. В ходе этой революции происходили совершенно гротескные вещи. Европейцы повели себя настолько трусливо и безответственно, насколько это возможно. Я до сих пор сгораю от стыда.”[9]
Вот человек, находящийся в самом центре колониального механизма, живущий в империи, в глухой колониальной дыре, и он служит государству, многим из представителей которого не доверяет. Пройдет еще пять лет, прежде чем его отзовут в Дели, где он обвинит плантаторов и правительственные инстанции в том, что они его предали. Он еще не презирает службы (он даже гордится своим недавним повышением). Он еще не утратил интереса к делам и не тяготится своим окружением (в письмах с Бали он описывает дочери великолепные виды, открывающиеся из его рабочего кабинета, обращенного окнами к океану). Но это жизнь изгнанника, не могущего вернуться в Голландию и на Яву. По проницательному замечанию Альберта Мемми (Albert Memmi), многие колониальные служащие не могли рассчитывать на возвращение домой.[10]
Не один Вальк был обречен на скитальческую, одинокую жизнь. Другие служащие колониальной администрации и сельскохозяйственных производств вслед за родней присоединялись к семейным предприятиям или проходили подготовку к службе в колониальной администрации, поскольку здесь открывались возможности, этого ждали от них семьи, и только здесь они могли мечтать о том, что смогут пробиться к «легкой жизни».[11] В замечании Бенедикта Андерсона о «тропической готике» этой «буржуазной аристократии» уловлен оттенок того, что он называет «зловещим обаянием» их накрахмаленных щегольских одежд, кружевных интерьеров и классовых притязаний на безупречный комфорт и высокомерие – этот плод расизма и колониальных доходов.[12]
Но в придачу к этим благам и удобствам полагалось кое-что еще: буйная природа социального воображения, расхождение между поощрявшимся империей, установленным как должное и заработанным домашним «уютом» и его оборотной стороной – отчуждением от семьи, нарочитым пренебрежением к окружающим условиям и к туземцам, которые были для них как бы невидимками, но которым они были обязаны своим благополучием и даже просто своим выживанием. Вальк избегал прямого взгляда и на них, и на самого себя. Именно эти провалы открывают перспективу для написания «необаятельной истории» – когда суровая прямизна анализа исключает возможность дистанцированного, непротиворечивого нарратива. Недостаточно указать на «социальное воображение», в котором «имплицитное и общее понимание» и «нормальные ожидания» (которые Чарльз Тейлор (Charles Taylor) столь беспроблемно приписывает этому понятию) естественно разделяются всеми.[13] Понимание того, «как устроена жизнь», что такое «нечестная игра» и «как все должно быть», – это именно то, с чем Вальк столкнулся в Дели, оказавшись в «брюхе чудовища», на северном побережье Бали, на дальних границах империи. Эти могущественные политические и психологические регистры его существования сформировали его личность – и они же в конце концов закрыли для него все прочие возможности.[14]
ПО ТУ СТОРОНУ НЕВЕДЕНИЯ И НЕДОБРОСОВЕСТНОСТИ: ОБ ИСТОЛКОВАНИИ ЖИЗНИ В КОЛОНИЯХ
Производство знания и его стратегическое отсутствие (напускное неведение) – это преобладающие сюжеты процесса создания империи. Эдвард Саид основал целую область колониальных штудий исходя из базового принципа Фуко, согласно которому искаженные формы знания были фундаментальной чертой империи и технологий имперского господства. В одной из своих последних работ, посвященной войне в Ираке, Саид утверждает, что американская империя пронизана глубокой «исторической безграмотностью», являющейся порождением «доведенного до совершенства невежества»; что она прославляет «священный альтруизм», на деле представляющий собой хладнокровно просчитанную имперскую интервенцию.[15] У. Е. Б. Дю Буа (W. E. B. Du Bois) уловил эту подмену намного раньше, связав искажения исторического развития американской империи с «намеренно культивируемым неведением» о расистских мотивах внутренней и внешней политики США.[16] Для Гаятри Чакраворти Спивак (Gayatri Chakravorty Spivak) «санкционированное неведение» есть то, «на что должен указывать каждый критик империализма».[17]
Неведение пронизывает попытки понять несправедливость колониальных отношений и более глубоким и прозаическим образом. Учет «санкционированного неведения» важен для описания культивируемого жителями отдаленной метрополии состояния, но намного важнее – для понимания закостеневшей непогрешимости тех европейцев, которые избрали колонии своим постоянным или временным домом. В 1950-х гг. Альберт Мемми утверждал в связи с ситуацией во французской Северной Африке, что существует всего два типа колонизаторов: принимающие и отвергающие, те, которые отворачиваются от знания, т.е. подвергают сознание самоцензуре и пребывают в состоянии лицемерного неведения, и те, кто не в состоянии снести противоречий и благочестиво уезжают.[18] Для Пьера Бурдье «деланное неведение» – это форма самообмана, когда человек избавляется от принципов, обусловливающих то самое знание, которое люди скрывают от себя.[19]
В такого рода объяснениях культивация «неведения» и жизнеспособность империи составляют неразлучную пару. Я считаю, что хотя выглядят они вполне солидно, нам в конечном итоге придется в них усомниться, а возможно, и вовсе их отвергнуть. Согласно стандартной критике империи, имперское господство порождает и лелеет процесс культивации неведения; империя занимается ограничением, искажением и сокрытием знания, потому что чем больше этого знания, тем более империя уязвима для критики. Соответственно, критика должна обнажать имперские претензии, а знание – освещать маскирующие механизмы власти, ослаблять ее и посредством постоянного разоблачения вести к ее краху. При таком подходе совесть и преумножение знания обладают потенциалом искупления и идут рука об руку точно так же, как невежество и империя.
Ряд предположений, содержащихся в этом аргументе, сомнителен: во-первых, то, что прирост знания с необходимостью ведет к укреплению власти; во-вторых, что знание с неизбежностью ведет к нравственному осознанию; наконец, в-третьих, что такое осознание пробуждает совесть, а это заставляет людей отвергать имперское лицемерие или, по меньшей мере, самые подлые деяния империи. В основе этого объяснения лежит предположение, что лишенные нюансов противопоставления типа «знание-невежество», «принятие-отвержение» адекватно описывают имперское пространство, как оно воспринимается имперскими служащими и теми, кого империя наделяет властью. Иными словами, эти противопоставления исчерпывают когнитивные условия и спектр политического выбора, в которых действовали агенты и акторы европейских и американских империй.
Однако лишь немногие из этих положений вырастают из исторической специфики или подтверждаются социальными фактами. Оппозиция «неведение–принятие» не способна охватить сложное психическое пространство, невысказанную амбивалентность и имплицитную двусмысленность, в которых жили европейские агенты и служащие империи. Такие категории характеризуют не причины, а следствия. Они не являются ни порождающими аналитическими узлами, ни исходными пунктами анализа. «Неведение» – это текущий процесс, кумулятивное, достигнутое трудом следствие. Неведение, таким образом, – это только симптом. Вопрос в том, как оно достигнуто, как поддерживается, что собой представляют институциональные, социальные и психические механизмы, на которые оно реагирует, которые оно порождает и которых требует. В качестве ярлыков «неведение» и «принятие» очень подходят для фиксации внутренне сложно организованного переходного пространства между предписанием и восприятием и между обеими этими позициями и практикой. Такие категории не только предполагают, что внутренний мир людей плоский и двухмерный, – подход, который не помог бы разобраться с нашей собственной капризной субъективностью. Они отсекают имперские дилеммы определенного «тогда» в passé composé (фр., завершенное действие, произошедшее в прошлом. – Пер.) от длящегося «теперь», принадлежащего к present imperfect (англ., настоящее несовершенное. – Пер.). Не менее важно, что категории типа «неведения» и «принятия» устойчиво сопротивляются сравнениям, сближениям и компромиссам, которые в состоянии скомпрометировать и бросить тень на нас самих.
Я отталкиваюсь от иного понимания поведения агентов империи. Вместо допущения, что их внутренний мир обладал ясностью, которой мы сегодня лишены, я рассматриваю его в менее упорядоченном и более беспокойном пространстве, в котором смешаны знание и незнание, добросовестность и недобросовестность, отказ и принятие, преданность и вера. Изучение этого пространства позволяет обратиться к жизням множества колониальных акторов, чьи имена вряд ли что-то скажут историкам этого периода или региона. Это будут люди не слишком злонамеренные, но и не особо симпатичные, а скорее вроде тех, что привлекли Дю Буа: «не отъявленные мерзавцы, а мирные, хорошие [женщины] и мужчины».[20] И дело здесь не в том, чтобы составить рассказ о некоем неизвестном среднем колонизаторе – что бы под этим ни подразумевалось. Меня больше интересуют второстепенные фигуры значительных исторических событий: не Ван Хёйвелл (Van Hoёvell), который возглавил в 1848 г. демонстрацию в Батавии, а Ардеш (Ardesch), который выступил против него; или Наута (Nauta), который присоединился к народному собранию только для того, чтобы шпионить за его организаторами; или Кантервисхер (Cantervisscher), который рассылал петиции, а потом был изгнан с Явы, – или, как в этом тексте, те, кого, подобно Вальку, вычеркнули из официальных реестров. Меня занимает все, что близко к кругу повседневных переживаний – то, что эти люди буквально чувствуют телом; то, что они рассказывают родственникам, коллегам и начальству иначе, чем другие; то, что тревожит их чувства, и то, что проскальзывает у них по самой дальней кромке сознания, внезапно оказывается в его центре, а потом бесследно уходит.
Чтобы написать такую историю, я обращаюсь к социальному пространству семьи и дружбы, к душевному складу и интересам нескольких поколений этой ничем особым не примечательной колониальной семьи с хорошей репутацией и материальным достатком, хотя и без особого социального статуса и богатства. Эти люди не были Клайвами (Clives) и Раффлзами (Raffles) британской колониальной истории, они не имели славы Лиоте (Lyautey), создавшего новую расистскую политику в Индокитае, или Ван ден Босхов (Van den Boschs), сочинявших агиографии голландской колониальной добродетели или разивших моральным порицанием.
