Мемориальный закон и историческая политика в современной России
2/2010
Эта статья продолжает тему, поднятую в 3 номере Ab Imperio за 2009 г. См., в частности, редакционную статью “‘Суверенная демократия’ и конец истории” (с. 347-355). Ссылки на другие материалы этого номера приводятся ниже
Историческая политика – одна из приметных черт российской общественной жизни последних лет. Ее апогеем явилась мемориальная кампания 2009–2010 гг., главными событиями которой стали создание президентской комиссии по борьбе с фальсификациями истории и представление в Государственную Думу проекта мемориального закона. Я остановлюсь на основных этапах этой кампании в контексте эволюции исторической политики и коллективных представлений о прошлом в современной России и в заключение выскажу некоторые соображения о своеобразии российской исторической памяти.
История была важнейшим инструментом легитимации советского строя. Неудивительно, что его делегитимация в годы перестройки также произошла на “территории истории”. Судя по социологическим опросам того времени, советский период представлялся респондентам своего рода провалом со времени, “не-местом” в истории, из которого надо было поскорее “вернуться в человечество” – т.е. в идеальный образ Запада.[1] Правда, за несколько лет перестройки далеко не все стереотипы советского исторического мышления были разрушены. Многие респонденты разрывались между привычными установками сознания и вновь открывшейся “правдой о прошлом”. Симпатия к символам советской общности, в которой респонденты не были готовы признаться при ответах на прямо проставленные вопросы, прорывалась в их реакции на более “частные”, “косвенные” вопросы. Ощущение принадлежности к этой общности лежало в основе исторического воображения и идентичности большинства респондентов.[2]
Трудности эпохи рыночных реформ привели к возрождению подавленных было симпатий к Сталину. Однако в целом в 1990-е гг. история привлекала сравнительно мало внимания. Если главный вопрос политики конца 1980-х гг., вопрос о легитимности советского строя, решался в спорах об истории, то в 1990-е гг. на первый план выдвинулся вопрос о выборе пути развития, вопрос о будущем, а не о прошлом. Образ Запада, довольно быстро, уже в начале 1990-х гг., утративший первозданную чистоту идеального образа, до конца десятилетия оставался для большинства россиян парадигмой будущего (и отчасти остается сейчас), а советский период, несмотря на усиливающуюся ностальгию по нему, явно не обладал мифологическим потенциалом, достаточным для позитивной оценки постсоветской общности.
Новое обращение к истории происходит уже в 2000-е гг., по мере укрепления режима и нарастания конфронтации с Западом. Знаменательной вехой стала подготовка к 60-летию победы над фашизмом в 2005 г., когда на протяжении многих месяцев в средствах массовой информации шла систематическая пропагандистская кампания, главной идеей которой была личная связь каждого россиянина со страданиями и подвигами народа в годы войны. Именно тогда оформилась историческая концепция режима, в центре которой оказался миф о “Великой Отечественной войне”, окончательно превратившийся в миф происхождения постсоветской России. Тенденция к этому была налицо и в ельцинский период, однако сделать миф о войне главным национальным мифом демократические правительства 1990-х гг. не решались. Тогда на эту роль “пробовался” (без особого успеха) образ Пушкина, двухсотлетие со дня рождения которого с помпой отмечалось в 1999 г. Зато в 2000-е гг. был сделан безоговорочный выбор в пользу военного мифа, мифа о сильном государстве и национальном сплочении перед лицом внешнего врага. Частичная реабилитация Сталина, с которой начиналась историческая политика 2000-х гг., стала частью этого развития. Неосталинизм представляется важной, но все-таки подчиненной составляющей постсоветской идеологии. В ее основе лежит миф о войне, к которому можно “по вкусу” добавлять больше или меньше неосталинизма.
То, до какой степени миф о войне стал мифом происхождения постсоветской России, ясно видно из многочисленных социологических опросов.[3] Он придал позитивное содержание советскому периоду, который перестал восприниматься как провал во времени. При этом социалистическая составляющая советского опыта в значительной степени игнорируется массовым сознанием. Сталин, сильное государство, война и победа заполнили собой пустоту, оставшуюся на месте советского периода после падения СССР.
Подобная эволюция коллективных представлений не может рассматриваться ни как исключительно спонтанное саморазвитие, ни как продукт чистой манипуляции. Сравнение данных социологических опросов эпохи перестройки и наших дней показывает устойчивость некоторого ядра общественных представлений и сохранение в целом позитивной оценки не столько советского периода, сколько народа – талантливых, открытых, доброжелательных людей, вышедших победителями из всевозможных испытаний и достойных уважения всего мира.[4] Вероятно, для распада этого созданного еще при Сталине ядра позитивных представлений о себе был необходим более глубокий кризис, чем падение СССР, и более массовая утрата чувства самоидентификации с общностью. К 1990 г. под влиянием демократической критики советского опыта была достигнута низшая точка исторической самооценки россиян. Относительное экономическое процветание 2000-х гг. создало благоприятные условия для компенсаторно-позитивной оценки большинством россиян той общности, к которой они себя относят. Путинский режим чутко уловил этот сдвиг и построил на нем свою историческую политику. Нефтяному благополучию довольно естественно соответствует чувство удовлетворения собой и своей историей.
