Имперские диспозиции игнорирования - 1
2/2009
Глава 7 из книги: Ann Laura Stoler. Along the Archival Grain. Epistemic Anxieties and Colonial Common Sense. Princeton & Oxford: Princeton University Press, 2009. Pp. 237-278. © Princeton University Press, 2009.
Перевод с английского Б. Писнкера под ред. М. Могильнер.
“На самом деле никто не верит целиком в то, во что он верит.”
Жан Поль Сартр, Бытие и ничто
“Естественно испытывать восторг перед человеком, могучим созидательным гением, успешно громоздящим бесконечно сложное сооружение из концепций, опирающихся на ненадежную и даже зыбкую основу. Его сооружение должно быть подобно ловчей сети паука – быть достаточно хрупким, чтобы воспринимать внешние сигналы, но при этом достаточно прочным, чтобы выдерживать сильный ветер.”
Фридрих Ницше, Об истине и лжи во вненравственном смысле
Эта глава рассказывает о логосе и пафосе империи, о стойкости имперских устремлений, укорененных в материальной и ментальной сферах. В разных формах империя сражается с привычками сердца и элементами поведения, поставленными на службу колониальной администрации, но не полностью подчиненными ей. Происходит шлифовка лекал, которые имперские формации (imperial formations) накладывают на интимную социальную экологию людей, регулируя напряженность и ограничивая характеристики их эмоциональной жизни. Внутренние границы европейских колониальных общин строились на социальных различиях – как тех, которые приобретались через обучение, так и «само собой разумеющихся», заученных до автоматизма, вошедших, по выражению К. С. Пирса (C. S. Peirce), в «плоть и кровь».[1] Колониальные деятели тщательно блюли эти различия и писали о них с тревогой. Исследователи колониализма, больше интересовавшиеся тем, что навязывалось туземному населению колоний, долгое время не видели аналитической ценности в обращении к этим незначительным нюансам. Для колониального порядка вещей пренебрежение, неудовлетворенность и одновременно стремление к туземным мыслям и вещам было вполне естественно. В уединении и покое привязанности подвергались испытанию. В этой прочно затянутой и в то же время нежной узде завязывались и закреплялись, запутывались и распутывались отношения власти. Как я говорила уже не раз, эти узы представляли собой не мягкую подкладку империи, а самую ее сердцевину.
На этих страницах я подробно рассматриваю историю семьи, жизни представителей которой в конце девятнадцатого века проходили внутри и вовне колониальной Индонезии, чтобы ответить на вопрос о том, каких личностей востребовали и производили имперские формации.
В основе моего подхода отказ от предположения, согласно которому нам, исследователям колониального периода, известно, что представляет собой имперское господство и какими были мотивы тех, кого оно наделяло властью. Настоящий текст опровергает мнение о примитивности внутреннего мира тех, кому мы не сочувствуем в политическом или ином плане. Он направлен против самодовольной уверенности, что колониальная сенсибильность есть нечто само собой разумеющееся, и потому следует сразу переходить к более сложным вопросам и к более тонким и болезненным диспозициям постколониального настоящего.
ДРУГОЙ АРХИВ, ДРУГАЯ ЖИЗНЬ: ДВЕ ИСТОРИИ ДЛЯ ФРАНСА КАРЛА ВАЛЬКА
Героем нижеследующих страниц является […] Франс Карл Вальк (Franc Carl Valck), чье «разоблачение» зверских жестокостей, творимых колонистами-европейцами, и чья отставка с поста помощника представителя в период его недолговременного пребывания в Дели стали сюжетами предыдущей главы.[2] Это тот самый Франс Карл Вальк, который столь внезапно исчез в 1881 г. (уже после назначения ему скудной пенсии) из официальных архивных записей и из колониальной истории, которая вырисовывалась на полях этих отцензурированных документов. Люман (Luhmann), плантатор, семья которого была вырезана, а сам он оставался в Дели на протяжении 1890-х гг., заслужил беглого упоминания в историографии восточной Суматры. Сам же Вальк исчезает, лишь походя обозначаясь упоминаниями занимаемой им должности в период вспышки насилия, когда сам Резидент (Resident – колониальный чиновник высокого ранга) все еще находился в округе Бенкалис, далеко на юге. Больше о Вальке архивы не упоминают.
На протяжении восемнадцати лет с момента обнаружения мною поразительного письма Валька своему другу Норману Левисзону (Norman Levyssohn) и стоивших ему работы официальных донесений о варварском поведении европейцев на плантациях в округе Дели, я пыталась выяснить, что с ним стало. Но Вальк не был успешным и знаменитым, и его след затерялся, бесследно исчез, а его донесения о пытках – удалены из архивов или даже уничтожены. Единственной ниточкой оставалась семейная связь с одним из самых успешных и изобретательных предпринимателей в сельскохозяйственной отрасли Явы середины XIX века Теодором Лукассеном (Theodore Lucassen), отец которого приобрел известность тем, что в 1840 г. первым приспособил к условиям Явы французскую технологию переработки сахарной свеклы и начал широкомасштабное производство сахара из сахарного тростника в Южной и Юго-Восточной Азии.
Его сын, также Теодор, унаследовал дело, расширил его и создал один из крупнейших на Яве сахарных комплексов, что позволило потеснить позиции карибских производителей сахара на мировом рынке.[3] Вот в его-то семейном древе в качестве мужа одной из сестер Лукассена, дяди, а потом и тестя одного из его сыновей и деда одного из ведущих членов голландского Центрального генеалогического бюро опять обнаружился – за своим письменным столом – Франc Карл Вальк.
Здесь, в Генеалогическом бюро, и всплыл Вальк, узнаваемый и несколько неожиданный. Он был не особенно заметным членом семьи, тысячи писем которой – написанных (и полученных от) кузенам и кузинам, дядьям и тетушкам, детям, родителям, тещам и свекровям, любовникам и будущим супругам, гувернанткам, дедушкам, бабушкам и друзьям – наполняют более сорока набитых доверху коробок в охватывающем много поколений семейном архиве. Местонахождение этого архива наводит на мысль об интуитивной мудрости архивных хранилищ, чья невидимость подчас не позволяет найти документы буквально у себя перед носом. Этот семейный архив, занимающий три метра архивных полок, располагается на другом этаже того самого серого здания, которое я добросовестно посещала на протяжении почти двух десятилетий – того самого здания в Гааге, где хранятся архивы колониальной администрации. Я иду по следам сближений и расхождений между этими двумя частями жизни Валька.