В центре моего рассмотрения – та самая фигура весьма заурядного члена голландской колониальной администрации, Франса Карла Валька. Будучи сыном сделавшего хорошую карьеру Франса Херардуса Валька (Frans Gerardus Valck, 1799-1842), который занимал видные посты в центральной Яве, Франс Карл редко жил на одном континенте, а тем более – под одной крышей со своими родителями. Франс Херардус, отец которого умер в Семаранге, когда ему было только восемь, в свою очередь рано покинул шестилетнего Франса Карла. Рожденный в европейском квартале Батавии, Франс Карл был отослан в Голландию, где воспитывался в элитных школах-интернатах на протяжении двух первых десятилетий своей жизни. В двадцать шесть он женился на Сусанне Антуанетте Лукассен (Susanna Antoinette Lucassen), двадцатиоднолетней дочери Теодора Лукассена. В 1863 году она родила их единственного ребенка, Сусанну Августу Теодору, и умерла через год после рождения дочери. Его второй брак был крайне недолог и закончился трагически: он «случайно» застрелил свою молодую жену во время охоты, устроенной в медовый месяц. Его третий, лишенный романтических чувств брак, – с тридцатидевятилетней женщиной, не имевшей столь высокого общественного положения, как его любимая первая жена Сусанна, продлился до его смерти.
Теодор Лукассен разбогател на производстве сахара – в самом центре острова Ява, на плантации Кеманглен; в его экстравагантном доме, расположенном недалеко от сахарной фабрики, родилась жена Франса Карла, Сусанна Антуанетта Лукассен; здесь она и выросла в окружении семи братьев и сестер. Именно в этот дом прибыла в 1877 г. дочь Валька, Сюзи, в качестве жены своего кузена (Теодора Франсуа Лукассена), уже имея на руках первого ребенка и ожидая рождения второго. В Кеманглене она родит еще двоих детей и одного из них здесь же и похоронит. Эта семья была связана узами родства с высшими правительственными чиновниками, с купцами, оперировавшими на мировом рынке, и с производителями сахара, которые образовывали основу колониальной экономики в середине XIX века.[21]
Читая их письма, видишь тела и души, стремящиеся не иметь касательства к большинству населения, среди которого они жили: окружающие ландшафты меланхоличны либо роскошны, но они не заселены, потому что яванцы, китайцы и балийцы вынесены за скобки – это невидимки, лишь изредка появляющиеся в их жизни, запечатленной в письмах. В отличие от паноптического взгляда, их взгляд на мир был крайне избирательным. Их занимало насущное и повседневное, но жили они в огражденном и изолированном космополитическом пространстве всего земного шара – новости из Гааги и Парижа значили для них больше, чем происходившее на острове Ява.
Вальк кончил свои дни в Гааге, но перед этим он, как и многие его однокашники, вдоволь поколесил по всей Ост-Индии – из Явы на Бали, потом на Суматру, а потом опять на Яву. Как раз на Суматре, где в 1877-1878 гг. он занимал беспокойную должность помощника резидента на плантациях на востоке острова, его карьере пришел конец. В первые же месяцы после его прибытия на место прошла серия убийств европейских плантаторов, и эти убийства, по мнению Валька, были прямым следствием грубой эксплуатации и практики насилия на плантациях. Совершенно не зная местную ситуацию, он не оценил последствия своих действий, т.е. не понял, что самым разумным было бы не видеть очевидного. Столкнувшись с непробиваемым молчанием плантаторов, он собрал слухи о пытках и убийствах плантационных рабочих и на этом основании отчитался о причинах убийств – по его мнению, это было отнюдь не беспричинное возмездие за жестокое обращение.
Донесения эти сочли неуместными, нежелательными и запоздалыми. Его быстренько отозвали из Дели и отрешили от должности. Значительную часть оставшейся жизни он потратил на составление неотправленных, судя по всему, писем генерал-губернатору, который, по его мнению, его предал. Это была отчаянная попытка восстановить моральный контракт с колониальной администрацией, объяснить свои действия и восстановить попранную честь. Если бы мы обращались к самоанализу только тогда, когда – по словам Ницше в интерпретации Джудит Батлер (Jufith Butler) – «система правосудия и наказания возлагает на нас ответственность», жизнь в Дели для Валька была бы таким провоцирующим моментом.[22] Не забывайте, что у нас нет доказательств, что эти письма были отосланы. Мы также не знаем, зачем Вальк хранил такое множество не имеющих даты черновиков. Возможно, все они предназначались только для самого себя. А если они и были отосланы, Вальк нигде не упоминает, был ли на них хоть какой-то ответ.
РАЗМЫШЛЯЯ О «НЕПРИВЛЕКАТЕЛЬНОЙ» КОЛОНИАЛЬНОЙ ИСТОРИИ
Ключевая фраза появляется во втором эссе Несвоевременных мыслей Ницше, «О пользе и вреде истории для жизни», которое по случайному совпадению было написано в том же году, когда Вальк прибыл на Бали. Осудив лихорадочный интерес к истории, характерный для его века, Ницше призывает своего читателя не оставаться праздным в саду истории, не пасовать в качестве наблюдателя исторических событий перед нашими «грубыми и непривлекательными нуждами и потребностями». Мы, настаивал Ницше, должны служить истории «лишь в той мере, в какой история служит жизни». Методологические прозрения упакованы в эти простые фразы. Они выводят на проблемы превозносимой Ницше «несвоевременности» и осуждаемых им зон комфорта.[23]
Непривлекательность не была одной из постоянных тем, к которым Ницше вновь и вновь возвращался. Она возникает единожды и только здесь. Но, подобно многим другим его высказываниям, оно останавливает читателя, прекращает гладкое скольжение по тексту, побуждает либо принять противоречивую мысль, либо категорически отвергнуть колкий намек на то, что обвинение в тупом самодовольстве может быть обращено именно к нам. Ницще разбивает вдребезги самые надежные допущения – прежде всего те, на которых безопасно покоятся наиболее комфортные для рассказчика истории. Деррида был прав, назвав это «подстрекательным стилем», который, парируя, пронзает противника.[24]
У исследователей колониальной истории в запасе много приемов, делающих прошлое привлекательным. Порой это сюжеты, исход которых известен заранее: добро противостоит злу с такой же легкостью, с какой «охрана престижа белых» и «политика устрашения» привлекаются для объяснения чего угодно – от демонстративно презрительного высокомерия до самого омерзительного зверства. Привлекательные описания истории отличаются вялостью и приблизительностью рубрик. Сложные лояльности в них подаются как общие идеологии и «разделенное» воображение, будто люди не прикладывают к этому никаких собственных усилий. Привлекательные версии колониальной истории способны вывернуть мир наизнанку, превратить не слишком выразительных второстепенных персонажей в героев или, напротив, оправдать и героизировать отбросы империи. Колониальная критика провинциализирует европейскую эпистемологию, представляя ее как узкую – не всемирную, миоптическую – не паноптическую, локальную – не универсальную. Наконец, она предстает как просто странная, лишенная здравого смысла. Но если для того, чтобы обеспечить привлекательность, нужно утешить и пленить, действуя с почти «магическим» тактом, чтобы читатель не заметил даже гримасы насилия, на какие регистры восприятия должна воздействовать лишенная привлекательности колониальная история – как она должна выглядеть?
Она могла бы продемонстрировать зазубренные аналитические резцы с несглаженными гранями. Она могла бы держаться ближе к несинхронным, второстепенным событиям – «избытку», который производят архивы вопреки своим заявленным намерениям. Она могла бы останавливаться на маргиналиях, которые не подходят друг другу и взаимно не согласуются. Она могла бы обходиться без героев – как субалтернов, так и всех остальных. Она могла бы, как столь часто поступал Оруэлл в своих рассказах, обратиться к необъявленным и незамеченным. Вместо сенсационных биографий «непривлекательная история» могла бы обратиться к жизням европейцев, сбитых с толку собственными неподобающими желаниями и пренебрежением. Беспристрастность не есть обязательное условие или цель. Добро и зло – категории исторические, а не трансцендентные. «Несимпатичная» история могла бы обратиться к тем, кто не был наделен в достаточной мере острым умом, чувством юмора или совестью, чтобы заслужить упоминания и оставить какой-то след в истории. Рискуя вызвать раздражение в аудитории или враждебность в покладистом читателе, она могла бы подвергнуть агентов и деятелей империи иного рода изучению, которое бы воздерживалось от суждений о том, кто, почему и как сотрудничал, отказывался от заготовленных для них ролей или ограничивал их.
Все дело в ускользающей идее «несвоевременности», которая приоткрывает завесу над тем, что Ницше мог подразумевать под привлекательностью. «Несвоевременность» – это одновременно решительная критическая позиция и движущаяся цель: когда она зафиксирована, критическое мышление невозможно. Нужно бросить свежий взгляд на тот аналитический декорум, которым, как говорил Ницше, «обоснованно гордится» наше сообщество истолкователей.[25] Ницше не предлагает никакой методологической программы. Вместо этого он дает аналитические инструменты для поддержания позиции сомнения. По сути, он предупреждает нас о необходимости быть подозрительными к тому, что выдает себя за самое своевременное.[26] Его атака направлена на маневр отступления под защиту знакомых сюжетов.[27] В случае империи такой подход ставит под вопрос стандартные объяснения, особенно те, которым мы более всего привержены: что имперское доминирование может измеряться интенсивностью обретения знания в процессе расширения власти; что империя предсказуемым образом производит познаваемых имперских субъектов; что психическое пространство либо непроницаемо, либо полностью реквизировано политическими режимами, в которых обитают люди. Такие отточенные и заведомо авторитетные «ответы» предотвращают возникновение более проницательных вопросов. Вместо этого генеалогии империи можно писать в более лестном регистре, рассматривая эмоциональные структуры в связи с силовыми полями истории longer durée настоящего.
Приобретение знания – это лишь часть того, что позволяет империи функционировать. Знание может как стимулировать преданность, так и подрывать ее. Имперская игра не всегда сводится к откровенному насилию. Сила власти обусловлена производством связей, лояльностей и преданности как среди агентов империи, так и среди колонизированного населения. Управление посредством постоянного давления или открытого насилия создает ситуацию, когда «выбор в пользу» и верность обязательствам, подчиняющим семейные привязанности государственным требованиям, выглядят как трудные, но облагораживающие. Именно против этого выступили сотни «отцов города» Батавы, когда они вышли на улицы, чтобы заявить несогласие с образовательной политикой (вынуждавшей служащих империи в колониях отправлять детей для обучения в метрополию. – Ред.). Иногда эти чувства зависели от неразвитой восприимчивости, когда определенные трактовки чувств и реакций, как сказал Раймонд Уильямс (Raymond Williams), находились за пределами семантических возможностей их носителей.[28] Имперская власть формировала то, что люди были склонны делать, во что они были склонны верить, мысли, которые были интуитивно доступны или которые они могли игнорировать. Имперские диспозиции (imperial dispositions) создаются из заученных навыков внимания, направляемых принципами правдоподобия и правилами релевантности. Это политизированные познавательные способности и практики, отличающие сенсорные перегрузки от осмысленных действий.