Для выбора “Великой Отечественной войны” в качестве мифа происхождения имелась (в результате исторической политики эпохи Брежнева) прочная база в общественном сознании. Отчасти этот выбор был подсказан внешнеполитической линией российского руководства. Но пропаганда мифа о войне не была единственно возможной исторической политикой, которая могла найти опору в коллективных представлениях о прошлом. Дорогая большинству респондентов идея национального величия имеет сильную “культурную” составляющую (также далеко не чуждую в свое время советской идеологии). Золотым веком в воображении значительной части россиян выступают XVIII–XIX вв., когда, по их мнению, Россия едва ли не превосходила по уровню культуры страны Западной Европы. А Петр I, который вот уже два десятилетия устойчиво “держит” первое место в “рейтингах популярности” исторических персонажей, воплощает для респондентов не только идею империи, но и идею приобщения к европейской цивилизации.[5] Так что не только “воин-освободитель” мог потенциально стать центральной фигурой исторического воображения.
Достойно удивления, что подобные массовые исторические представления сохраняются в эпоху, отмеченную беспрецедентным приростом научных знаний о прошлом и, прежде всего, о сталинизме и Второй мировой войне. Однако историческая профессия, которая, по-видимому, относится к советскому опыту гораздо критичнее, чем население в целом, не играет решающей роли в определении коллективных представлений об истории.[6] В частности, она не смогла оказать существенного влияния на нравственную оценку сталинизма. Осведомленность о сталинских репрессиях[7] не мешает россиянам гордиться войной, выигранной тоталитарным режимом, который в результате победы только усилился и распространил свою власть на соседние страны. Негативная реакция этих стран на проявления чувства “имперской гордости великороссов” вызывает негодование многих россиян. Наиболее распространенным оправданием такого негодования служит нравственный релятивизм, являющийся одной из характерных сторон морально-психологического климата в постсоветской России: поскольку нет стран, которые никогда не захватывали чужих территорий, и нет режимов, которые не совершали никаких преступлений, то нет и оснований придираться к товарищу Сталину, а тем более к великому русскому народу. Если нет совершенства, то нет и различий между степенями зла.
В том, что касается Второй мировой войны, особое раздражение российских политических элит, равно как и многих рядовых граждан, вызывают три основных обвинения в адрес СССР: соучастие в развязывании войны, проявившееся в пакте Молотова-Риббентропа и в предполагаемой подготовке агрессии против Германии; грабежи и насилия, чинившиеся Красной армией на “освобожденных” территориях; завоевание ряда независимых стран и насильственное установление просоветских режимов. Российское руководство пытается представить свою историческую политику как реакцию на эти обвинения (и на некоторые другие – например, в Голодоморе). При этом осуждение СССР за содеянное в годы войны рассматривается как реабилитация нацизма – в полном соответствии со старой антифашистской логикой, которая долго была главным идеологическим оружием Советского Союза: кто против коммунизма, тот за фашизм. В 1930-40-е гг. эта коварная логика многих привела в лагерь коммунизма.[8] Сегодня она обретает вторую жизнь в исторической политике российского руководства.
Таков социально-психологический фон, на котором разворачивалась мемориальная кампания 2009–2010 гг.[9] Однако стартовала она несколько раньше, поздней осенью 2008 г., а ее предыстория восходит к еще более отдаленному времени. Толчок к разработке идей, положенных в ее основу, дал в 2007 г. российско-эстонский конфликт вокруг переноса памятника советскому солдату в Таллинне. Именно тогда националистические идеологи вроде Натальи Нарочницкой стали высказывать мысль о необходимости принять закон, запрещающий отрицать роль СССР в победе над фашизмом. Работа над законом началась, вероятно, в конце 2008 г., когда была создана рабочая группа под руководством заместителя председателя комитета Думы по делам СНГ Константина Затулина. Тогда же, в декабре, произошел громкий скандал, привлекший внимание к исторической политике. Накануне организованной в Москве обществом “Мемориал” представительной международной конференции, посвященной истории сталинизма, в Санкт-Петербурге была проведена полицейская операция – обыск в помещении городского отделения “Мемориала”, завершившийся изъятием жестких дисков компьютеров.[10] (Обыск был произведен с многочисленными нарушениями и позднее признан судом незаконным).
Несколько дней спустя издаваемый одним из идеологов режима Глебом Павловским “Русский журнал” поместил подборку материалов по исторической памяти. Вступительная статья Павловского представляла собой атаку на “Мемориал”. По мнению автора, именно “Мемориал” повинен в неполадках с исторической памятью, которая не объединяет, но разъединяет общество, поскольку он пропагандирует только одну точку зрения – точку зрения жертв. Эта агрессивная статья показывает также, что поворот режима к активной исторической политике носил вполне осознанный характер: Павловский прямо заявляет, что в эпоху распада традиционных политических идеологий политика памяти становится единственно возможной формой политики.[11]
Мемориальная кампания стала набирать обороты в феврале 2009 г. в связи с празднованием Дня защитника отечества и началом подготовки к очередному юбилею победы. На заседании комитета “Победа” сам президент говорил о необходимости защищать память о войне. На встрече с ветеранами министр чрезвычайных ситуаций и один из лидеров “Единой России” Сергей Шойгу высказался за принятие мемориального закона. На следующий день его публично поддержал генеральный прокурор Юрий Чайка. Правда, в марте появились сообщения, что внутри “Единой России” по вопросу о законе возникли разногласия. Однако в апреле было сообщено, что законопроект подготовлен. 20 апреля он был опубликован на информационном сайте “Регнум”, а на следующий день обсужден на специальном заседании, состоявшемся в Думе под председательством Константина Затулина.