Расстояние между двумя архивными фондами – всего этаж; расстояние между письмами и писательством вполне предсказуемо велико. Прочность связующих их нитей и фраз иллюзорна. Иногда фразы и выражения проскальзывают из официальных документов в личные письма, как при наложении двух похожих негативов. В других случаях расстояние тщательно выдерживается и деликатно охраняется, дабы не допустить контакта, не допустить даже намека на то, что эти два мира могут соприкасаться. В описях интересующих нас архивных фондов нет взаимных отсылок, нет взаимного учета документов, хранящихся внизу и этажом выше.[4] Один запрограммирован под бюрократическую информацию, другой – под частные родственные сведения о средствах лечения от простуды, вечеринках, встреченных знакомых, планах путешествий и надежных парижских портных, т.е. под невинные мелочи, «светские новости», которые можно читать вслух в кругу других членов семьи.[5] Некоторые письма предназначены только для глаз получателя, и они содержат специальные «вложения» – они полны мелочей, способных оживить привязанность и подстегнуть память. Любовно сохранены ленточки, карандашные рисунки, вырезки из газет и зажатые между полупрозрачными листками папиросной бумаги высушенный цветок, детский рисунок, локон волос.
В этом круговороте богатства, достижений и семейных связей с генералами, губернаторами колоний и элитными кругами голландского колониального общества краткая и скромная карьера Валька мелькнула тусклой тенью. Его служба в Дели меркнет на фоне блестящих карьер и достижений членов богатой семьи Лукассен, в которую посредством браков вошли он и его дочь. Вальк мог предложить славное имя и генеалогию: его предки принадлежали к патрицианскому нидерландскому регентскому классу, среди них были наследственные члены правящих органов городов и провинций, разбогатевшие благодаря своему общественному положению.[6] Внук Валька, Теодор Рейнирус Вальк-Лукассен (Theodore Reynirus Valck Lucassen), в конце концов соединил имена Вальков и Лукассенов в одну престижную фамилию и наделил ее тщательно продуманным гербом. Но общая рамка, соединявшая и разделявшая на части жизнь его деда – отца единственного ребенка, мужа (в разное время жизни) трех жен, и колониального чиновника – сохранилась в его выверенном языке и в строе его тщательно сформированной личности.
В семейном архиве Лукассенов Франс Карл Вальк предстает как один из свойственников семьи, несколько поколений которой постоянно перемещались между Европой и колониями в Индийском океане, семейные хроники которой – сообщения о рождениях, свадьбах, смертях и скандалах – отложились в непрерывном потоке писем, мерно двигавшихся на баржах через Голландию, потом поездом до Марселя и оттуда на корабле в Сингапур и далее на Яву. Некоторые из них написаны не спеша и с большой тщательностью, а другие – в спешке, потому что надо было успеть к отплытию очередного судна из Марселя.
В настоящей главе я использую лишь малую часть этой переписки между друзьями и близкими, временно проживавшими или путешествовавшими между Бали, аванпостами на востоке Суматры, сахарными фабриками в центре Явы, французскими поместьями, швейцарскими курортами и солидными кирпичными семейными особняками, которые и до сих пор украшают престижные улицы, сонно глядящиеся в пересекающие Гаагу каналы. Неспешные ритмы отраженных в этих письмах жизней и карьер зафиксировали порядок жизни и политической восприимчивости тех, кто обитал в этих колониальных мирах и на их политической периферии. Имена, никак не соотносящиеся между собой в официальных архивах, в этих письмах сцеплены между собой поздравлениями с днями рождения, просьбами передать привет близким адресата, сообщениями об отпусках, о рождении детей, продвижениях по службе, свадьбах и похоронах. Реконструкция по этим письмам взаимосвязей Франса Карла позволяет составить сеть отношений власти, чувства чести и принуждения, не находящую отражения в официальной переписке.
В центре моего внимания – переписка Валька и его дочери за последние тридцать лет XIX века, на которые выпали расцвет голландской колониальной империи, открытие Суэцкого канала, выставки колониальных достижений в европейских столицах, волнения на восточном побережье Явы, инциденты насилия над работниками в округе Дели, а также одиночество служащих на аванпостах империи, которое иногда переживалось как приятное уединение, а порой – как мучительная ссылка.[7] Франс Карл регулярно обменивался с дочерью письмами, порой весьма пылкими, пронизанными отчаянным стремлением отсутствующего отца, шестнадцать лет прослужившего в голландских колониях в Индийском океане, удержать отношения с дочерью Сусанной. Начиная с 1869 г., т.е. через семь лет после того, как Вальк занял свою первую должность на Яве, он писал ей каждый месяц. Сусанне, жившей в Голландии, тогда только исполнилось шесть лет, и она еще не умела читать. Отец писал ей до своей смерти в Гааге 1892 г., а она, ставшая к тому времени Сусанной Антуанеттой Вальк-Лукассен, женой племянника своей покойной матери, матерью троих детей и невесткой своего дяди в поместье в округе Кеманглен на Яве, отвечала ему дважды в месяц. Отец и дочь перемещались между голландской Ост-Индией и Европой в обоих направлениях: в 1871 г. он на борту почтового судна отплыл через Сингапур на Бали, а через шестнадцать лет она проделала тот же путь; в 1878 г. он обратным рейсом отбыл в Европу. В 1893 г., через год после смерти отца, у нее умер муж, и она тем же путем вернулась в Голландию.
Их письма добирались до адресата целый месяц, и, соответственно ответ, приходил только через два месяца. Он писал на плотной, тисненой бумаге, украшенной фамильным гербом, а она – на тонкой, полупрозрачной, причем на полях строки нередко уходили под острым углом вверх – то ли чтобы привлечь его внимание, то ли, по ее словам, ради экономии. Отец и дочь тщательно хранили эти письма, рассортированные по годам. Внук Валька нашел их «сваленными в деревянную коробку».