Я начинаю изучение этого беспокойного пространства с вопроса о том, что значило жить колониальной жизнью: как люди, жившие за счет империи, представляли себе свое положение в ней, какие структурированные привязанности усиливали или притупляли их сенсорный режим, в каком внутреннем пространстве они обитали, какая дистанция могла сопутствовать «чувству» жизни за счет империи и для чего империалистические государства использовали тех, кто состоял у них на службе. Дю Буа формулирует эту задачу безжалостно, призывая с «необычных исследовательских позиций» изучить «нагие души со всех сторон», а также «работу [белых] внутренностей» – «белого простонародья», «зависимого, стреноженного собственными путами».[29]
Можно резонно заметить, что историческая этнография непригодна для такой задачи. Лучше оставить эту работу тем, для кого изнанка жизни является рабочим материалом, скажем, Маргарите Дюра (Marguerite Duras), которая выросла во французской империи и обитала на ее убогих окраинах, или Надин Гордимер (Nadine Gordimer) и Джону М. Кутзее (John M. Coetzee), знавшим изнутри зверские свойства империи и страхи ее белых поселенцев.[30] Или жившим в колониях голландским романисткам вроде Мадлон Секели-Люлофс (Szekeley-Lulofs), которая провела детство в Атх (Aceh), Индонезия, а позднее, в 1930-х гг., будучи женой владельца каучуковой плантации на востоке Суматры, в полной мере нахлебалась мелких тревог и деятельной скуки повседневности со всеми ее требованиями и ограничениями.[31] Или, может быть, эту работу следовало бы предоставить их детям, таким, например, авторам проницательной беллетристики, как Хелла Хаасce (Hella Haasse), которая росла и играла в тени и свете империи, – тем детям, которые знали и не знали, что именно они случайно подслушали, которые, не сознавая того, были свидетелями сомнительных заверений в том, что все хорошо, слышали произносимые украдкой расовые гадости, чувствовали на себе сочувствие и безразличие своих матерей и отцов.[32]
Такие романы поднимают трудные вопросы, не претендуя на ответы, поскольку этими ответами должна заниматься историческая этнография: в состоянии ли мы выделить те случаи, когда внутренние деформации и отчаяние являются следствием имперской политики? Что это – случайность или логическое следствие, есть ли здесь некая связь с характером политики? Что сломало дочь Валька, Сюзи – ставшее непосильным знание реальности или, как могла бы сказать Авитал Ронелл (Avital Ronell), впадение в тупость по «культурному сценарию», из-за чего ее усилия присоединились к распрям и раздорам, поддерживавшим безысходность окружавшего ее на Яве мира?[33] Могла ли она в самом деле ничего не понимать? Что порождают условия империи – состояние безмятежной тупости и расовых фобий или что-то проблемно сочетающее не-знание с искаженным знанием?
Наши попытки в качестве этнографов и социальных историков описать это психическое и эмоциональное пространство зачастую карикатурны и неизменно неудовлетворительны. Когда Дэйвид Кэннэдайн (David Cannadine) пытается ответить на вопрос, «какой виделась британцам их империя», он создает деревянные фигуры, лишенные какого-либо внутреннего пространства – они просто естественно подчиняются привезенной из метрополии классовой иерархии.[34] Исследование «[сексуального] опыта британцев» в разных частях «их империи» Рональда Хайама (Ronald Hyam) ни на шаг не уклоняется от сексуального – эмоциональные диспозиции остались за пределами рассмотрения.[35] В своем тонком исследовании разумности и нерациональности в среде европейских исследователей Центральной Африки Йоханнес Фабиан (Johannes Fabiаn) подходит ближе к цели, когда говорит, что «блаженство и отчаяние, энтузиазм и подавленность зачастую были неразлучными спутниками», обусловливавшими производство знаний в колониях, поскольку порождали «борьбу за самоконтроль».[36] Герои исследования Фабиана – ученые-первооткрыватели, сосредоточенные на приобретении научного знания; именно для этого они и оказались в колониях. Гораздо больше агентов колониализма руководствовались совершенно иными целями.
О ПОЛИТИКЕ ПРЕНЕБРЕЖЕНИЯ
“Человек может жить в состоянии самообмана, что не говорит о том, что ему незнакомы резкие пробуждения к цинизму или добросовестности, а просто предполагает постоянный и особый стиль жизни.”
Жан-Поль Сартр, Бытие и ничто
Имперские диспозиции – это разом и образ жизни, и реакции на происходящее, а также навык определенным образом видеть себя; это способы знания, определяющие активизацию тех или иных сантиментов; это также и эмоциональные состояния, предписывающие, что именно человек может знать. Меня интересует в данном случае не деланная наблюдательность и паноптический взгляд, традиционно характеризующие коллективную позицию деятелей империи, а нечто иное: «рассеянное зрение» и внимательный взгляд; не неведение, а акты игнорирования, пренебрежения, шок осознания, сартровское «неожиданное пробуждение» и немедленная настороженность, которая возникает вокруг.[37] Хайдеггер определил один из регистров «разоблачения» как «уклончивое стремление отвернуться».[38]
Что важнее всего, имперские диспозиции отмечены негативным пространством, избежать которого могут привилегированные и высокопоставленные. Я называю эту способность уклониться от тягостных обязательств, этот отказ свидетельствовать, приобретающий видимость почти законного права, подходящими условиями для пренебрежения. Речь идет о близорукости некого закрытого сообщества, которая лишает его способности видеть. Это сообщество устанавливает должные пределы заботы и создает тем самым этические основания не расширять свою ответственность.[39] Этика здесь не отсутствует, она предлагает исключения из того, чего человек не должен делать. В какой степени для этого требуется санкционированное неведение, самообман, «когнитивный диссонанс» или надежная непоколебимость привычки – вопрос отнюдь не внеисторический.[40] Условия пренебрежения содержатся в скрытых смыслах, которыми люди наделяют свои собственные действия. Они проявляются в том, насколько полно макрополитика текущего момента углубляет или меняет личную этику, воспитывает привычки внимания и использует эмоциональные нити и напряжения.
Франс Карл Вальк уделял внимание части пространства, в котором жил, но не всему целиком и не всегда. В его оценках туземцев Вест-Индии больше карикатуры, чем подлинной проницательности – результат рассеянного внимания и заученного пренебрежения. Четыре года, с 1872 по 1876, он прослужил на северном побережье Бали. Перед своим переводом на Суматру, в последней докладной записке, предназначенной его преемнику на посту помощника резидента Булеленга, Вальк продемонстрировал резкие перепады в уровне внимания и стиле анализа. Он одновременно описывал индивидуальных балийцев, от поддержки которых зависел, и излагал то, что считал родовыми чертами коллективного характера туземцев. Он издевательски писал об их «кажущейся искренности», о том, что им нельзя верить, об их всегдашней готовности нагло лгать в лицо. На полях слева он подчеркивает: «Не доверять, бессовестный лжец», а в тексте указывает, что только «страх может заставить их контролировать свои страсти и желания».[41] Здесь Вальк воспроизводит для своего преемника и начальства прописные штампы и стереотипы.
Но он этим не ограничивается. Следом идут выразительные портреты тех, кому можно доверять, а также подробные сведения о влиятельности отдельных членов туземной элиты, о «прозрачных маневрах» голландских чиновников, прячущихся за спинами местных вождей, о тех местных вождях, кому нужно верить, несмотря на всю их зловредность, и об отталкивающем характере отдельных балийцев. Это не просто противоречивые оценки – стилизованные изображения социальных типов остаются устойчивыми и непоколебимыми вопреки тому, что Вальк вроде бы (частично) знает.
В психологии самообман описывается как темпоральное пространство неуверенности – «в одно и то же время человек ‘знает’ и ‘не знает’».[42] Таким образом, самообман – это оценка того, как другие знают себя. Это также вероятная оценка собственных действий в прошлом, но не здесь и сейчас, не в активном залоге, не нынешней своей персоны. Другие исследователи описывают самообман как «временное исчезновение нормального объективного интереса к реальности», как то, что осознается и во что верится «краем сознания».[43] При таком понимании, занимаясь самообманом, человек не «оценивает реальность», а неосознанно действует таким образом, чтобы убедить себя.[44] Сартр отвергает как фрейдистский как этот подход, так и лежащую в его основе идею раздвоенного Я. Он утверждает, что мы всегда одновременно верим и не верим в одни и те же предположения. Нельзя говорить, что нашими действиями руководит неведение: «Нужно совершенно точно знать истину, чтобы скрывать ее» от самих себя.[45]
Психология и философия рассматривают самообман как часть человеческой реальности, как механизм, активируемый всегда более или менее одинаково, вне зависимости от обстоятельств места и времени. Напротив, от историков следует ожидать, что они понимают самообман как способ поведения в определенных политических ситуациях. Историк Пол Вейн (Paul Veyne), например, начинает свою книгу «Верили ли греки в свои мифы?» с того, что полагает базовой человеческой дилеммой следующую: «Как можно верить наполовину или верить в противоречивые вещи?», «Что происходит в наших умах», когда мы верим именно так?[46] Но его материал – это история, а не истолкование исторически и политически конкретной полуверы. В конечном итоге он отступает: неискренности (mauvaise foi) не существует, а есть «только разные программы истины» (разные «чувства» истины).[47] Для Вейна проявление искренности – это критерий, отличающий хорошую веру (good faith) от плохой (bad faith).[48]
Но, как утверждает тот же Сартр, искренность не должна противопоставляться самообману, поскольку является активной частью последнего.[49] Такие люди, как Франс Карл Вальк, не были неискренними в своей вере в принципы империи и в своем осуждении некоторых ее деятелей и практик. В определенные моменты – особенно тогда, когда он разом верил в империю, жил за ее счет и презирал ее принципы – переносить противоречия было труднее. Валька правильнее рассматривать как человека, попавшегося в тенета бытия, или, как заметил Бахтин в другом контексте, как «человека, который никогда не совпадает с самим собой».[50]
Историк Томас Хаскелл (Thomas Haskell) иначе использует понятие «самообмана». Его интересует, почему аболиционисты в США в середине XIX века до поры до времени не считали себя обязанными прийти на помощь страдающим рабам. Самообман, рассуждает он, ни при чем, потому что им «не было нужды прятать что-либо от самих себя». Они располагали «моральным убежищем, предоставляемым… существующими в нашем обществе традициями моральной ответственности», «позволяющими нам ограничивать проявления своей гуманности частью страдающего человечества, не чувствуя при этом, что мы таким образом делаем сознательный выбор».[51] Подобно Вейну, Хаскелл перепрыгивает с сюжета на сюжет и меняет грамматическое время в своем повествовании: речь идет о «нас» и «нашем» обществе в той же мере, в какой об аболиционистах. Таким образом, моральное воображение тогда и сейчас оказывается обставлено теми же ограничениями. Связь между макрополитией и моральной диспозицией остается нерассмотренной.