Этот пространный документ[12] предусматривал проведение широкомасштабной исторической политики. Первоначально в общественном мнении сложилось впечатление, что это и есть тот проект, который будет внесен в Думу. Впоследствии это оказалось не так. Внесению его в Думу препятствовали несколько очевидно абсурдных статей.
Проект предусматривал два основных нововведения – создание Общественного трибунала для руководства исторической политикой и внесение дополнений в Уголовный кодекс, вводящих уголовную ответственность “за посягательство на историческую память в отношении событий, имевших место в период Второй мировой войны”. Функции трибунала были определены чрезвычайно широко – он должен был осуществлять мониторинг антироссийской исторической политики соседей и разрабатывать российскую политику памяти. Государственные органы обязывались к содействию трибуналу. Особенно примечателен был его планируемый состав – треть его членов должен был назначать президент, треть – Дума и треть – Общественная палата. Речь шла о создании вполне самостоятельного органа, который мог выносить рекомендации правительству – вплоть до разрыва дипломатических отношений с государствами, проводящими антироссийскую историческую политику.
Наиболее нелепым аспектом законопроекта была статья, предусматривающая распространение его действия (в том числе и уголовной ответственности за реабилитацию нацизма) на всю территорию СССР в границах на 22 июня 1941 г. – на том основании, что Россия является правопреемницей СССР. Сергей Шойгу еще в феврале грозил законом “президентам некоторых стран” и “мэрам некоторых городов” (имелся в виду, конечно, Таллинн), которые проводят антироссийскую историческую политику.
Неудивительно, что руководство “Единой России” не пошло на внесение этого законопроекта. Однако обе его идеи в той или иной форме были реализованы. 6 мая группа единороссов представила в Думу проект поправки в Уголовный кодекс, в основном повторяющий соответствующие формулировки пространной версии закона. 15 мая вместо Общественного трибунала была создана президентская комиссия “по противодействию попыткам фальсификации истории в ущерб интересам России”. То, что рождалось как инициатива “снизу”, со стороны рядовых единороссов, было теперь представлено как инициатива “сверху”. 7 мая на блоге президента появилось его видеообращение в связи с приближающимся юбилеем победы, где он вновь в резких выражениях заявил о необходимости борьбы с “фальсификаторами” истории. Вслед за этим была создана президентская комиссия. Список авторов поправки в Уголовный кодекс возглавил лично спикер Думы Борис Грызлов, однако в нем не оказалось Константина Затулина. Напротив, в списке членов комиссии нашли свои имена и Затулин, и Нарочницкая, и некоторые другие инициаторы закона, которые могли рассчитывать войти в состав Общественного трибунала. Перехват инициативы позволил президенту поставить процесс под контроль. Главой комиссии был назначен руководитель президентской администрации Сергей Нарышкин, члены комиссии назначались президентом, а ее функции были ограничены представлением президенту рекомендаций.
В состав комиссии вошло 28 человек, в том числе три номенклатурных историка (в частности, директора институтов истории РАН Александр Чубарьян и Андрей Сахаров) и два общественных деятеля с историческим образованием – националист Наталья Нарочницкая и либерал Николай Сванидзе. Остальные члены комиссии представляют комитеты Думы, министерства и спецслужбы. Подобный состав немедленно сделался предметом насмешек в прессе (наряду с названием комиссии – “по борьбе с фальсификациями истории в ущерб интересам России”).
Что касается внесенного в Думу проекта поправки к Уголовному кодексу, то в нем было сказано:
“Искажение приговора Нюрнбергского Трибунала, либо приговоров национальных судов или трибуналов, основанных на приговоре Нюрнбергского Трибунала, допущенное с целью полной или частичной реабилитации нацизма и нацистских преступников, либо объявление преступными действий стран-участников антигитлеровской коалиции, а также одобрение, отрицание преступлений нацизма против мира и безопасности человечества, совершенные публично, наказываются – штрафом в размере до трехсот тысяч рублей либо лишением свободы на срок до трех лет.”
Те же “деяния”, совершенные с использованием служебного положения или средств массовой информации, предлагалось наказывать штрафом до пятисот тысяч рублей или заключением на срок до пяти лет.[13]
Мемориальные инициативы были встречены противоречиво. В интервью депутаты обеих палат в большинстве своем высказывались в поддержку закона. Согласно опросам, 60% респондентов в целом одобряли идею мемориального закона, но 25% высказывались против (что немало – с учетом массовой вовлеченности населения в миф о войне). С протестом выступил политсовет партии “Яблоко”. Правозащитники во главе с Людмилой Алексеевой опубликовали резкое обращение с осуждением комиссии, в которой они увидели антиконституционную попытку восстановить государственную идеологию. В целом указ о комиссии произвел на общественное мнение более сильное впечатление, чем проект поправки в Уголовный кодекс, на которую (в отличие от пространной версии закона) мало кто обратил внимания. Между тем именно на основании поправки, будь она принята, любой судья сможет отправить в тюрьму любого неугодного властям историка или журналиста. А известно, что попытки преследования историков имеют место (вспомним дело Супруна).
Что касается профессиональных историков, то они раскололись. В большинстве своем они настроены более либерально, чем население в целом, хотя и среди них есть немало националистов и “государственников”. Однако историки не любят вмешательства в их профессиональные дела, и поэтому указ и закон у большинства из них энтузиазма не вызвали. Ряд историков в интервью высказались о комиссии критически, хотя и с разной степенью осторожности. Другие подчеркивали, что были бы за создание комиссии, если бы она состояла из историков.