Первое из писем, любовно адресованных «Сюзи», было написано Вальком в июне 1869 г., когда он проводил отпуск во Франции, задолго до того, как в январе 1872 г. он заступил на свою вторую должность Контролера (Controleur) округа Джембрана на побережье Бали. Ее письма он хранил в тех конвертах, в которых они приходили, и два из них украшены размашистыми каракулями, оставленными неопытной детской рукой. Она начинает много и серьезно писать ему только по достижении двадцати лет, когда обручается со своим кузеном, и в связи с этим возникает конфликт с отцом, продлившийся до самой свадьбы. Вальк был решительно против этого союза, во-первых потому, что дочь не озаботилась получением его «письменного» разрешения, а кроме того, он счел эту помолвку чрезмерно поспешной.
Юный Теодор Лукассен только завершал учебу и ему еще предстояло защищать диплом. Как писал Вальк, явно раздраженный опрометчивым решением своей Сюзи, у Теодора еще не было «профессии». На протяжении полугода, пока длилась эта размолвка, Вальк не распечатал ни одного из ее писем. После примирения, хотя она всячески упрекала его и оправдывала свой выбор, переписка возобновилась и длилась все последние девять лет его жизни.
ФРАНЦИСКУС КАРОЛЮС ВАЛЬК (FRANCISCUS CAROLUS VALCK), С ОСТРОВА ЯВА
У Валька была репутация человека заурядного, «не лишенного способностей», как о нем отзывались, пристроившегося к верхушке голландской колониальной элиты, но лишь в небольшой степени пользующегося ее защитой. Официальная корреспонденция, в которой речь шла непосредственно о нем и в которой он отчасти и сам участвовал, а также его личные письма будущим женам и сладкой дочурке, которая с годами превратилась в хмурую, сердитую дочь, к друзьям, которым он горько жаловался на отношение к нему начальства и которым он клялся, что защитит свою честь, создают нарратив, легко подпадающий под стандартные категории: публичное и официальное versus частное и скрытое от внешних глаз, а потому аутентичное; профессиональная персона versus заботливый отец. Но я слышу в этом еще кое-что: горестную мелодию истории в «минорном ключе», я вижу возможность проникновения в «несовершенный промежуток» между личными и публичными чувствами, выражение физического и психического страдания и подъема, которые порождают отчуждение от себя в жизни, утратившей целостность.[8] То, что Вальк преждевременно разжирел и облысел, было, видимо, результатом «личных проблем», о которых он постоянно писал дочери. Но вот то, как он писал о них, это совсем иное дело.
В августе 1873 г. его неожиданно отозвали с Бали для борьбы с беспорядками, которые он назвал революцией на востоке Явы. Он пишет ей, что «мятежники дают мне так мало поводов для деятельности, что я невероятно растолстел. Я выгляжу прямо как бульдог», – подкупающий автопортрет, тщательно маскирующий то, что повлияло на его настроение и породило сильнейший стресс.
“Резидент Банджуванги совершенно потерял голову. …Он просто сбесился. В ходе этой революции происходили совершенно гротескные вещи. Европейцы повели себя настолько трусливо и безответственно, насколько это возможно. Я до сих пор сгораю от стыда.”[9]
Вот человек, находящийся в самом центре колониального механизма, живущий в империи, в глухой колониальной дыре, и он служит государству, многим из представителей которого не доверяет. Пройдет еще пять лет, прежде чем его отзовут в Дели, где он обвинит плантаторов и правительственные инстанции в том, что они его предали. Он еще не презирает службы (он даже гордится своим недавним повышением). Он еще не утратил интереса к делам и не тяготится своим окружением (в письмах с Бали он описывает дочери великолепные виды, открывающиеся из его рабочего кабинета, обращенного окнами к океану). Но это жизнь изгнанника, не могущего вернуться в Голландию и на Яву. По проницательному замечанию Альберта Мемми (Albert Memmi), многие колониальные служащие не могли рассчитывать на возвращение домой.[10]
Не один Вальк был обречен на скитальческую, одинокую жизнь. Другие служащие колониальной администрации и сельскохозяйственных производств вслед за родней присоединялись к семейным предприятиям или проходили подготовку к службе в колониальной администрации, поскольку здесь открывались возможности, этого ждали от них семьи, и только здесь они могли мечтать о том, что смогут пробиться к «легкой жизни».[11] В замечании Бенедикта Андерсона о «тропической готике» этой «буржуазной аристократии» уловлен оттенок того, что он называет «зловещим обаянием» их накрахмаленных щегольских одежд, кружевных интерьеров и классовых притязаний на безупречный комфорт и высокомерие – этот плод расизма и колониальных доходов.[12]
Но в придачу к этим благам и удобствам полагалось кое-что еще: буйная природа социального воображения, расхождение между поощрявшимся империей, установленным как должное и заработанным домашним «уютом» и его оборотной стороной – отчуждением от семьи, нарочитым пренебрежением к окружающим условиям и к туземцам, которые были для них как бы невидимками, но которым они были обязаны своим благополучием и даже просто своим выживанием. Вальк избегал прямого взгляда и на них, и на самого себя. Именно эти провалы открывают перспективу для написания «необаятельной истории» – когда суровая прямизна анализа исключает возможность дистанцированного, непротиворечивого нарратива. Недостаточно указать на «социальное воображение», в котором «имплицитное и общее понимание» и «нормальные ожидания» (которые Чарльз Тейлор (Charles Taylor) столь беспроблемно приписывает этому понятию) естественно разделяются всеми.[13] Понимание того, «как устроена жизнь», что такое «нечестная игра» и «как все должно быть», – это именно то, с чем Вальк столкнулся в Дели, оказавшись в «брюхе чудовища», на северном побережье Бали, на дальних границах империи. Эти могущественные политические и психологические регистры его существования сформировали его личность – и они же в конце концов закрыли для него все прочие возможности.[14]
ПО ТУ СТОРОНУ НЕВЕДЕНИЯ И НЕДОБРОСОВЕСТНОСТИ: ОБ ИСТОЛКОВАНИИ ЖИЗНИ В КОЛОНИЯХ