Способность знать и не знать, верить и не верить требует собственной генеалогии. Ханна Арендт и Жак Деррида наметили историческую траекторию лжи и самообмана, от которых во все большей степени зависят современные государства.[52] Для Арендт демократия порождает «современное искусство самообмана», в котором «обман практически невозможен без самообмана».[53] Обращение Арендт к модерности поднимает критически важный вопрос: если современность порождает самообман как одно из своих политических требований, а колониализм – это «изнанка современности», то не являются ли имперские диспозиции шаблоном для современной политики?[54] Или, как мог бы сформулировать Сартр, не требуют ли имперские формации особых «процедур» плохой веры (bad faith), направленных на культивирование наблюдения и безразличия?[55]
Прежде чем вернуться к Вальку, скажу об одной формулировке, поразившей меня возможностями взглянуть с ее помощью через имперские контексты на период, со времен Валька и Ницше до нашего имперского настоящего. Речь идет об интерпретации немецкого выражения «Lebensluge» Георгом Зиммелем.[56] В обычном употреблении Lebensluge означает «жить во лжи» или «фальшивое существование». Но буквальный перевод дает более аналитическое понимание. Lebensluge можно перевести и как «жизненная ложь», которую активируют, когда человек «нуждается в том, чтобы обмануть самого себя относительно собственных возможностей и даже относительно своих чувств, потому что необоснованные представления о богах и людях необходимы ему, чтобы поддержать свою жизнь и свои потенциальные возможности».[57]
Возможно ли, чтобы сердцевиной имперских диспозиций была именно такая «жизненная ложь»? Это не та колоссальная ложь, о которой пишет Арендт в связи с Эйхманом и политическими технологами нацистской Германии.[58] Это всего лишь «ложь ради жизни», она не касается религиозных божеств, только мирских; это ложь о политических мифах, о «благородных» имперских проектах, как их называл Вальк, и о благотворных для человечества деяниях тех, кто их осуществлял. Подобно совести, она «подсказывает нам, кому и что мы должны делать и не делать».[59] Именно так Клаудиа Кунц (Claudia Koonz) определяет совесть нацистов, устанавливающую параметры сообщества общих моральных обязательств. Для Кунц совесть есть производное знания («со» и «вести» [Известия Академии Наук. – Пер.]), соединенного с институциональными и концептуальными структурами пропаганды, которая готовит людей к принятию этих категорий. Ее анализ не доходит до объяснения изломанности психического пространства таких двойственных субъектов, как Вальк.
ИСТОРИЯ В МИНОРНОМ КЛЮЧЕ
В колониальных архивах на протяжении всей неблестящей карьеры Валька сопровождало следующее определение: «не без способностей и не без средств». Двойное отрицание красноречиво. Оценка тщательно продумана: плод протекции, которую обеспечивали ему родственные связи, и бесчестья, которое он и близкие ему осмотрительно обходили молчанием до и после его смерти.
Письма Валька открывают нам тайну опустошенной разорванной души. Но отчуждение и распад коснулись не его одного. Будучи человеком образованным и добросердечным, он не был слеп к жестокости голландского правления и не являлся идеальным винтиком колониального механизма. В 1876 г., когда его только что назначили помощником резидента в Дели, он гордился этим как «повышением», как знаком доверия со стороны генерал-губернатора ван Лансбергe, который вытащил его из политически бесперспективного округа на дальнем побережье Бали. Но он с самого начала был обречен на неудачу. Именно в тот год, когда Вальк прибыл в Дели, там горячо обсуждались три самых острых вопроса колониального правления: принятие «постановления Кули», узаконивавшего контракты с рабочими, ставшие необходимыми после отмены рабства и связывавшие рабочих трехлетними договорными обязательствами; поведение плантаторов, блокировавших правительственное расследование плохого обращения с рабочими и высокой их смертности; заключение семидесятилетних договоров аренды между малайскими султанами и плантаторами, дававшие последним беспрецедентные возможности захватывать все «пустующие земли».[60] Каждый из этих вопросов был чреват воровством земли, сокрытием фактов мучительства рабочих и подкупа султанов, подкупом местных властителей и обманом малайских фермеров. Прибыв в Дели из далекого Бали, Вальк просто не разобрался в ситуации и не знал, кто кому платит и, соответственно, с какими из малайских правителей нужно быть на дружеской ноге, а на кого можно не обращать внимания. Его работа требовала полного подчинения плантаторскому «государству в государстве» – так до него вел дела его послушный и, возможно, более мудрый предшественник Халлевайн (Hallewijn). На следующий год после того, как Вальк был окончательно изгнан, ведущие плантаторы создали Ассоциацию плантаторов Дели, могущественное лобби, которое в следующие семьдесят пять лет самовластно устанавливало ставки заработной платы, контролировало торговлю табаком и финансирование основных услуг на восточном побережье Суматры.
Позднее Вальк писал, что оказался в безвыходной ситуации, хотя его начальник полагал, что это «нетрудная» работа, в которой нет «ничего необычного и никакой особой ответственности»[61]. Вальк же настаивал на том, что условия его работы были крайне трудны, а резидент, формально отвечающий за ситуацию, не оказал ему никакой помощи. Он доказывал, что именно в силу отсутствия «нормальной» ситуации в Дели его прислали туда для наведения порядка.[62]
В мрачных конфиденциальных посланиях Вальк оповещал своего «драгоценнейшего друга Левисзона», бывшего тогда главным секретарем генерал-губернатора (и других «высокопоставленных» лиц, с которыми общался), о злоупотреблениях европейских плантаторов, называл их по именам и обвинял их в «хладнокровных» убийствах. Умоляя своих друзей о вмешательстве, он настаивал на том, что совершенно контролирует себя, что пишет не «в состоянии возбуждения», что он «совершенно спокоен, но полон возмущения. Я ежедневно вижу все больше и больше того, что необходимо привести в порядок».[63] Но в письме генерал-губернатору, которое он после отставки так упорно писал и переписывал, он хотел сказать еще больше. Он признавался, как еще будучи на Бали слушал, что прибывающие в Дели китайские рабочие – «отребье этого народа». При этом он не видел оснований «верить почти всему, что говорят европейцы, тогда как кули не имеют вообще никаких прав».[64] Вальк доказывал, что только он отважился применить существующие законы на практике. Он настаивал, что в Дели не найти правдивости, а «добросовестности и близко не видать». Он особенно протестовал против того, что его осудили, не выслушав, не дав возможности защитить себя. Взывая к «чувству справедливости» Его превосходительства, он заявлял, что если он узнает все факты, известные Вальку, вынесенный «вердикт» будет отменен. Но вердикт остался в силе.
Какого рода критика возможна, когда ты оказался внутри системы власти, от которой зависит твоя жизнь, будущее и семья? Как вообразить себе его положение и изобразить доступные ему решения, не впадая в апологетизм? Для Валька в период его службы в Дели оппозиции были ясны: между хорошим государством и испорченными людьми, между нравственным проектом и безнравственным народом. Но и этим оппозициям предстоял пересмотр. Вальк знал, что ему будут «со всех сторон мешать, обманывать и клеветать на него». При этом он еще верил, что генерал-губернатор поддержит его попытку «довести реальную ситуацию до сведения самых высокопоставленных людей в Ост-Индии».
Но кому можно было довериться? Он не хотел, чтобы его осуждение стало достоянием публики. Он хотел быть выслушанным лишь немногими, чтобы защитить «наше имя». Ограниченная гласность оказалась дурной идеей, и Вальк дорого заплатил за это. Его отставка оказалась почетной только благодаря вмешательству его высокопоставленного друга Нормана Левисзона и его дяди ван Рейса – оба входили в состав Raad van Indie (гол., Совет Ост-Индии. – Пер.). Дядя предложил ему помощь в получении поста на колониальном складе в Голландии, если «он все еще склонен к этому».[65] Вальк, видимо, не принял помощи, последние тринадцать лет своей бесцельной жизни он отдал единственному занятию: составлению множества вариантов так и не отосланного письма, написанных то чудовищно небрежным почерком, то с мучительной аккуратностью. В нем он отчитывался о своих действиях в тщетной надежде восстановить свою честь.
ПРОШЕДШЕЕ НЕСОВЕРШЕННОЕ
Но вернемся назад в 1872 г., к письму, написанному Вальком маленькой Сюзи на пути из Европы на Бали, где его ждала служба. В нем было обещание совсем иного будущего, казавшегося вполне реальным до перевода на Суматру, где его карьера столь катастрофически рухнула. Это одно из множества писем, которые он с такой изумительной и непогрешимой регулярностью писал своему единственному ребенку (девочке было тогда всего девять лет). Он пишет с борта корабля, уносящего его в Ост-Индию, оставив дочь дома, в Голландии, где она будет жить сначала в интернатах, а потом с дедом и бабушкой в сельской местности и в Гааге. Я назвала бы его горюющим отцом, который заранее твердо знает, что при их следующей встрече Сюзи уже не будет милым ребенком – по условиям контракта ему предстояло провести в Ост-Индии, за 4000 миль от нее, не менее семи лет. Он знал это и часто повторял Сюзи, что он станет стариком, а она – молодой женщиной, и он не узнает при встрече свою некогда маленькую девочку. Эта разъединенность с самого начала и практически до самого конца определяла их отношения. В феврале 1872 г. по дороге на Бали он пишет ей по-французски:
“Моя милая Сюзи, когда мы пересекли Суэцкий канал, я очень загрустил, как если бы я вдруг стал намного дальше от тебя и от всего, что люблю, и вот за мной захлопнулась дверь. Ах, каким счастьем для меня было бы остаться в Европе; но это невозможно, и я утешаю себя мыслью, что ты очень любишь меня и что ты будешь настолько хорошей и милой, что по моем возвращении я найду в тебе молодую женщину, которая заставит меня забыть эти длинные годы, что я проведу вдали.”
Впрочем, неясно, насколько в действительности ему не хватало размеренной голландской жизни. Ему нравилось, что соломенная крыша его дома (об этом он пишет ей по меньшей мере в трех письмах) впускала внутрь легкий бриз и свежий воздух куда лучше, чем черепица. Он не может скрыть удовольствия от того, что его слуги, «верный Кетжик» и его жена, Мина, всегда приветствуют его, когда он возвращается домой, и постоянно готовы ему служить, повинуясь любому жесту и слову. Он с удовольствием рассказывает ей, как в пути его застала буря и ему пришлось вброд переходить реки, а его руки покрылись волдырями, поскольку нужно было помогать тащить вещи; брюки были подвернуты, они шли по берегу при свете луны и ему «не было неприятно» погружать босые ноги в холодный мокрый песок. Только «не допускай и мысли, что я не думал тогда о тебе, моя дорогая; я несколько раз задавал себе вопрос, чем ты занята там, у бабушки, пока я нахожусь здесь».[66]
В самых ранних письмах он тщательно оберегал ее мир от соприкосновения со своим. Чтобы развлечь и позабавить ее, он описывает в письмах свои передвижения, стилизуя рассказ под волшебную сказку, и похоже, что им обоим это нравится. В марте, спустя месяц после своего прибытия на побережье Бали, он шутливо «поздравляет» ее с тем, что она стала
“принцессой той страны, в которой меня должны называть королем, или, как принято говорить в этой стране, раджой. Теперь я хотел бы пригласить тебя, а также бабушку и всех домашних перебираться жить в мой дворец и дивиться его великолепию; к сожалению, он такой старый, что придется его снести, но скоро будет выстроен новый. Хочешь приехать, когда он будет готов?”