Некоторые историки все же выступили с резкой критикой и комиссии, и закона. “Мемориал” опубликовал заявление, подчеркивающее, что способом приблизиться к пониманию прошлого является не государственное регулирование, но открытие архивов. Группа петербургских ученых и правозащитников опубликовала обращение против ограничений свободы научных исследований, собравшее более двухсот подписей.[14]
Протест российских историков получил поддержку международной исторической общественности. От имени французской ассоциации “За свободу истории” с ним солидаризировался ее председатель академик Пьер Нора. Американская историческая ассоциация обратилась с открытым письмом к президенту Дмитрию Медведеву, в котором заявила, что она выступает против законодательного регулирования исторической истины, в какой бы стране это ни происходило:
“Мы считаем неприемлемой любую попытку объявить преступлением историческую мысль, сколь бы досадными и нелицеприятными ни были ее открытия, поскольку это было бы вмешательством в ход исторического исследования. Результатом неизбежно будет запугивание ученых и искажение их находок.”[15]
К письму Американской исторической ассоциации присоединилась Американская ассоциация в поддержку славянских исследований. Группа итальянских историков также опубликовала аналогичное заявление. В целом протест против мемориальной кампании оказался довольно сильным по нынешним российским меркам. Возможно, это стало одним из факторов, определивших неуспех мемориального закона. Однако и у правительства нашлись существенные замечания к тексту законопроекта. К этому мы еще вернемся.
Летом 2009 г. мемориальная кампания обрела второе дыхание в связи с приближением семидесятилетия со дня начала Второй мировой войны. В частности, острую реакцию в России вызвала Вильнюсская декларация Парламентской ассамблеи ОБСЕ, где коммунизм наряду с фашизмом был упомянут в числе тоталитарных режимов. В ответном совместном заявлении обеих палат российского парламента от 18 июля была подчеркнута невозможность ставить на одну доску СССР и нацистскую Германию. Главным действующим лицом летнего этапа мемориальной кампании выступил спикер Совета Федерации Сергей Миронов, который в агрессивной статье против “фальсификаторов” подчеркивал, что лишь предрассудки времен холодной войны, унаследованные некоторыми сегодняшними политиками, заставляют их обвинять СССР в развязывании войны, хотя Мюнхен был ничем не лучше пакта Молотова-Риббентропа. Перед лицом “целенаправленной, вероломной и агрессивной” антироссийской исторической политики соседей спикер призвал покончить с “разрухой в головах” отечественных интеллектуалов, представляющей угрозу безопасности России, и оказать государственную поддержку военно-историческим исследованиям в противовес проектам, финансируемым из-за рубежа.
“Кто платит, тот и заказывает музыку. В рамках подобного проекта, реализуемого на деньги американского фонда Д. и К. Макартуров, у сотрудников одного из санкт-петербургских институтов родился, например, тезис о том, что Великая Победа – всего лишь “сталинский заградительный миф”, призванный “прикрыть преступления тоталитарного режима”.”[16]
Миронов, конечно, предпочитает другую музыку. Что касается упомянутого им проекта, то речь, по-видимому, идет о проекте реформы исторического образования в России, подготовленном сотрудниками Смольного института свободных искусств и наук Санкт-Петербургского университета. Напротив, искаженные цитаты относительно заградительного мифа взяты, надо полагать, из книги руководителя проекта Дины Хапаевой “Готическое общество: морфология кошмара”.[17]
Статья Миронова и совместное заявление палат парламента стали пиком летнего этапа мемориальной кампании. Однако в конце июля произошло важное событие, оставшееся не замеченным прессой: правительство, поддержав идею закона в принципе, дало отрицательное заключение на представленный проект – прежде всего потому, что “не ясно, на какой круг действий… распространяется” запрещение объявлять “преступными действия стран – участников антигитлеровской коалиции”. На сайте Думы это заключение появилось, если верить регистрационной записи, 21 августа. Остается загадкой, почему оно не привлекло внимания за два дня до юбилея пакта Молотова-Риббентропа и за десять дней до семидесятилетия Второй мировой войны.
28 августа состоялось первое заседание президентской комиссии, сообщения о котором были, впрочем, довольно скудными. Стало известно, что в центре внимания был вопрос об историческом образовании. Одновременно совместными усилиями комиссии и МГИМО были выпущены несколько сборников материалов, посвященных проблеме ответственности за развязывание войны.
Начало осеннего этапа мемориальной кампании было ознаменовано статьей Владимира Путина в польской “Газета Выборча” 31 августа.[18] Она резко контрастировала со статьей Сергей Миронова своим примирительным тоном. Конечно, Путин тоже сказал, что в той или иной степени ответственность за скатывание к войне несут многие страны, но его главным тезисом был призыв простить друг другу прошлые грехи и вместе строить демократическое будущее. Статья отражала наметившийся поворот к улучшению российско-польских отношений. После нее мемориальная кампания быстро пошла на спад.
Политическая активность Дмитрия Медведева летом-осенью 2009 г. также не способствовала углублению мемориальной кампании. В ряде выступлений и особенно в опубликованной 10 сентября статье “Россия, вперед!”[19] президент сформулировал программу модернизации страны и призвал к отказу от паразитирования на советском наследии: “Добиться лидерства, полагаясь на нефтегазовую конъюнктуру, невозможно”. Но между паразитированием на советском наследии и восхвалением его, безусловно, существует связь. Тем не менее сказанное в статье об истории звучало скорее как продолжение майских угроз фальсификаторам. Президент призвал видеть в прошлом “и грандиозные победы, и трагические ошибки, и примеры для подражания, и проявление лучших черт национального характера”. Чисто математически: позитив преобладает над негативом в отношении три к одному. Да и негатив – всего лишь “трагические ошибки”, но отнюдь не преступления.