Производство знания и его стратегическое отсутствие (напускное неведение) – это преобладающие сюжеты процесса создания империи. Эдвард Саид основал целую область колониальных штудий исходя из базового принципа Фуко, согласно которому искаженные формы знания были фундаментальной чертой империи и технологий имперского господства. В одной из своих последних работ, посвященной войне в Ираке, Саид утверждает, что американская империя пронизана глубокой «исторической безграмотностью», являющейся порождением «доведенного до совершенства невежества»; что она прославляет «священный альтруизм», на деле представляющий собой хладнокровно просчитанную имперскую интервенцию.[15] У. Е. Б. Дю Буа (W. E. B. Du Bois) уловил эту подмену намного раньше, связав искажения исторического развития американской империи с «намеренно культивируемым неведением» о расистских мотивах внутренней и внешней политики США.[16] Для Гаятри Чакраворти Спивак (Gayatri Chakravorty Spivak) «санкционированное неведение» есть то, «на что должен указывать каждый критик империализма».[17]
Неведение пронизывает попытки понять несправедливость колониальных отношений и более глубоким и прозаическим образом. Учет «санкционированного неведения» важен для описания культивируемого жителями отдаленной метрополии состояния, но намного важнее – для понимания закостеневшей непогрешимости тех европейцев, которые избрали колонии своим постоянным или временным домом. В 1950-х гг. Альберт Мемми утверждал в связи с ситуацией во французской Северной Африке, что существует всего два типа колонизаторов: принимающие и отвергающие, те, которые отворачиваются от знания, т.е. подвергают сознание самоцензуре и пребывают в состоянии лицемерного неведения, и те, кто не в состоянии снести противоречий и благочестиво уезжают.[18] Для Пьера Бурдье «деланное неведение» – это форма самообмана, когда человек избавляется от принципов, обусловливающих то самое знание, которое люди скрывают от себя.[19]
В такого рода объяснениях культивация «неведения» и жизнеспособность империи составляют неразлучную пару. Я считаю, что хотя выглядят они вполне солидно, нам в конечном итоге придется в них усомниться, а возможно, и вовсе их отвергнуть. Согласно стандартной критике империи, имперское господство порождает и лелеет процесс культивации неведения; империя занимается ограничением, искажением и сокрытием знания, потому что чем больше этого знания, тем более империя уязвима для критики. Соответственно, критика должна обнажать имперские претензии, а знание – освещать маскирующие механизмы власти, ослаблять ее и посредством постоянного разоблачения вести к ее краху. При таком подходе совесть и преумножение знания обладают потенциалом искупления и идут рука об руку точно так же, как невежество и империя.
Ряд предположений, содержащихся в этом аргументе, сомнителен: во-первых, то, что прирост знания с необходимостью ведет к укреплению власти; во-вторых, что знание с неизбежностью ведет к нравственному осознанию; наконец, в-третьих, что такое осознание пробуждает совесть, а это заставляет людей отвергать имперское лицемерие или, по меньшей мере, самые подлые деяния империи. В основе этого объяснения лежит предположение, что лишенные нюансов противопоставления типа «знание-невежество», «принятие-отвержение» адекватно описывают имперское пространство, как оно воспринимается имперскими служащими и теми, кого империя наделяет властью. Иными словами, эти противопоставления исчерпывают когнитивные условия и спектр политического выбора, в которых действовали агенты и акторы европейских и американских империй.
Однако лишь немногие из этих положений вырастают из исторической специфики или подтверждаются социальными фактами. Оппозиция «неведение–принятие» не способна охватить сложное психическое пространство, невысказанную амбивалентность и имплицитную двусмысленность, в которых жили европейские агенты и служащие империи. Такие категории характеризуют не причины, а следствия. Они не являются ни порождающими аналитическими узлами, ни исходными пунктами анализа. «Неведение» – это текущий процесс, кумулятивное, достигнутое трудом следствие. Неведение, таким образом, – это только симптом. Вопрос в том, как оно достигнуто, как поддерживается, что собой представляют институциональные, социальные и психические механизмы, на которые оно реагирует, которые оно порождает и которых требует. В качестве ярлыков «неведение» и «принятие» очень подходят для фиксации внутренне сложно организованного переходного пространства между предписанием и восприятием и между обеими этими позициями и практикой. Такие категории не только предполагают, что внутренний мир людей плоский и двухмерный, – подход, который не помог бы разобраться с нашей собственной капризной субъективностью. Они отсекают имперские дилеммы определенного «тогда» в passé composé (фр., завершенное действие, произошедшее в прошлом. – Пер.) от длящегося «теперь», принадлежащего к present imperfect (англ., настоящее несовершенное. – Пер.). Не менее важно, что категории типа «неведения» и «принятия» устойчиво сопротивляются сравнениям, сближениям и компромиссам, которые в состоянии скомпрометировать и бросить тень на нас самих.
Я отталкиваюсь от иного понимания поведения агентов империи. Вместо допущения, что их внутренний мир обладал ясностью, которой мы сегодня лишены, я рассматриваю его в менее упорядоченном и более беспокойном пространстве, в котором смешаны знание и незнание, добросовестность и недобросовестность, отказ и принятие, преданность и вера. Изучение этого пространства позволяет обратиться к жизням множества колониальных акторов, чьи имена вряд ли что-то скажут историкам этого периода или региона. Это будут люди не слишком злонамеренные, но и не особо симпатичные, а скорее вроде тех, что привлекли Дю Буа: «не отъявленные мерзавцы, а мирные, хорошие [женщины] и мужчины».[20] И дело здесь не в том, чтобы составить рассказ о некоем неизвестном среднем колонизаторе – что бы под этим ни подразумевалось. Меня больше интересуют второстепенные фигуры значительных исторических событий: не Ван Хёйвелл (Van Hoёvell), который возглавил в 1848 г. демонстрацию в Батавии, а Ардеш (Ardesch), который выступил против него; или Наута (Nauta), который присоединился к народному собранию только для того, чтобы шпионить за его организаторами; или Кантервисхер (Cantervisscher), который рассылал петиции, а потом был изгнан с Явы, – или, как в этом тексте, те, кого, подобно Вальку, вычеркнули из официальных реестров. Меня занимает все, что близко к кругу повседневных переживаний – то, что эти люди буквально чувствуют телом; то, что они рассказывают родственникам, коллегам и начальству иначе, чем другие; то, что тревожит их чувства, и то, что проскальзывает у них по самой дальней кромке сознания, внезапно оказывается в его центре, а потом бесследно уходит.