Но Вальк, конечно же, не король. Он всего лишь контролер второго класса, скромный чиновник, отправленный служить на северное побережье Бали. Он появился здесь через несколько десятилетий после трех последовательных попыток голландцев установить контроль над стратегическим портом и сместить тамошнего харизматического лидера, раджу Булеленга. В 1846 г. после того, как балийцы разграбили потерпевшее крушение торговое судно, была организована карательная экспедиция, и голландские пушки впервые бомбардировали королевский дворец. События развернулись на том самом побережье, где в 1840 г. было разграблено другое судно, перевозившее первые машины для переработки сахара, выписанные из Европы тестем Валька, Теодором Лукассеном. Через два с лишним десятилетия эти руины Вальк и назвал своим дворцом, хотя непригодным для жилья дом стал не из-за старости, а потому что его разбили голландские пушки.[67]
Вальк услаждает дочь рассказами о том, какой он теперь важный, о своей «новой дружбе» с балийской принцессой, которая в долгу перед ним, а потому он ее попросит соткать расшитую золотом шелковую ткань для нового платья Сюзи. В первый год он пишет о том, что, по его представлениям, должно быть интересно маленькой девочке – описывает свой дом, свой зверинец, в котором живут цыплята и кролики, рассказывает о Мари, своей любимой собаке. Он просит ее передать бабушке, что совершенно здоров. Через полгода его волшебная сказка выцвела и скукожилась – он серьезно заболел и стал плохо выглядеть:
“Если бы были у меня птичьи крылья, я бы мог покинуть свое королевство, чтобы хоть на миг обнять тебя и повидать всех домашних. Ты, пожалуй, не узнала бы меня, потому что из-за болезни я совершенно облысел. Но если ты сможешь немного подождать, пока мои волосы опять отрастут, тогда мой вид не так испугает тебя. Одно худо: я так растолстел, что теперь едва ли смогу угнаться за тобой. Помнишь ли, как мы играли в роще в прятки?”
Он долго не упоминал о тюрьме, но год спустя написал, что она смотрит прямо на его дом. Он хорошо обращается с заключенными, сообщает он дочери, они получают достаточно пищи. Никто не пытается бежать. В отличие от своего предшественника, он запретил курение опиума, чем, по его утверждению, его подопечные могут заниматься дни напролет. А в следующем абзаце он напоминает ей, что нужно быть хорошей, что в этом мире главные – это мужчины и мальчики, а женщины и девочки не командуют, а подчиняются (намек на ее вспышки гнева); возможно, напоминание о том, что мягкостью можно добиться не меньшего, чем силой, как всегда и поступала ее нежная покойная мать, относилось как к дочери, так и к нему самому.
ПАФОС И ПОЛИТИКА НА КОЛОНИАЛЬНОЙ ЯВЕ
Исследователи европейской буржуазной культуры располагают многотомным трудом Питера Гея (Peter Gay), где буржуазный опыт зафиксирован во множестве деталей и подробностей оседлого и комфортабельного быта с его кирпичными домами, стабильной семьей и уединенностью частной жизни. Особенно хороша в этом смысле его книга об Артуре Шнитцлере, которую он называет не биографией человека, а биографией «социального класса».[68] Гей воспринимает Шнитцлера не как «представителя» буржуазной респектабельности и процветания, но как включенного наблюдателя и свидетеля. Ему можно верить, потому что он сам пишет об этом (в своем дневнике); он живет в привилегированном домашнем уюте (и непременный конфликт с отцом наличествует); он получил домашнее воспитание; он удовлетворен непродолжительными вылазками из своей любимой Вены, хотя при случае с легкостью проникает внутрь замкнутого космополитического мира европейских столиц. Он высокомерно пренебрежителен к (аристократическим) дуэлям, рефлексирует о природе классовых различий и о сковывающем влиянии классовой культуры.
Гей подчеркивает, что Шнитцлер был частью класса, для которого «парадигма одомашненности» была реализована с беспрецедентной полнотой и «идеализирована, как никогда прежде».[69] Ряд особенностей этого быта заставляет вспомнить о высшем слое элитных колониальных семей Голландии, таких как Лукассены и Вальки. В колониальных кругах Голландии домашняя жизнь и стабильность также ценились очень высоко. Они стремились к достижению подобной укорененности и чувства принадлежности, этим объяснялось их повышенное внимание к правилам хорошего поведения, декору и одежде.[70] Но Вальков, Лукассенов и тысячи других семей, следовавших тем же путем, что герой книжки Гея, выделяло их участие в жизни и трудах империи, которая влияла на характер их «одомашненности», эпистолярные отношения и семейные связи. Если, следуя Маршаллу Берману (Marshall Berman), «неоседлость» – это маркер современной эмоциональности, тогда такие второстепенные фигуры, как Вальк, могут служить выражением чувства мимолетности жизни, которое навязывала им имперская карьера.[71]
Геополитическая мимолетность империи (не нашедшая отражения в книжках Гея) формировала чувства, которые скрывали, отчужденность, которую приходилось переносить, и этические ориентиры жизней. Подтверждая и оттеняя эту «парадигму домашней жизни», семейная переписка Вальков и Лукассенов позволяет увидеть кое-что еще: колониализм XIX века процветал за счет постоянного движения и давно распавшихся связей, и агенты империи воспроизводили разрушенные семейные отношения, исковерканные эмоциональные структуры и отчужденные жизни. Это не было каким-то отклонением от нормальных буржуазных семейных отношений, не было исключением на фоне в целом прочной и благоустроенной домашней жизни, а представляло собой ее основополагающий элемент. А двигателем всего этого являлись все возраставшее движение капитала, новые требования набиравшего силу государственного аппарата и необходимость адаптироваться ко всей этой новизне.
Жизнь агентов империи пронизана колониальностью. Эта тема постоянно звучит в их письмах, иногда – чуть различимо, но всегда жизненно. Ткань их отношений испещрена водяными знаками империи. Так или иначе, они всегда возвращаются к тому, что, дескать, дядя вернулся с Явы, племянница вышла замуж за сына бывшего колониального чиновника, пенсии не хватает, в пути пропал рулон материи, затонуло судно с грузом сахара или табака, Европа раздроблена из-за склок. Не в последнюю очередь они демонстрируют беспокоящую вовлеченность и неопределенность сочувствия. Нам трудно преувеличить замкнутость тех мирков, в которых жила Сюзи и ее кузины. Собственно говоря, они вызывают живейшее отвращение из-за своих космополитических симпатий, так расстраивавших живших среди них людей, которых они выталкивали из своей среды.
Их письма не передают нам то, что Карло Гинзбург восхвалял как «теплоту интимного мира рассказчика».[72] Большая их часть лишь мельком касается внутреннего пространства. Близкие отношения манерны и шаблонны. Если, как полагал Сартр, цель самообмана в том, чтобы делать себя недоступным для самого себя, то нужно признать, что Франc Карл и особенно его дочь превосходно владели этим искусством. При жесткой ограниченности их мировоззрения и приглушенности внутреннего пространства их внимание характеризовалось чрезвычайной избирательностью, причем как в отношении самих себя, так и окружающих их людей и обстоятельств.
ПОЧЕСТИ И ПОЗОР
Письма Сюзи составляют большую часть тех бумаг, которые Вальк предпочел сохранить наравне со своим завещанием, письмами друзей, длинной докладной запиской о положении на Бали и объяснительной запиской о своем участии в дуэли, за которую он получил выговор от правительства. А еще среди этих шероховатых следов жизни лежат несколько сот листов писчей бумаги, представляющих добрую половину архива, результат одержимости всех его пенсионных лет. Это три рукописных черновика письма, не отосланного генерал-губернатору, без даты и с комментариями. Оно представляет собой в целом тщательно и осторожно написанный текст, хотя местами автор полон гнева. Нет никаких пометок о том, где все это было написано (скорее всего, в Гааге и Арнеме, куда Вальк удалился на «отдых»). Даты отсутствуют. Нам неизвестен даже адресат: то ли это генерал-губернатор ван Лансберге, то ли его преемник Ф. с’Якобс, занявший этот пост в 1881 г.
Письма Франса Карла адресованы Сюзи, но отчасти он писал их и для себя, а когда она была еще маленькой, то и для тех родственников, которые будут читать их ей вслух, а позднее, когда она выросла, она уже сама давала им читать эти письма. В его письмах видна жажда доверия («расскажи мне о тех, с кем ты любишь играть»), отцовская любовь («я распекаю тебя только потому, что так сильно люблю») и внимание любящего воспитателя («я заметил, что твой почерк небрежнее, чем обычно»). Мы находим там проявления отцовской самоотверженности («подумай, насколько больше я заработаю для тебя и для всех нас, если останусь здесь еще на два года») и продуманной заботы («я послал тебе и твоей милой кузине рулон шелка-сырца»). В каждом письме Вальк наблюдает за собой как за отцом, заглядывает через плечо тех, кто читает дочери его письма, видит себя глазами вышестоящего начальства и окружающих его колонизированных субъектов. Вот таким многофокусным взглядом он бдительно озирает окружающий мир, до краев исполненный возможностями, но и чреватый провалами.
Если «специфическое ощущение» навязанного «раздвоения сознания» представляет собой, согласно Дю Буа, судьбу тех, чья идентичность расиализирована, и является, по Эдуардо Глиссанту, проявлением «шизоидного Я», то это качество разделяли и такие рядовые колонизаторы, как Вальк.[73] Отношения власти гарантируют, что «раздвоение сознания» правителя и подданного несоизмеримы. Но некоторые черты раздвоения и зависимости – как отмечают Гегель, Оруэлл и Надин Гордимер (Nadine Gordimer) в ее острой пародии на «что-то там неподалеку» – перекликаются между собой. Письма Франса Карла были осознанным ритуалом, в котором подчас соединялись его вынесенные за скобки миры. В них он становился «благовидной» личностью: перспективный и уважаемый чиновник; утонченный человек знания; преданный, заботливый и дисциплинирующий отец.