Существенно новые оценки прошлого в устах президента прозвучали 30 октября, в День памяти жертв политических репрессий – хранить память о жертвах репрессий не менее важно, чем о военных подвигах.[20] Президент осудил тех, кто готов оправдать страдания миллионов “некими высшими государственными целями”, оправдать “под видом восстановления исторической справедливости… тех, кто уничтожал свой народ”. Преступления здесь названы преступлениями, и баланс позитива и негатива стал один к одному. Медведев крайне осторожно подходит к теме войны, пытаясь развести подвиг народа и преступления Сталина (“преступления Сталина не могут умалить подвиги народа”). Это – версия мифа о войне, в максимальной степени очищенная от привкуса неосталинизма. Похоже, что, перехватив в мае инициативу исторической политики у националистов, президент попытался модифицировать ее и сделать частью программы либеральной модернизации.
Итак, осенью 2009 г. градус исторической политики в России резко снизился. Неудивительно, что когда 14 января в прессу наконец попали сведения о негативном заключении правительства на проект мемориального закона, это было интерпретировано как решительный отказ от него.[21] На самом деле, однако, речь шла о начале нового этапа мемориальной кампании, связанного с подготовкой к 65-летию победы.
О начале этого этапа свидетельствовало еще несколько январских событий, и прежде всего – статья министра иностранных дел РФ Сергея Лаврова “65-летие великой победы”. В ней в жесткой форме был сформулирован тезис о равной ответственности СССР и Запада за попустительство гитлеровской агрессии (“Вторая мировая война выявила несостоятельность политики всех европейских государств независимо от характера правления”) и о невозможности “ставить на одну доску нацистский режим и диктатуру Сталина”. Министр призвал Запад последовать российскому примеру и признать свою долю ответственности:
“В свое время российский парламент признал совершенную Советским Союзом ошибку, осудив пакт Молотова-Риббентропа. И мы вправе ожидать того, чтобы и в других странах, которые пошли на сделку с нацистами, это было сделано, причем не на уровне заявлений политических лидеров, а на уровне политических решений. Запад, как и Советская Россия, не был непогрешим. Почему это трудно признать сейчас, когда “холодная война”, казалось бы, окончена?”[22]
Главное в статье Лаврова – призыв к сотрудничеству на базе “реальной политики”. На этом фоне министр развивает идеи о необходимости совместного поиска исторической истины. Остается, впрочем, непонятным, зачем истина реальной политике.
Среди других январских событий обращают на себя внимание второе заседание комиссии по борьбе с фальсификациями (о котором, как и о первом, было довольно мало информации) и заседание бюро отделения историко-филологических наук РАН. На нем “неакадемические люди” “потребовали от Академии наук… ‘установочных взглядов’ на Великую Отечественную войну”. Но хотя на заседании звучали разные голоса, в целом академики не проявили энтузиазма участвовать во “введении единомыслия в России”.[23]
Тогда же в печати появились сообщения о предполагающемся участии подразделений армий стран – бывших союзниц по антигитлеровской коалиции в военном параде на Красной площади 9 мая. Обеспечение международной поддержки празднованию юбилея являлось важнейшей задачей российской политики, для которой худшим сценарием была бы демонстрация изоляции России. В этих условиях воинственная риторика весны 2009 г. была неуместной. Напротив, подтвердив статьей Лаврова свои прежние позиции, российское руководство сделало ряд примирительных жестов. Главным из них стал в апреле совместный визит Владимира Путина и Дональда Туска в Катынь, где российский премьер публично осудил расстрел польских офицеров как преступление сталинизма и вместе с польским коллегой преклонил колена перед их прахом. А по российскому телевидению был показан фильм Анджея Вайды “Катынь”.
В этих условиях определилась и линия поведения по отношению к мемориальному закону. С одной стороны, чтобы сохранить лицо, было решено не отказываться от него. С другой – закону постарались придать такой вид, чтобы к его формулировкам невозможно было придраться. Для этого был избран простой способ – переложить всю ответственность на авторитетный международный орган, а именно на Нюрнбергский трибунал. Ссылка на него фигурировала уже в первом варианте закона. Однако из нового варианта, внесенного в Думу 16 апреля 2010 г., было удалено все, кроме этой ссылки:
“Одобрение или отрицание установленных приговором Нюрнбергского Трибунала преступлений нацизма против мира и безопасности человечества, совершенные публично, наказываются, – штрафом в размере до трехсот тысяч рублей либо лишением свободы на срок до трех лет.”
Эта лаконичная формула, однако, не объясняет, за что именно позволяет карать новый закон. Нюрнбергский приговор – объемный и сложный для интерпретации документ.[24] Более того, не вполне понятно, на каком основании от российских граждан можно требовать обязательного знакомства с ним. А если они имеют право не знать его содержания, то можно ли наказывать их за отрицание установленных им фактов?