Чтобы написать такую историю, я обращаюсь к социальному пространству семьи и дружбы, к душевному складу и интересам нескольких поколений этой ничем особым не примечательной колониальной семьи с хорошей репутацией и материальным достатком, хотя и без особого социального статуса и богатства. Эти люди не были Клайвами (Clives) и Раффлзами (Raffles) британской колониальной истории, они не имели славы Лиоте (Lyautey), создавшего новую расистскую политику в Индокитае, или Ван ден Босхов (Van den Boschs), сочинявших агиографии голландской колониальной добродетели или разивших моральным порицанием.
В центре моего рассмотрения – та самая фигура весьма заурядного члена голландской колониальной администрации, Франса Карла Валька. Будучи сыном сделавшего хорошую карьеру Франса Херардуса Валька (Frans Gerardus Valck, 1799-1842), который занимал видные посты в центральной Яве, Франс Карл редко жил на одном континенте, а тем более – под одной крышей со своими родителями. Франс Херардус, отец которого умер в Семаранге, когда ему было только восемь, в свою очередь рано покинул шестилетнего Франса Карла. Рожденный в европейском квартале Батавии, Франс Карл был отослан в Голландию, где воспитывался в элитных школах-интернатах на протяжении двух первых десятилетий своей жизни. В двадцать шесть он женился на Сусанне Антуанетте Лукассен (Susanna Antoinette Lucassen), двадцатиоднолетней дочери Теодора Лукассена. В 1863 году она родила их единственного ребенка, Сусанну Августу Теодору, и умерла через год после рождения дочери. Его второй брак был крайне недолог и закончился трагически: он «случайно» застрелил свою молодую жену во время охоты, устроенной в медовый месяц. Его третий, лишенный романтических чувств брак, – с тридцатидевятилетней женщиной, не имевшей столь высокого общественного положения, как его любимая первая жена Сусанна, продлился до его смерти.
Теодор Лукассен разбогател на производстве сахара – в самом центре острова Ява, на плантации Кеманглен; в его экстравагантном доме, расположенном недалеко от сахарной фабрики, родилась жена Франса Карла, Сусанна Антуанетта Лукассен; здесь она и выросла в окружении семи братьев и сестер. Именно в этот дом прибыла в 1877 г. дочь Валька, Сюзи, в качестве жены своего кузена (Теодора Франсуа Лукассена), уже имея на руках первого ребенка и ожидая рождения второго. В Кеманглене она родит еще двоих детей и одного из них здесь же и похоронит. Эта семья была связана узами родства с высшими правительственными чиновниками, с купцами, оперировавшими на мировом рынке, и с производителями сахара, которые образовывали основу колониальной экономики в середине XIX века.[21]
Читая их письма, видишь тела и души, стремящиеся не иметь касательства к большинству населения, среди которого они жили: окружающие ландшафты меланхоличны либо роскошны, но они не заселены, потому что яванцы, китайцы и балийцы вынесены за скобки – это невидимки, лишь изредка появляющиеся в их жизни, запечатленной в письмах. В отличие от паноптического взгляда, их взгляд на мир был крайне избирательным. Их занимало насущное и повседневное, но жили они в огражденном и изолированном космополитическом пространстве всего земного шара – новости из Гааги и Парижа значили для них больше, чем происходившее на острове Ява.
Вальк кончил свои дни в Гааге, но перед этим он, как и многие его однокашники, вдоволь поколесил по всей Ост-Индии – из Явы на Бали, потом на Суматру, а потом опять на Яву. Как раз на Суматре, где в 1877-1878 гг. он занимал беспокойную должность помощника резидента на плантациях на востоке острова, его карьере пришел конец. В первые же месяцы после его прибытия на место прошла серия убийств европейских плантаторов, и эти убийства, по мнению Валька, были прямым следствием грубой эксплуатации и практики насилия на плантациях. Совершенно не зная местную ситуацию, он не оценил последствия своих действий, т.е. не понял, что самым разумным было бы не видеть очевидного. Столкнувшись с непробиваемым молчанием плантаторов, он собрал слухи о пытках и убийствах плантационных рабочих и на этом основании отчитался о причинах убийств – по его мнению, это было отнюдь не беспричинное возмездие за жестокое обращение.
Донесения эти сочли неуместными, нежелательными и запоздалыми. Его быстренько отозвали из Дели и отрешили от должности. Значительную часть оставшейся жизни он потратил на составление неотправленных, судя по всему, писем генерал-губернатору, который, по его мнению, его предал. Это была отчаянная попытка восстановить моральный контракт с колониальной администрацией, объяснить свои действия и восстановить попранную честь. Если бы мы обращались к самоанализу только тогда, когда – по словам Ницше в интерпретации Джудит Батлер (Jufith Butler) – «система правосудия и наказания возлагает на нас ответственность», жизнь в Дели для Валька была бы таким провоцирующим моментом.[22] Не забывайте, что у нас нет доказательств, что эти письма были отосланы. Мы также не знаем, зачем Вальк хранил такое множество не имеющих даты черновиков. Возможно, все они предназначались только для самого себя. А если они и были отосланы, Вальк нигде не упоминает, был ли на них хоть какой-то ответ.