Между этими Я – перемежаясь извинениями за избыток эмоций, именуемый им «эксцессами печали», и чрезмерность проявлений («пожалуйста, Сюзи, прости меня за последнее письмо, мне порой не хватает сдержанности») – прорывались грубые отступления, попытки юмора, ненамеренные промахи одинокого, подавленного, а отчасти и бредящего человека. Он писал везде: на бортах кораблей, на верандах, на коленях, – сообщая о той безмерной радости, которую доставляют ему письма дочери, и при этом детально описывал свои позы, одежду, даже тапки, в которых ему случилось читать ее письмо, а также форму, цвет и ящички своего письменного стола.
Он писал ей после «изматывающе скучных», по его словам, официальных визитов к членам местной королевской семьи, после церемоний, в которых обязан был участвовать и которые называл «фарсами». Неизменные компоненты таких отчетов – отчаяние и отвращение к себе. Угнетенный своим ожирением, он пишет ей о том, что ему необходимо заказать новых лошадей с Макассара, потому что небольшие балийские не выдерживают его чрезмерного веса. Порой он пишет в состоянии обездвиженности, когда ему бывает трудно переместиться из одной комнаты в другую, из спальни в кабинет, и он целыми днями не покидает своего крытого соломой дома. Он писал в ожидании лихорадки, борясь с подступающей депрессией, страдая от тяжести после чрезмерно плотного ужина. Он писал о своих собаках, но изредка и о людях, с которыми постоянно общался. Он писал о юной дочери тюремного повара, которая напоминает ему о ней и не позволяет его пятнадцати псам – охрана в дополнение к ружьям и пистолетам – вторгаться на веранду, когда он ест. Имена есть только у семейной четы – его личной прислуги. И, в отличие от голландских колониальных романов того времени, в которых не было любовных историй, но были намеки на тайные связи между европейцами и местными женщинами, в старательно процеженных письмах дочери-школьнице, естественно, нет ни намека на служанок и любовниц.
И между всеми этими пространствами непременно присутствовало одно только для и про Сюзи – тройственная декларация его любви к ней и интереса к ее жизни. Он спрашивает ее о куклах («расскажи мне о самых любимых»), о домашних зверушках, учебе в школе и о друзьях («напомни их имена»). В своей любви он бывает придирчив: он разочарован сведениями о ее плохом поведении и обещает подарки, если она станет учиться лучше и будет уделять больше внимания своем неряшливым писаниям. Она плохо пишет по-французски и у нее проблемы с грамматикой – он изобретает для нее многоязычные «игры», пишет ей на английском, а она должна отвечать на французском, а потом он пишет ей на голландском или немецком. Она игнорировала эти поучительные забавы. Гордясь своей бережливостью и подсмеиваясь над собой («ты не можешь вообразить, каким скопидомом я стал»), он писал ей о своей любви к ней, к ее покойной матери и к своей обожаемой Голландии. Со временем жизнь на Бали наскучила ему: «меня мало привлекают поездки по здешним краям… прежде всего потому, что я уже довольно наездился в своей жизни, а потом сельские виды здесь слишком однообразны».
И, наконец, он писал о своем возмущении колониальной системой, в которой он был рожден, для которой он был воспитан, которая его содержала и, в конечном итоге, извергла, выгнала в Голландию, по которой он так скучал. Здесь он и остался, хотя сначала и мечтал вернуться назад. Он тихо писал, переписывал и оживлял в памяти то, что случилось в те роковые месяцы на Суматре: о своей верности колониальной администрации, которая не желала больше и слышать о нем. Он же, в свою очередь, проклинал государственных чиновников, людей, но не систему, верность которой он похоже, сохранил.
Эта переписка между отцом и дочерью несет отпечаток имперских предписаний и отчуждения повседневности, дистанцированных карьер, бывших нормой для десятков тысяч заброшенных в колонии европейцев. Это любовные письма, но особого рода. По мере возрастания расстояния между ними (как после прохождения только что введенного в строй Суэцкого канала) он все настойчивее пишет о своей любви; он решительнее притязает на отцовский авторитет по мере ослабления связей между ними («я знаю о твоей несдержанности, мне рассказала об этом бабушка Смитс»), и чем меньше он знает (да и хочет ли на самом деле знать?) о тех, с кем она общается, что читает, чем заполнены ее дни, тем упорнее становятся его претензии. Эти любовные письма должны внушить привязанность, сохранить аромат ее детской жизни, в которой он не участвовал, не подтвердить, а скорее создать чувство близости с милой дочуркой, которая превратится в юную женщину за то время, что он служит на окраинах империи. Он пишет ей, что больше всего боится, что, когда они встретятся на причале Марсельского порта, она не узнает ни его самого, ни его голоса.
Письма Валька трогательны и вызывают жалость, ее – бездушны и полны раздражения. Его письма настолько же красочны и выразительны, насколько ее – скучны и приземленны. Если она может всегда рассчитывать на его интерес (даже несмотря на небрежность ее языка), то он делал все, что мог, чтобы увлечь ее. Чтобы привлечь ее внимание, он выжимает эмоции из непосредственно знакомых предметов и движений («я хожу в шлепках, мой письменный стол черный, собаки крутятся под ногами, когда я ем в середине дня»). Он просит ее поверить, что расстояние делает чувства крепче, но, не вполне веря в это сам, пишет о том, что может пробудить любопытство, вызвать жалость или хоть как-то тронуть воображение: о маленьких балийках, так «похожих» на нее, о своей толстой корове и жирных гусях, словом – обо всех тщательно отобранных и заведомо стерильных деталях своего быта. Он рассказывает ей о своем превосходном или отвратительном здоровье, о том, насколько лучше ему было бы, если бы у него было больше досуга и удалось уменьшить поток людей, стекающихся к нему, чтобы «пожаловаться на несправедливость», так что в результате он все время «как будто приклеен к письменному столу».
Эти письма были призваны заменить реальную близость – элегичные сожаления об ушедшем детстве дочери, которое он мог только воображать. (Он просил ее прислать фамилии своих любимых подруг, чтобы знать – а вдруг в его окружении обнаружится отец одной из них). Он умоляет ее в каждом письме прислать новую фотографию, зная, что все равно она не будет настолько свежей, чтобы запечатлеть последние изменения в ее облике. Он просит ее мерить свой рост, чтобы он мог «видеть, как она растет» и сообщает, что делает отметки на стене своего кабинета. Он отсылает ей свою фотографию (не сохранившуюся в ее архиве) и тревожится, что на ней он выглядит слишком старым. Он просит ее быстренько «заштриховать» фотографию, чтобы он не выглядел на ней таким тучным и седым.
Он требует все больше свидетельств их призрачной и явно тающей близости, но при этом в конце письма подпись «папа» незаметно сменяется на «папа Вальк», а порой и просто «Вальк», да еще с вычурным росчерком, как в официальных сообщениях. Подписи становятся более отчужденными не столько потому, что она взрослеет, сколько из-за того, что он непреднамеренно забывал, какой она была и какой стала, и как далеко их развела жизнь. Он всегда так тщательно заботился о том, чтобы стиль его писем к ней был не похож на стиль его официальной переписки, но со временем стилевые различия размываются и пропадают. А потом вслед за письмом, подписанным «Вальк», в архиве обнаруживается другое, с ребяческим бормотанием, подписанное «ton Pati-Pati» («твой папа»), пытающееся возродить далекое прошлое, когда малышка-дочь придумала для него это ласковое прозвище. Спустя десять лет ее письма – письма молодой матери – с Явы тоже ненамеренно воспроизведут это отчуждение и вместо «Сюзи» будут завершаться вполне официальной подписью «С. Лукассен». Трудно поддерживать близость при такой разделенности во времени и пространстве.
НИЧЕГО, КРОМЕ ПРАВДЫ
Именно своим детским прозвищем, «ton Pati-Pati», Вальк подписал самое острое и мучительное из своих писем дочери, отправленное 16 июля 1878 г. Письмо было написано в суматохе сборов к сдаче дел в Амбарава и отплытию в Батавию, откуда с почтовым судном он отправлялся в Марсель. Вальк поздравляет дочь с днем рождения (пятнадцать лет) и сообщает, что отрешен от должности в колониальной администрации и отправлен в отставку. Он только что ознакомился с гибельным для него, «крайне нелестным» докладом о его деятельности в Амбарава, написанным резидентом Семаранга для генерал-губернатора. В вину Вальку поставлено множество провинностей: налоговые недоимки (он протестует – один из его счетоводов был болен); содержание под арестом (он уверяет, что все сидят за дело); его действия при подавлении беспорядков в соседней деревне (он заверяет, что действовал справедливо и с чрезвычайной осмотрительностью); его противоречивый отчет о местном убийстве (он возражает, что расследование продолжается, и через два дня отсылает новый отчет, исправляющий допущенные ранее ошибки). Его донесение резиденту Амбаравы с опровержением наветов и доказательствами собственной праведности, честности и усердия не достигает цели. Резидент обвиняет его в том, что он относится к важным вопросам с прежней беспечностью (en bagatelle) – как, по слухам, он действовал в Дели.[74]
Написанное по-французски неделей раньше, его письмо Сюзи начинается очень нежно: он доволен тем, что ее почерк улучшился, и предостерегает, что не следует так сильно нажимать на перо, потому что «плохой почерк – это недостаток, от которого нелегко избавиться». Он поздравляет ее с успехами в учебе и только потом, сообщив, что вскоре увидит ее после семи лет разлуки (он в каждом письме подсчитывал, сколько месяцев и дней они не виделись), он пишет, что теперь она достигла возраста, когда он может видеть в ней нечто большее, чем дочь («никто не любит тебя больше меня»). Теперь она в состоянии стать для него самым близким и доверенным человеком; теперь она может нести бремя знания о финансовых и политических сторонах их положения – с щемящей нежностью он называет ее своим «самым дорогим другом», фактически подталкивая ее к перспективе тех отношений, которые были так нужны ему в тот момент, подразумевая, что их физическая близость становится реальностью.