Создается впечатление, что сами авторы закона не удосужились заглянуть в документ, на который ссылаются. В противном случае они, вероятно, использовали бы его терминологию и, в частности, разработанную им классификацию преступлений нацистов, которая стала его важным достижением. В уставе трибунала, в обвинительном заключении и в приговоре речь идет о трех видах преступлений:
а) “преступления против мира” (подготовка и развязывание агрессивной войны);
б) “военные преступления” (“нарушения законов или обычаев войны”, включая “убийства, истязания или увод в рабство… гражданского населения оккупированной территории; убийства или истязания военнопленных” и т.д.);
в) “преступления против человечности” (“преследования по политическим, расовым или религиозным мотивам” и т.п.).
Как это соотносится с терминологией законопроекта? Что имеется в виду под “преступлениями против человечества”? “Преступления против человечности”? Или “преступления против мира”? Но в последнем случае, например, отрицание Холокоста (т.е. “преступления против человечности”) не возбраняется законопроектом. И в любом случае можно, не боясь попасть за решетку, отрицать военные преступления нацистов, поскольку они даже не упомянуты в нем.
Другой парадокс обнаруживается при сравнении двух версий закона. Первая версия предусматривала наказание за “объявление преступными действий стран-участников антигитлеровской коалиции”, что можно было понять в расширительном смысле, как запрет на критику военных преступлений Красной армии и завоевания ею Восточной Европы. Но новая версия закона вовсе не возбраняет такую критику, поскольку Нюрнбергский трибунал этих вопросов не рассматривал и ничего по их поводу не установил. Так что некоторые позиции авторам закона, спрятавшимся за спины нюрнбергских судей, пришлось сдать.
Но ссылка на приговор Нюрнбергского трибунала не освобождает СССР и от обвинения по главному вопросу, а именно по вопросу о соучастии в развязывании войны. Ведь нельзя одновременно ссылаться на авторитет трибунала и пересматривать его решения. Однако российское руководство уже пересмотрело некоторые решения Нюрнбергского трибунала. Например, говоря о пакте Молотова-Риббентропа или о Мюнхенском соглашении, Нюрнбергский приговор ни словом не осуждает ни советское правительство, ни правительства Англии и Франции за пособничество агрессору. Но как быть с цитированной выше статьей Лаврова и с упомянутым им осуждением пакта российским парламентом? Разве это не ревизия Нюрнбергского приговора? Во всяком случае, это версия начала войны, весьма отличная от той, которой придерживались в Нюрнберге.
Судьбу мемориального закона предсказать трудно. С одной стороны, некоторые высказывания Дмитрия Медведева можно истолковать как поддержку проекта. 7 мая в обширном интервью “Известиям” президент вновь однозначно осудил сталинизм и высказался за полное открытие архивов и свободу научных исследований, которые вольны ставить под сомнение любые оценки войны – кроме, добавил он, основополагающих фактов, установленных Нюрнбергским трибуналом.[25] С другой стороны, в условиях улучшения отношений с Польшей, смены власти на Украине и особенно начавшегося широкомасштабного сближения с США может оказаться неуместной не только агрессивная антизападная риторика, но и любые действия, способные помешать “русскому курсу” Барака Обамы. Поэтому рассмотрение законопроекта в Думе может затянуться. Не исключено все же, что его без лишнего шума постараются принять.
Сторонники мемориального закона объясняют необходимость в нем агрессивной исторической политикой соседей и оправдывают его ссылками на пример других стран. Некоторые независимые эксперты также считают инициаторами восточноевропейских “войн памяти” Польшу и Украину, историческую политику которых они оценивают крайне негативно.[26] Насколько правомерно рассматривать российскую политику памяти как “оборонительную”? В чем отличие предложенного мемориального закона от аналогичных законов других стран? Можно поставить и более широкий вопрос: являются ли восточноевропейские “войны памяти” преимущественно локальным явлением, или мы имеем дело со специфическим преломлением более широкой тенденции – подъема исторической памяти, характерного для культуры и интеллектуальной жизни последних десятилетий?
Недавние подборки материалов об исторической политике России, Украины, Польши, Литвы и Эстонии, опубликованные журналами Ab Imperio и Pro et contra, убедительно показывают, что ситуация с исторической памятью в России – часть проблем региона.[27] Впечатляет, в частности, совпадение ритмов развития: подъем исторической памяти имел место практически повсеместно в регионе в конце 1980-х гг., в период борьбы за низвержение коммунистического режима; за ним последовал некоторый спад интереса к прошлому в 1990-е гг. и новый подъем в 2000-е гг., причем в особенности начиная с середины десятилетия. При этом подъем конца 1980-х гг. был в значительной мере “единым потоком”, когда российские либералы и либералы в союзных республиках и странах Восточного блока общими усилиями заполняли “белые пятна” истории коммунизма и в равной мере разделяли западнические идеалы. В 1990-е гг., опять же почти повсеместно, интерес к прошлому отошел на второй план, поскольку коммунистические режимы были свергнуты, а пришедшие к власти в большинстве стран Восточной Европы группы старой номенклатуры не считали нужным “ворошить прошлое”. К тому же, Россия в целом оставалась партнером Запада, так что антироссийская риторика могла затруднить вхождение этих стран в Евросоюз, что являлось для них консолидирующим общество проектом.
Напротив, подъем памяти в 2000-е гг. происходит в условиях, когда в большинстве стран региона нарастают националистические тенденции – хотя и по несколько разным причинам. В России по мере стабилизации экономики и укрепления путинского режима развивается тенденция к конфронтации с Западом. В некоторых странах Восточной Европы правящие круги обращаются к национальным мифам в поисках нового “национального проекта”, в особенности после вступления в Евросоюз. В других странах происходят “цветные революции”, осуществляемые под антироссийскими лозунгами. Именно в этом контексте в ряде стран Восточной Европы создаются институты национальной памяти и начинает проводиться интенсивная политика памяти. Одновременно в ряде стран (Украина, Литва) появляются проекты мемориальных законов, запрещающих отрицать преступления коммунистического режима.