РАЗМЫШЛЯЯ О «НЕПРИВЛЕКАТЕЛЬНОЙ» КОЛОНИАЛЬНОЙ ИСТОРИИ
Ключевая фраза появляется во втором эссе Несвоевременных мыслей Ницше, «О пользе и вреде истории для жизни», которое по случайному совпадению было написано в том же году, когда Вальк прибыл на Бали. Осудив лихорадочный интерес к истории, характерный для его века, Ницше призывает своего читателя не оставаться праздным в саду истории, не пасовать в качестве наблюдателя исторических событий перед нашими «грубыми и непривлекательными нуждами и потребностями». Мы, настаивал Ницше, должны служить истории «лишь в той мере, в какой история служит жизни». Методологические прозрения упакованы в эти простые фразы. Они выводят на проблемы превозносимой Ницше «несвоевременности» и осуждаемых им зон комфорта.[23]
Непривлекательность не была одной из постоянных тем, к которым Ницше вновь и вновь возвращался. Она возникает единожды и только здесь. Но, подобно многим другим его высказываниям, оно останавливает читателя, прекращает гладкое скольжение по тексту, побуждает либо принять противоречивую мысль, либо категорически отвергнуть колкий намек на то, что обвинение в тупом самодовольстве может быть обращено именно к нам. Ницще разбивает вдребезги самые надежные допущения – прежде всего те, на которых безопасно покоятся наиболее комфортные для рассказчика истории. Деррида был прав, назвав это «подстрекательным стилем», который, парируя, пронзает противника.[24]
У исследователей колониальной истории в запасе много приемов, делающих прошлое привлекательным. Порой это сюжеты, исход которых известен заранее: добро противостоит злу с такой же легкостью, с какой «охрана престижа белых» и «политика устрашения» привлекаются для объяснения чего угодно – от демонстративно презрительного высокомерия до самого омерзительного зверства. Привлекательные описания истории отличаются вялостью и приблизительностью рубрик. Сложные лояльности в них подаются как общие идеологии и «разделенное» воображение, будто люди не прикладывают к этому никаких собственных усилий. Привлекательные версии колониальной истории способны вывернуть мир наизнанку, превратить не слишком выразительных второстепенных персонажей в героев или, напротив, оправдать и героизировать отбросы империи. Колониальная критика провинциализирует европейскую эпистемологию, представляя ее как узкую – не всемирную, миоптическую – не паноптическую, локальную – не универсальную. Наконец, она предстает как просто странная, лишенная здравого смысла. Но если для того, чтобы обеспечить привлекательность, нужно утешить и пленить, действуя с почти «магическим» тактом, чтобы читатель не заметил даже гримасы насилия, на какие регистры восприятия должна воздействовать лишенная привлекательности колониальная история – как она должна выглядеть?
Она могла бы продемонстрировать зазубренные аналитические резцы с несглаженными гранями. Она могла бы держаться ближе к несинхронным, второстепенным событиям – «избытку», который производят архивы вопреки своим заявленным намерениям. Она могла бы останавливаться на маргиналиях, которые не подходят друг другу и взаимно не согласуются. Она могла бы обходиться без героев – как субалтернов, так и всех остальных. Она могла бы, как столь часто поступал Оруэлл в своих рассказах, обратиться к необъявленным и незамеченным. Вместо сенсационных биографий «непривлекательная история» могла бы обратиться к жизням европейцев, сбитых с толку собственными неподобающими желаниями и пренебрежением. Беспристрастность не есть обязательное условие или цель. Добро и зло – категории исторические, а не трансцендентные. «Несимпатичная» история могла бы обратиться к тем, кто не был наделен в достаточной мере острым умом, чувством юмора или совестью, чтобы заслужить упоминания и оставить какой-то след в истории. Рискуя вызвать раздражение в аудитории или враждебность в покладистом читателе, она могла бы подвергнуть агентов и деятелей империи иного рода изучению, которое бы воздерживалось от суждений о том, кто, почему и как сотрудничал, отказывался от заготовленных для них ролей или ограничивал их.
Все дело в ускользающей идее «несвоевременности», которая приоткрывает завесу над тем, что Ницше мог подразумевать под привлекательностью. «Несвоевременность» – это одновременно решительная критическая позиция и движущаяся цель: когда она зафиксирована, критическое мышление невозможно. Нужно бросить свежий взгляд на тот аналитический декорум, которым, как говорил Ницше, «обоснованно гордится» наше сообщество истолкователей.[25] Ницше не предлагает никакой методологической программы. Вместо этого он дает аналитические инструменты для поддержания позиции сомнения. По сути, он предупреждает нас о необходимости быть подозрительными к тому, что выдает себя за самое своевременное.[26] Его атака направлена на маневр отступления под защиту знакомых сюжетов.[27] В случае империи такой подход ставит под вопрос стандартные объяснения, особенно те, которым мы более всего привержены: что имперское доминирование может измеряться интенсивностью обретения знания в процессе расширения власти; что империя предсказуемым образом производит познаваемых имперских субъектов; что психическое пространство либо непроницаемо, либо полностью реквизировано политическими режимами, в которых обитают люди. Такие отточенные и заведомо авторитетные «ответы» предотвращают возникновение более проницательных вопросов. Вместо этого генеалогии империи можно писать в более лестном регистре, рассматривая эмоциональные структуры в связи с силовыми полями истории longer durée настоящего.
Приобретение знания – это лишь часть того, что позволяет империи функционировать. Знание может как стимулировать преданность, так и подрывать ее. Имперская игра не всегда сводится к откровенному насилию. Сила власти обусловлена производством связей, лояльностей и преданности как среди агентов империи, так и среди колонизированного населения. Управление посредством постоянного давления или открытого насилия создает ситуацию, когда «выбор в пользу» и верность обязательствам, подчиняющим семейные привязанности государственным требованиям, выглядят как трудные, но облагораживающие. Именно против этого выступили сотни «отцов города» Батавы, когда они вышли на улицы, чтобы заявить несогласие с образовательной политикой (вынуждавшей служащих империи в колониях отправлять детей для обучения в метрополию. – Ред.). Иногда эти чувства зависели от неразвитой восприимчивости, когда определенные трактовки чувств и реакций, как сказал Раймонд Уильямс (Raymond Williams), находились за пределами семантических возможностей их носителей.[28] Имперская власть формировала то, что люди были склонны делать, во что они были склонны верить, мысли, которые были интуитивно доступны или которые они могли игнорировать. Имперские диспозиции (imperial dispositions) создаются из заученных навыков внимания, направляемых принципами правдоподобия и правилами релевантности. Это политизированные познавательные способности и практики, отличающие сенсорные перегрузки от осмысленных действий.