В этом самом длинном из когда-либо написанных ей писем Вальк впервые говорит о том, что его предательски ударили в спину и поломали карьеру. Он объясняет, почему его отставили от должности, как его подставили и предали те, кому было известно о чудовищной ситуации в Дели (он даже воспроизводит обвинения, предъявленные ему на последней его должности в Амбарава). Поздравив ее с днем рождения, он с горечью, на чуждом для нее языке, почти дословно повторяет аргумент, который будет вновь и вновь повторять в официальных записках, используя те же слова, что и двумя годами ранее в письме к своему другу Левисзону. Он умоляет ее, как ранее Левисзона, не воображать, что он хоть что-нибудь преувеличивает, и пишет те же фразы, которые через несколько лет в Гааге повторит в неотосланном письме к генерал-губернатору:
“Теперь ты должна знать, друг мой, что я всегда служил правительству с преданностью, ради которой я пожертвовал большим, чем многие. Я всегда служил с удовольствием, пока меня не послали в Дели, в округ, в который я поехал без большого желания, но где мне предстояло исполнить благородную миссию, заключавшуюся в защите тех несчастных, с которыми обращались самым варварским образом. Это были китайские, яванские, индийские кули, которых европейские плантаторы, так называемые «цивилизаторы», истязали бичами и замучивали до смерти. Не думай, что я преувеличиваю, что в моих словах есть что-то помимо правды. Когда я прибыл в Дели, тут, по всем донесениям, был настоящий ад. Я пробыл здесь восемь месяцев, и к моменту моего убытия не осталось ни одного европейца, который бы отважился действовать с той же свирепой жестокостью, как это было обычным здесь до меня. Можешь вообразить, каких врагов я нажил, врагов, имеющих такое влияние в столице, что они смогли погубить мою репутацию. Но никто не обвинил меня в бесчестии, это ты должна всегда помнить… Генерал-губернатор выбрал меня для службы в Дели из более чем 110 моих коллег, потому что знал, как он сказал мне, что я буду действовать с полнейшей беспристрастностью, и именно так я и действовал. Он сказал, что для меня служба в Дели – это знак отличия, и обещал свою помощь и защиту. Ничего этого он не сделал. Он отказался от меня, и я остался беззащитным для клеветы и оскорблений. Он не сдержал обещания и даже не дал мне возможности защитить себя от нападок, сделанных в докладе одного из моих начальников, в докладе, в котором нет ни унции правды. А ведь нет ничего более священного, чем право обвиняемого на самозащиту.”
После этого Вальк переходит от колониальных происшествий к ее повседневности. Он напоминает ей о необходимости сохранять железнодорожные квитанции, когда она отправится в Париж встречать его, и уговаривает не тратить понапрасну денег, потому что теперь они не могут себе этого позволить. Он призывает ее, своего «самого дорогого друга», разделить его невзгоды и не думать о нем как о человеке, который способен утратить мужество. Он пытается установить с ней контакт: предупреждает ее, что денег будет маловато, замечает, что ее подпись похожа на то, как подписывался он в том же возрасте, что он всегда будет любить свою обожаемую дочурку.
Если бы у нас были сомнения относительно того, в какой степени Сюзи была готова к этой новой роли, ее простодушное письмо ему из пансиона несколько месяцев спустя, письмо, в котором она упрашивает отца отпустить ее со школьными подружками в Париж на колониальную выставку, демонстрирует, что ни к чему такому она совсем не была готова:
“Милый, милый Папа,
Ты уже наверняка должен был получить письмо от бабушки, в котором она просит тебя позволить мне поехать в Париж, но я решила, что с моей стороны будет любезнее, если я сама тебя попрошу. Знаешь, мне так хочется поехать, ох, ужасно хочется! Было бы таким жестоким обманом для меня [если ты не разрешишь]! Я так надеялась побывать в Париже на [колониальной] выставке. Мадмуазель Жанна сама предложила нам это, и ты знаешь, что мы будем у нее под присмотром, так что не заблудимся! Нескольким девочкам уже разрешили, а мне будет так больно смотреть, как они уезжают без меня. Я обещаю тебе, и ты уж мне верь, если ты отпустишь меня, я буду намного старательнее учиться, а главное, я не буду страдать от последствий своих выходок! А самое главное – я увижу тебя! Ох, мне этого так сильно хочется! Все равно ведь в это время у меня каникулы. Умоляю тебя, не отказывай. Пожалуйста, разреши мне это удовольствие! Не отказывай мне, прошу тебя! Если разрешишь, пожалуйста, телеграфируй мне немедленно, чтобы я не мучилась в сомнениях. Я уверена, что раз я так тебя прошу, ты не сможешь отказать мне. Подумай только, выставки вроде этой выставки 1878 г. бывают не каждый год. Адье, милый Пати-Пати. Заранее тебя благодарю,
Твоя счастливая Сюзи… Просьба ответить.”
На что бы Вальк там ни рассчитывал, Сюзи не стала ему ни другом, ни наперсником. С момента его прибытия в Гаагу переписка оборвалась; она еще учится в школе, и новые письма появятся только после пансиона. Через пять лет, весной 1882 г., она начинает слать длинные злые письма, все еще по-французски, по поводу их острой ссоры в связи с планами выйти замуж за своего кузена, Теодора. «Доверие» – это то слово, которое каждый из них повторяет вновь и вновь. Сюзи обвиняет Валька в том, что он не доверяет Теодору и его отцу. Вальк отрицает это и говорит, что хочет только того, чтобы Теодор приобрел перед женитьбой определенное положение. Она отвечает, что любит отца, но выше всего для нее верность мужчине, за которого она собралась замуж. Вальк несколько месяцев не открывает ее писем, но в конце концов уступает. Венец покрывает все, и они опять начали писать друг другу, она – из Франции, где в Эббивилле ее Теодор постигал премудрости дела на фабрике переработки сахарной свеклы, а потом с корабля и из Кеманглена, поместья семьи Лукассен на Яве, где также производился сахар.
Она купила роскошный дневник в красном кожаном переплете с великолепным золотым обрезом, чтобы начать его на новом месте. Первая запись сделана в официальной резиденции ее дяди, ван Рейса, ставшего генерал-губернатором, в пышном дворце Байтензорг, на холмах недалеко от Батавии. Она уместилась на одной странице. Она пишет по-французски:
“Байтензорг, 29 апреля 1887
Добралась до очаровательного дворца генерал-губернатора, в котором размещается дядя ван Рейс. Очень хорошо выспалась в огромной кровати, утренний завтрак в семь тридцать. После этого приехали дядя Даан и тетя Сюзета и Питеке… повидать дядю Рейса. Что за радость жить в таком дворце, как Байтензорг, иметь возможность гулять в роскошном парке.”
И на следующий день:
“Байтензорг, 30 апреля 1887
Был обворожительный день. Ездили на прогулку в изящном экипаже Поппи, в который были запряжены восхитительные небольшие черные пони. Видела Огюста Мисегарса [?], который заехал сюда провести воскресенье. Еще раз ездили на прогулку с Адрианной, Поппи и Огюстом. Мне все так же нравится жить здесь. Климат идеален.”
На следующий день угрюмая краткая запись по-голландски:
“День рождения мамочки; записывать нечего. Тео был нерасположен и раздражен.”
Это первая и последняя записи, одна страничка. Мои собственные заметки по этому поводу выдают мою несдержанность и неспособность оставаться внимательным наблюдателем. Моя нетерпимость прорвалась наружу:
“Это просто ужасно. Полагаю, она просто не в состоянии была вести дневник. Она была слишком ленива и слишком глупа, чтобы видеть, слишком оглушена собственной скукой (и слишком тупой, отупелой – мог бы сказать Ронелл), чтобы иметь в голове что-то стоящее того, чтобы это записать или высказать. Но если бы ей достало чувства долга, чтобы продолжить дневник, я бы все равно ее осмеяла, убежденная в том, что это «доказывает»: ей не о чем было заботиться, кроме самой себя и своих ничтожных жалоб и удовольствий. Как удавалось ей жить, зная так мало, но эмоционально переживая так много? Как это возможно, что она приехала на Яву, откуда ее увезли в годовалом возрасте после смерти матери, и ей нечего сказать? Почему я осмеливаюсь предположить, что уже знаю ее? Я думаю, что она была капризулей и не желала взрослеть. Но ее годы идут, и она мне нравится еще меньше. Из ее последующих писем я знаю, что она была суетливой и вечно недовольной матерью. Но почему никакого сочувствия? Было ли неизбежным то, что ее дочь в младенчестве умерла на Яве? Что собой представляет эта Сюзи, которую я так презираю?”
Ее письма из Тегала как-то сами собой сошли к застилающей взор на все другое сиюминутности – детские насморки и коренные зубы. Исполненная раздражения, она писала о своем отвращении к Яве и всему остальному. В редких приступах откровенности, когда она «готова взорваться», она писала о том, как обидно ей жить в крыле огромного дома Лукассенов, как тягостен надзор со стороны родственниц ее мужа, и нет никакой надежды на уют, и нет здесь ничего, что она могла бы назвать своим. Она тоскует по городу, страдает от того, что живет в такой глуши, а муж постоянно отсутствует, и он ничего для нее не делает, совсем ничего, только пропадает на своей фабрике до позднего вечера.
Совсем иную историю поведал тестю муж Сюзи, Теодор, решивший написать ему письмо через несколько месяцев после прибытия в Тегал. Родившийся в семейном поместье Кеманглен, он уехал оттуда в девятнадцать и вернулся только через десять лет. В его памяти, говорит он, мало что сохранилось о климате, но он помнит, что десять лет назад жара была куда более невыносимой, потому что тогда ему каждую ночь приходилось по ночам «выжимать» свою пропитавшуюся потом подушку, «как губку». Он живо запомнил, какой унылой ему казалась тогда местность вокруг Тегала, а теперь он нашел ее «менее угрюмой». «Это по-настоящему хорошая страна», говорит он, и здесь он и Сюзи здоровы и живут «в счастье и довольстве». Впрочем, здесь «монотонный ландшафт», а природа «не оправдывает ожиданий» и «крайне неопрятна». Ностальгия по Европе, по «прозрачным озерам» Швейцарии и прогулкам по берегам голландских каналов, которые «дают в десять раз больше эстетического удовлетворения, чем самая длинная поездка по здешним ландшафтам», оживляет его прозу.[75] Но ностальгия и тоска порой выражали себя по-иному. Первые письма Франса Карла Валька своей Сюзи, когда он впервые прибыл на Бали в 1872 г., наполнены восторгом перед пышностью здешней природы – ничто вокруг не томило его и не казалось скучным. Напротив, природа была его любимым попутчиком, и тогда он смотрел на мир глазами балийца.
Для колониальных чиновников и их женщин подобные письма представляли собой своего рода спасательный трос, не дававший совсем забыть об учтивости, общительности и сочувствии, т.е. своего рода автопортреты для выставки. Но они все равно выглядели неестественно, потому что ход времени и расслабленность колониальной жизни незаметно отдаляли авторов этих писем от европейского образа жизни. Эти как бы украденные письма кажутся простыми, прозрачными и эмоционально понятными. Но так ли это? Ведь они содержат одновременно предсказуемые и противоречивые истории о том, как империя вторгается в повседневность и бежит от нее. Если агиографии наполнены личными письмами, для критических историй колониализма это обычно не характерно – возможно, из-за возбуждаемой ими симпатии, шока узнавания и рождаемой ими тревоги. А возможно, нас отталкивает «мимолетный взгляд» смущенной осведомленности.