В том, что касается создания институтов политики памяти, Польша, Украина, Литва и Эстония, действительно, оказались впереди России. Но из этого не следует, что главные причины обострения мемориальных конфликтов кроются во внутренней динамике этих стран. Нельзя забывать об их слишком, увы, понятном недоверии к России, которая внушает соседним народам естественное в свете их исторического опыта чувство опасности. Любые признаки возрождения ее имперских амбиций вызывают их, возможно, преувеличенную, но неизбежную реакцию. Именно поэтому мне кажется, что становление режима “суверенной демократии” в России, с его антизападной риторикой и имперскими амбициями, стало главным системным фактором изменения ситуации с исторической памятью в регионе и главной причиной войн памяти.
К этому необходимо добавить следующее. Мемориальные законы действительно существуют во многих странах, причем в большинстве своем они запрещают оправдывать преступления фашистских режимов, прежде всего Холокост (в некоторых случаях – другие геноциды). Запрещение отрицать преступления коммунистических режимов относится к тому же типу ограничений, связанных с защитой памяти о жертвах террора, осуществлявшегося государственной властью или при ее поддержке. Предлагаемый российский закон внешне выдержан в рамках той же традиции – речь идет о запрете отрицать преступления фашизма. Но цели авторов российского закона совершенно иные, и формальное сходство не должно вводить в заблуждение. Поскольку Нюрнбергский трибунал объявил нацистскую Германию ответственной за Вторую мировую войну, то возложение части ответственности на СССР может рассматриваться как отрицание преступлений нацизма. Предлагаемый закон защищает не память жертв, а память государства, более того, режима, осуществлявшего массовый террор в отношении своего собственного народа и народов захваченных стран. Это делает российский мемориальный закон вполне уникальным явлением в современном мемориальном законодательстве.
Перейдем теперь к вопросу о связи восточноевропейских “битв за историю” с подъемом исторической памяти в современном мире. В 1960-е гг. преобладала технократическая вера в прогресс и в “смерть прошлого”, т.е. решительный разрыв с традиционным обществом (“миром, который мы потеряли”). Предполагалось, что научная история вытеснила (или скоро вытеснит) историческую память общества.[28] Тема памяти почти не привлекала внимания историков. Напротив, в 1970-1980-е гг. проблема памяти выдвигается на первый план и в общественной жизни, и в исторических исследованиях. Символической границей стал 1980 год, который Франция, Англия и Бразилия независимо друг от друга объявили годом наследия. Само слово “наследие” прочно вошло в лексикон политиков, журналистов, деятелей культуры. В 1980-1990-е гг. мир захлестнула волна коммемораций – торжественных празднований памятных дат. Постепенно создается целая “индустрия наследия” – инфраструктура мемориального туризма. Было, в частности, открыто множество новых музеев. По выражению одного из пионеров в исследовании феномена исторической памяти Рафаэля Сэмюэла, история стала “массовой активностью”.[29] Все это происходило, однако, на фоне упадка исторического образования и ослабления контроля исторической профессии над коллективными представлениями о прошлом. На “поле истории” тон задают новые игроки – политики, журналисты, писатели, кинематографисты и всевозможные более или менее организованные “группы памяти” (типа Ассоциации потомков рабов). Именно они направляют “экспансию исторической культуры” (если снова процитировать Р. Сэмюэла).
С середины 1980-х гг. выходят фундаментальные исследования исторической памяти – Иозефа Иерушалми, Пьера Нора, Дэвида Ловенталя, Михаеля Кэммена, Рафаэля Сэмюэла.[30] В 1989 г. был создан журнал “История и память” (History and Memory). Исследователи отмечают, что в 1990-е гг. память стала одним из центральных понятий социальных наук.[31] В ней видят более эмоциональную, личностную, субъективную форму присвоения прошлого, форму, которая лучше, нежели научная история, позволяет решить проблему идентичности – и отдельных людей, и человеческих сообществ. Именно в обострении проблемы идентичности обычно ищут причину подъема памяти. Но в чем причина обострения проблемы идентичности? Замечу попутно, что и сам термин “идентичность” получает широкое распространение в социальных науках в 1970-1980-е гг.
Если в проблеме идентичности видеть проблему понятийного “схватывания” индивидуальности (в частности, коллективных “исторических индивидов”), то этот вопрос можно переформулировать так: почему в 1970-1980-е гг. выявилась неадекватность существующего словаря социально-политических понятий для описания (и самоописания) исторических индивидов? Прежде всего, что это был за словарь? Как известно, современная система социально-политических понятий рождается в эпоху Просвещения и Французской революции, причем ее краеугольным камнем была определенная концепция всемирной истории, в соответствии с идеей прогресса понятой как движение от дикости к цивилизации, свободе и справедливости. Какие бы формы – от либерализма до коммунизма – ни принимал проект будущего общества, понятия, в которых он формулировался, носили всеобщий, абстрактный характер.[32] Такими были, в частности, понятия классов, быстро вошедшие в повседневный лексикон. Это было естественно в XIX–XX вв., в эпоху острых социальных конфликтов, нередко осознававшихся в терминах классовой борьбы, в эпоху политических идеологий, предполагавших то или иное понимание всемирной истории. Конечно, периодически идеологии партикуляристского типа (прежде всего, национализм) бросали вызов рационализму и универсализму, а в конкретных системах взглядов универсализм и партикуляризм тесно переплетались, однако в целом универсализм несколько преобладал над партикуляризмом.[33] Это преобладание стало особенно выраженным после Второй мировой войны, когда национализм был глубоко скомпрометирован, вера в науку и в прогресс способствовала притягательности абстрактных социальных моделей, а в борьбе “двух систем” сошлись в равной степени универсалистские идеологии – либеральная демократия и коммунизм. Тогда же политическая история, “история – национальный роман” (по выражению Пьера Нора), служившая основой национально-государственной “идентичности” в стиле XIX в., уступила место “научной” социальной истории.