Я начинаю изучение этого беспокойного пространства с вопроса о том, что значило жить колониальной жизнью: как люди, жившие за счет империи, представляли себе свое положение в ней, какие структурированные привязанности усиливали или притупляли их сенсорный режим, в каком внутреннем пространстве они обитали, какая дистанция могла сопутствовать «чувству» жизни за счет империи и для чего империалистические государства использовали тех, кто состоял у них на службе. Дю Буа формулирует эту задачу безжалостно, призывая с «необычных исследовательских позиций» изучить «нагие души со всех сторон», а также «работу [белых] внутренностей» – «белого простонародья», «зависимого, стреноженного собственными путами».[29]
Можно резонно заметить, что историческая этнография непригодна для такой задачи. Лучше оставить эту работу тем, для кого изнанка жизни является рабочим материалом, скажем, Маргарите Дюра (Marguerite Duras), которая выросла во французской империи и обитала на ее убогих окраинах, или Надин Гордимер (Nadine Gordimer) и Джону М. Кутзее (John M. Coetzee), знавшим изнутри зверские свойства империи и страхи ее белых поселенцев.[30] Или жившим в колониях голландским романисткам вроде Мадлон Секели-Люлофс (Szekeley-Lulofs), которая провела детство в Атх (Aceh), Индонезия, а позднее, в 1930-х гг., будучи женой владельца каучуковой плантации на востоке Суматры, в полной мере нахлебалась мелких тревог и деятельной скуки повседневности со всеми ее требованиями и ограничениями.[31] Или, может быть, эту работу следовало бы предоставить их детям, таким, например, авторам проницательной беллетристики, как Хелла Хаасce (Hella Haasse), которая росла и играла в тени и свете империи, – тем детям, которые знали и не знали, что именно они случайно подслушали, которые, не сознавая того, были свидетелями сомнительных заверений в том, что все хорошо, слышали произносимые украдкой расовые гадости, чувствовали на себе сочувствие и безразличие своих матерей и отцов.[32]
Такие романы поднимают трудные вопросы, не претендуя на ответы, поскольку этими ответами должна заниматься историческая этнография: в состоянии ли мы выделить те случаи, когда внутренние деформации и отчаяние являются следствием имперской политики? Что это – случайность или логическое следствие, есть ли здесь некая связь с характером политики? Что сломало дочь Валька, Сюзи – ставшее непосильным знание реальности или, как могла бы сказать Авитал Ронелл (Avital Ronell), впадение в тупость по «культурному сценарию», из-за чего ее усилия присоединились к распрям и раздорам, поддерживавшим безысходность окружавшего ее на Яве мира?[33] Могла ли она в самом деле ничего не понимать? Что порождают условия империи – состояние безмятежной тупости и расовых фобий или что-то проблемно сочетающее не-знание с искаженным знанием?
Наши попытки в качестве этнографов и социальных историков описать это психическое и эмоциональное пространство зачастую карикатурны и неизменно неудовлетворительны. Когда Дэйвид Кэннэдайн (David Cannadine) пытается ответить на вопрос, «какой виделась британцам их империя», он создает деревянные фигуры, лишенные какого-либо внутреннего пространства – они просто естественно подчиняются привезенной из метрополии классовой иерархии.[34] Исследование «[сексуального] опыта британцев» в разных частях «их империи» Рональда Хайама (Ronald Hyam) ни на шаг не уклоняется от сексуального – эмоциональные диспозиции остались за пределами рассмотрения.[35] В своем тонком исследовании разумности и нерациональности в среде европейских исследователей Центральной Африки Йоханнес Фабиан (Johannes Fabiаn) подходит ближе к цели, когда говорит, что «блаженство и отчаяние, энтузиазм и подавленность зачастую были неразлучными спутниками», обусловливавшими производство знаний в колониях, поскольку порождали «борьбу за самоконтроль».[36] Герои исследования Фабиана – ученые-первооткрыватели, сосредоточенные на приобретении научного знания; именно для этого они и оказались в колониях. Гораздо больше агентов колониализма руководствовались совершенно иными целями.
О ПОЛИТИКЕ ПРЕНЕБРЕЖЕНИЯ
“Человек может жить в состоянии самообмана, что не говорит о том, что ему незнакомы резкие пробуждения к цинизму или добросовестности, а просто предполагает постоянный и особый стиль жизни.”
Жан-Поль Сартр, Бытие и ничто
Имперские диспозиции – это разом и образ жизни, и реакции на происходящее, а также навык определенным образом видеть себя; это способы знания, определяющие активизацию тех или иных сантиментов; это также и эмоциональные состояния, предписывающие, что именно человек может знать. Меня интересует в данном случае не деланная наблюдательность и паноптический взгляд, традиционно характеризующие коллективную позицию деятелей империи, а нечто иное: «рассеянное зрение» и внимательный взгляд; не неведение, а акты игнорирования, пренебрежения, шок осознания, сартровское «неожиданное пробуждение» и немедленная настороженность, которая возникает вокруг.[37] Хайдеггер определил один из регистров «разоблачения» как «уклончивое стремление отвернуться».[38]
Что важнее всего, имперские диспозиции отмечены негативным пространством, избежать которого могут привилегированные и высокопоставленные. Я называю эту способность уклониться от тягостных обязательств, этот отказ свидетельствовать, приобретающий видимость почти законного права, подходящими условиями для пренебрежения. Речь идет о близорукости некого закрытого сообщества, которая лишает его способности видеть. Это сообщество устанавливает должные пределы заботы и создает тем самым этические основания не расширять свою ответственность.[39] Этика здесь не отсутствует, она предлагает исключения из того, чего человек не должен делать. В какой степени для этого требуется санкционированное неведение, самообман, «когнитивный диссонанс» или надежная непоколебимость привычки – вопрос отнюдь не внеисторический.[40] Условия пренебрежения содержатся в скрытых смыслах, которыми люди наделяют свои собственные действия. Они проявляются в том, насколько полно макрополитика текущего момента углубляет или меняет личную этику, воспитывает привычки внимания и использует эмоциональные нити и напряжения.
Франс Карл Вальк уделял внимание части пространства, в котором жил, но не всему целиком и не всегда. В его оценках туземцев Вест-Индии больше карикатуры, чем подлинной проницательности – результат рассеянного внимания и заученного пренебрежения. Четыре года, с 1872 по 1876, он прослужил на северном побережье Бали. Перед своим переводом на Суматру, в последней докладной записке, предназначенной его преемнику на посту помощника резидента Булеленга, Вальк продемонстрировал резкие перепады в уровне внимания и стиле анализа. Он одновременно описывал индивидуальных балийцев, от поддержки которых зависел, и излагал то, что считал родовыми чертами коллективного характера туземцев. Он издевательски писал об их «кажущейся искренности», о том, что им нельзя верить, об их всегдашней готовности нагло лгать в лицо. На полях слева он подчеркивает: «Не доверять, бессовестный лжец», а в тексте указывает, что только «страх может заставить их контролировать свои страсти и желания».[41] Здесь Вальк воспроизводит для своего преемника и начальства прописные штампы и стереотипы.