ЭТИКА КОЛОНИАЛЬНОЙ ЭТНОГРАФИИ: О РОЛЯХ В МАССОВКЕ
В качестве окна в мир переживаний Валька, в мир обмана, которым он жил, в мир его предрасположенностей, его тексты неудовлетворительны и зияют дырами. Они содержат огромное количество деталей, но о нем самом мы узнаем поразительно мало. Нам неизвестно, какие книги он читал, сколько пил, о чем мечтал, была ли у него в эти семь лет в Ост-Индии любовница или он захаживал к проституткам, на какие несправедливости он предпочитал закрывать глаза. Его разноречивые послания сочетают высокие моральные принципы и откровенное безразличие, бессердечие и сострадание, высшую действенность и бессилие, подавленность и окрашенное расизмом отвращение. Они напоминают нам, что и гуманное возмущение Валька, и его же безразличие были плодами колониальной политической жизни, переживались в рамках этой политики и на ее границах. Первый раз его повысили в должности на северном побережье Бали, где он принял участие в пресечении сговора между голландским чиновником и местным правителем. Его отправили в отставку после того, как он предъявил обвинения европейским плантаторам в Дели и высокопоставленным должностным лицам в Батавии, которые закрывали глаза на известные им неблаговидные вещи. Но даже при такой ориентации на справедливость колонизированным в его нарративе остается только роль бессловесных статистов. Этот факт может рассматриваться как отрезвляющее напоминание о предостережении, сделанном Салманом Рушди: хотя история колоний и была написана так, что туземное население предстало в роли статистов, это не дает права современным историкам поступать так же.[76]
Если следовать Рушди, история Валька – а тем более Сюзи – это не те истории, которые следовало бы рассказывать историку. Его жизнь основана на имперских привилегиях: он долгое время наслаждался своим положением агента империи и расстался с ним не по своей воле. Ее жизнь куда-то испаряется, ускользает в эфир чрезмерно ухоженного оранжерейного существования. Поражает то, о чем он отказывается писать, что молчаливо вычеркивается из реальности. Некоторые несправедливости для него важны, другие он отмечает, но не видит, а о третьих предпочитает не говорить. Ущербность его самоощущения характерна как для интимного, так и для официального жанра письма. Если для Сюзи Ява была лишь чем-то назойливым, скучным и недостаточно живописным, то в его мире туземцы предстают расплывчатыми тенями в саронгах на фоне тюремных дверей, как обобщенный китайский кули, распластанный для порки, – здесь нет людей с биографиями, здесь почти никто не способен размышлять.
Письма Валька и Сюзи не открывают и доступа в «душу», в подлинно приватные и интимные пространства личности.[77] Порой они подтверждали блага, которыми наделяла империя своих служащих (работа, просторные дома и общественное положение), иногда свидетельствовали о вкусах и склонностях, сохранявшихся несмотря на расстояние и неудобства. Франc Карл любил подшучивать на тему собственной растущей нецивилизованности. Он писал, что ему необходимо навещать друзей и писать по-французски, чтобы не одичать. Сюзи вообще-то редко шутила, но гордилась тем, что ее дети «благодарят» по-французски, а не по-малайски. И придушенным шепотом («пожалуйста, папа, не вздумай никому пересказать то, что я говорю, ты сам знаешь, что могут наделать пересуды») она сообщает о своих неопрятных родственницах из семейства Лукассен, которые ходят босиком, едят чудовищную (местную) пищу и, неодобрительно пишет она, диктуют ей, что она должна делать или говорить. Она, со своей стороны, презирала их за опрощение, за их Indische стиль. Они перестали заботиться о том, чтобы выглядеть как европейки, недостаточно чурались местных обычаев, вкусов и манер, целыми днями расхаживали в своих саронгах, похожих на ночные рубашки.
Через два года после приезда в Кеманглен она пишет отцу с предвосхищаемым восторгом: появление более быстрых французских пакетботов позволит им наконец-то «координировать» свои письма. Ее письмо – это ответ на его, посланное месяц назад и полученное через три дня после того, как она отослала свое очередное письмо.
“Я занята шитьем белья для моего дома. Нужно еще сделать kabaai, потому что я теперь собираюсь носить саронг и kabaai. Разумеется, только по утрам, когда я занимаюсь хозяйством. По вечерам я всегда буду одеваться как следует: не хочу перенимать эти дрянные привычки.”[78]
«Разумеется» – это указание на тот мир, от которого она дистанцируется, на тех, кто носит это постоянно, как дамы из семейства Лукассен, и она дает зарок, что никогда не станет такой, как они. Европейская одежда и всевозможные бытовые предметы необходимы ей, чтобы держать себя в форме, и она настаивает, что не может без них. В каждом письме она просит что-нибудь прислать: подставку для яиц из магазина Sack, «большую коробку детской присыпки д-ра Ауфленда», «пастилки от Жеранделя».[79] Только в феврале 1878 г., когда Сюзи ожидала четвертого ребенка, был достроен ее собственный дом в Кеманглене, и она, измученная длительным ожиданием и в восторге от предвкушения, рассказывает отцу, как мечтает наконец переехать к себе, избавиться от необходимости жить в крыле громадного семейного дома. Она пеняет ему на то, что он не понимает, как она исстрадалась в ожидании переезда, как ужасны были эти два года, когда ей пришлось жить «с людьми настолько антипатичными нам, а особенно мне».[80]
“По твоим письмам я вижу, что ты не в состоянии вообразить наше положение здесь и как оно невыносимо. Ты не можешь представить, дорогой папа, как повредило мне пребывание здесь. Во-первых, я стала нервозна; глядя на меня, этого не скажешь, но я чувствую это все сильнее. Когда я так нервозна, у меня даже ногти ломит. К тому же я постарела лет на десять. Я стала очень обидчивой и всюду вижу подвохи, mon caractere c’est absolument aigri [фр., я стала сварливой].”[81]
Почему женщины из семьи Лукассен были так враждебны к ней? Возможно, они столь же презрительно воспринимали ее претензии на европейскость, как она их Indische стиль? Ее письма прервались с ее возвращением в Гаагу после неожиданной смерти мужа в Кеманглене (за день до ее тридцатилетия) и через год после смерти отца. Старший сын Сюзи стал генеалогом; именно он передал ее письма и письма своего деда в генеалогическое бюро в Гааге. Ее второй сын стал энтомологом, а единственная дочь – женой французского маркиза де Сейлака. На этом поколении прервалось присутствие семьи Вальков-Лукассенов на Яве. Никто из них не вернулся в Ост-Индию. Деньги были вложены в африканские плантации. Поместье Кеманглен продано еще до того, как Индонезия обрела независимость. Водяной знак империи был стерт и удален из их жизни. Их потомки живут в небольших квартирках в пригородах Гааги, стены которых украшены портретами богатых колониальных предков. В 2002 г. имя «Сусанна Лукассен» появилось в программе летнего представления юных звезд балета на открытой сцене во французском Любероне. Я спросила ее, не жила ли некогда ее семья на Яве. «Да, – улыбнулась она. – Кто-то когда-то там был», – и с этим упорхнула. Никаких следов империи. Или…?
Французский историк Роже Шартье чрезвычайно высоко ценит эпистолярную sans qualite (фр., без свойств. – Пер.) – не за информационное содержание, а за то, о чем писал Роберт Музил в романе Человек без свойств: за доступ к эмоциональным и политическим ожиданиям и за предполагаемую ими взаимность.[82] Обычные письма позволяют нам то, что Шартье именует актом «взлома» частной жизни.[83] Мэри Фэврет (Mary Favret) осуществляет это насильственное деяние по-другому: для нее письма – это не столько «окна в интимную сферу личности», сколько жанр, открывающий нам мир, который «вторгается в наш собственный».[84] Письма, которыми обменивались Вальк и его дочь, немножко и того и другого сорта. Мы причастны к жизни, в которой имперская политика истекает кровью в текстуру личного, а потом ее, как некую чрезмерность, тщательно замывают.
«Информации» здесь – в избытке. Все зависит от того, что мы надеемся узнать с помощью подобного архива. Никакой документ не сравнить с кладезем писем Франса Карла Валька, его дочери Сусанны, а также их родных и знакомых по степени полноты отражения лояльностей, пренебрежений, обязательств и надежд, которые пульсировали в их заботах и связывали воедино жизненную силу людей и государства. Но ясность в вопросе о том, что «на самом деле чувствовал» Вальк, живя в империи и за ее счет, в лучшем случае эфемерна. Семейные письма дают нам персонализированную и этнографическую минорную модуляцию, не крещендо мажорных аккордов, а заунывные напевы, по которым не догадаться, как оно было там на самом деле.
При отслеживании сплава бюрократической и семейной переписки порой обнаруживается внезапный разрыв между ними, а в других случаях наблюдается слияние регистров, совпадение тона и модуляций, в которых присутствуют и переопределяются имперские диспозиции. Такие письма не столько подчеркивают различия между интимными аспектами жизни в империи и ее публичным ликом, сколько обращаются к альтернативным смыслам времени и расстояния, предвкушения, предписания и совместных обязательств, которые империя порождала в своих подданных, а также в наемной элите, получавшей вознаграждение за управление рядовыми гражданами. Важно понимать, что работа с такими письмами требует герменевтического смирения, понуждающего к долгим размышлениям о том, что составляло здравый смысл авторов писем и в какой мере имперские диспозиции поддерживались творческой мощью «жизненной лжи».
Существительное «неведение» и глагол «пренебрегать» («ignorance» и «to ignore», соответственно. – Пер.) имеют общую социальную и правовую этимологию, где определение первого как «недостатка знания» опирается на определение активной формы глагола как «отказа замечать». То, как они соединены, какие политические меры и психические процессы порождают субъектности, служащие воплощению того и другого, – это важнейшие условия имперской истории, которыми не следовало бы «пренебрегать». Обе формы – «неведение» и «пренебрежение» – неразрывны с логосом и пафосом империи. Обе составляют сущность того, что Мэри Дуглас обозначила как «затемненные пространства», которые находятся под защитой государств и более всеобъемлющих процедур правления. Эпистемологические нечеткости и онтологические категории, выражавшие понятия чести и престижа белых, придававшие смысл расовым унижениям и принципиальным отказам, сегодня могут звучать иначе. Но они остаются носителями остаточного заряда империи и, что еще важнее, они – это наши имперские «остатки». Политика пренебрежения может отбрасывать и более длинные тени. Мы оказываемся в ее тени, когда пытаемся помыслить себя перед лицом возникающих препятствий в виде имперских формаций современного мира, который столь наглядно отличается от мира старых империй, но имплицитно резонирует с ним.