Но он этим не ограничивается. Следом идут выразительные портреты тех, кому можно доверять, а также подробные сведения о влиятельности отдельных членов туземной элиты, о «прозрачных маневрах» голландских чиновников, прячущихся за спинами местных вождей, о тех местных вождях, кому нужно верить, несмотря на всю их зловредность, и об отталкивающем характере отдельных балийцев. Это не просто противоречивые оценки – стилизованные изображения социальных типов остаются устойчивыми и непоколебимыми вопреки тому, что Вальк вроде бы (частично) знает.
В психологии самообман описывается как темпоральное пространство неуверенности – «в одно и то же время человек ‘знает’ и ‘не знает’».[42] Таким образом, самообман – это оценка того, как другие знают себя. Это также вероятная оценка собственных действий в прошлом, но не здесь и сейчас, не в активном залоге, не нынешней своей персоны. Другие исследователи описывают самообман как «временное исчезновение нормального объективного интереса к реальности», как то, что осознается и во что верится «краем сознания».[43] При таком понимании, занимаясь самообманом, человек не «оценивает реальность», а неосознанно действует таким образом, чтобы убедить себя.[44] Сартр отвергает как фрейдистский как этот подход, так и лежащую в его основе идею раздвоенного Я. Он утверждает, что мы всегда одновременно верим и не верим в одни и те же предположения. Нельзя говорить, что нашими действиями руководит неведение: «Нужно совершенно точно знать истину, чтобы скрывать ее» от самих себя.[45]
Психология и философия рассматривают самообман как часть человеческой реальности, как механизм, активируемый всегда более или менее одинаково, вне зависимости от обстоятельств места и времени. Напротив, от историков следует ожидать, что они понимают самообман как способ поведения в определенных политических ситуациях. Историк Пол Вейн (Paul Veyne), например, начинает свою книгу «Верили ли греки в свои мифы?» с того, что полагает базовой человеческой дилеммой следующую: «Как можно верить наполовину или верить в противоречивые вещи?», «Что происходит в наших умах», когда мы верим именно так?[46] Но его материал – это история, а не истолкование исторически и политически конкретной полуверы. В конечном итоге он отступает: неискренности (mauvaise foi) не существует, а есть «только разные программы истины» (разные «чувства» истины).[47] Для Вейна проявление искренности – это критерий, отличающий хорошую веру (good faith) от плохой (bad faith).[48]
Но, как утверждает тот же Сартр, искренность не должна противопоставляться самообману, поскольку является активной частью последнего.[49] Такие люди, как Франс Карл Вальк, не были неискренними в своей вере в принципы империи и в своем осуждении некоторых ее деятелей и практик. В определенные моменты – особенно тогда, когда он разом верил в империю, жил за ее счет и презирал ее принципы – переносить противоречия было труднее. Валька правильнее рассматривать как человека, попавшегося в тенета бытия, или, как заметил Бахтин в другом контексте, как «человека, который никогда не совпадает с самим собой».[50]
Историк Томас Хаскелл (Thomas Haskell) иначе использует понятие «самообмана». Его интересует, почему аболиционисты в США в середине XIX века до поры до времени не считали себя обязанными прийти на помощь страдающим рабам. Самообман, рассуждает он, ни при чем, потому что им «не было нужды прятать что-либо от самих себя». Они располагали «моральным убежищем, предоставляемым… существующими в нашем обществе традициями моральной ответственности», «позволяющими нам ограничивать проявления своей гуманности частью страдающего человечества, не чувствуя при этом, что мы таким образом делаем сознательный выбор».[51] Подобно Вейну, Хаскелл перепрыгивает с сюжета на сюжет и меняет грамматическое время в своем повествовании: речь идет о «нас» и «нашем» обществе в той же мере, в какой об аболиционистах. Таким образом, моральное воображение тогда и сейчас оказывается обставлено теми же ограничениями. Связь между макрополитией и моральной диспозицией остается нерассмотренной.
Способность знать и не знать, верить и не верить требует собственной генеалогии. Ханна Арендт и Жак Деррида наметили историческую траекторию лжи и самообмана, от которых во все большей степени зависят современные государства.[52] Для Арендт демократия порождает «современное искусство самообмана», в котором «обман практически невозможен без самообмана».[53] Обращение Арендт к модерности поднимает критически важный вопрос: если современность порождает самообман как одно из своих политических требований, а колониализм – это «изнанка современности», то не являются ли имперские диспозиции шаблоном для современной политики?[54] Или, как мог бы сформулировать Сартр, не требуют ли имперские формации особых «процедур» плохой веры (bad faith), направленных на культивирование наблюдения и безразличия?[55]
Прежде чем вернуться к Вальку, скажу об одной формулировке, поразившей меня возможностями взглянуть с ее помощью через имперские контексты на период, со времен Валька и Ницше до нашего имперского настоящего. Речь идет об интерпретации немецкого выражения «Lebensluge» Георгом Зиммелем.[56] В обычном употреблении Lebensluge означает «жить во лжи» или «фальшивое существование». Но буквальный перевод дает более аналитическое понимание. Lebensluge можно перевести и как «жизненная ложь», которую активируют, когда человек «нуждается в том, чтобы обмануть самого себя относительно собственных возможностей и даже относительно своих чувств, потому что необоснованные представления о богах и людях необходимы ему, чтобы поддержать свою жизнь и свои потенциальные возможности».[57]
Возможно ли, чтобы сердцевиной имперских диспозиций была именно такая «жизненная ложь»? Это не та колоссальная ложь, о которой пишет Арендт в связи с Эйхманом и политическими технологами нацистской Германии.[58] Это всего лишь «ложь ради жизни», она не касается религиозных божеств, только мирских; это ложь о политических мифах, о «благородных» имперских проектах, как их называл Вальк, и о благотворных для человечества деяниях тех, кто их осуществлял. Подобно совести, она «подсказывает нам, кому и что мы должны делать и не делать».[59] Именно так Клаудиа Кунц (Claudia Koonz) определяет совесть нацистов, устанавливающую параметры сообщества общих моральных обязательств. Для Кунц совесть есть производное знания («со» и «вести» [Известия Академии Наук. – Пер.]), соединенного с институциональными и концептуальными структурами пропаганды, которая готовит людей к принятию этих категорий. Ее анализ не доходит до объяснения изломанности психического пространства таких двойственных субъектов, как Вальк.