Этот стиль мысли оказался скомпрометирован в 1970-1980-е гг. благодаря ряду параллельно развивавшихся процессов, отчасти связанных с экономическим ростом, отчасти же – с его замедлением. Речь идет о достижении в развитых странах высокого уровня благосостояния и об отмирании “классовой политики” в условиях социально-демократического консенсуса; о падении коммунизма и о кризисе “футуристического сознания”; о завершении холодной войны и о распаде свойственной ей дихотомической картины мира; о перекройке карты Европы и о формировании новых государств, и, наконец, о затяжном экономическом кризисе и о начале эпохи “уменьшающихся ожиданий”. В этих условиях на смену возникшему в XVIII в. “режиму историчности”, в котором будущее играло главную роль, высвечивая, как прожектором, то, что было исторически значимого в прошлом и настоящем, пришло новое восприятие исторического времени, которое иногда называют презентизмом.[34] Это – время “вечного настоящего”, неясного будущего и распавшегося на кусочки прошлого, более не укладывавшегося в прокрустово ложе всемирной истории, но представшего в виде амальгамы символов, которые каждое сообщество может по своему усмотрению наделять смыслом. Иначе говоря, это время “мест памяти”, если вспомнить формулу Пьера Нора. Из обломков всемирной истории и универсальных категорий пытаются строить свою “идентичность” старые и новые, но всегда подвижные человеческие коллективы. Неудивительно, что ставки партикуляризма выросли, равно как и притягательность более фрагментарных, субъективных и эмоциональных форм присвоения прошлого, которые обычно называют исторической памятью. Но неверно было бы сказать, что подъем памяти – это подъем национализма. Скорее, это подъем разнообразных форм партикулярных идентичностей – национальных, локальных, конфессиональных и т.д. Идентичностей, “схватываемых” понятиями, которые по своей семантической структуре ближе к “именам собственным”, именам исторических индивидов, нежели к претендующим на всеобщее значение социологическим терминам.
Итак, эпоха памяти. Однако, по словам Пьера Нора, “о памяти столько говорят только потому, что ее больше нет”.[35] Иными словами, “ускорение истории” в ХХ в. привело к разрыву с традиционным обществом и такому “перемешиванию” некогда относительно стабильных социальных групп – носителей “естественной” памяти, что историческая память приобрела преимущественно искусственный, манипулятивный характер. В условиях ослабления контроля исторической профессии над коллективными представлениями о прошлом подъем искусственной памяти почти неизбежно ведет к злоупотреблениям исторической политикой. Однако на поле памяти много игроков, и подъем партикуляристского мышления создает возможности не только для национальных мифов.
Характеристику подъема памяти нельзя завершить, не остановившись на феномене криминализации и виктимизации прошлого, т.е. на возникновении представления об истории как о цепи преступлений, и на стремлении человеческих коллективов представить себя в качестве жертв этих преступлений. Парадигма такого отношения к прошлому сформировалась во многом вокруг Холокоста. Характерно, что центральность Холокоста для еврейской идентичности с особой ясностью проявилась после военных потрясений 1973 г., поколебавших оптимистическую устремленность в будущее, которая ранее определяла интеллектуально-политический климат в Израиле. Именно в 1970-е гг. проблема исторической вины за Холокост и, шире, ответственности за сотрудничество с нацизмом становится одним из определяющих факторов западной политической мысли. Иными словами, с момента своего зарождения интерес к исторической памяти развивался под несомненным влиянием проблемы Холокоста. Благодаря этому “память жертв” стала классической, максимально легитимной моделью современной исторической памяти (хотя, разумеется, эта форма памяти существовала и раньше – та же еврейская память была сильнейшим образом маркирована “разрушением Храма” и последующими гонениями). Огромную роль в распространении этой модели памяти сыграли также “комиссии по установлению правды” в Латинской Америке и Южной Африке. Во многом в соответствии с ней формировалась историческая память других народов и социальных групп, в том числе в России и в Восточной Европе.
Вероятно, виктимизация истории была подготовлена “демократическим поворотом” в историографии 1950-1970-х гг., связанным с торжеством социальной истории. Это была “история снизу”, увиденная с точки зрения “великого немого” исторического процесса – народных масс, которым пытались “дать слово” левые историки, ощущавшие свою связь не столько с “хозяевами жизни”, сколько с жертвами исторического процесса. Традиционная история, описывавшая деяния королей и полководцев, история государства и национального величия, привилегированное орудие патриотического воспитания, уступает в этот период место истории тех, по ком тяжкой поступью “прошлась” политическая история и кто своим трудом и страданиями оплатил ее “триумфы и трагедии”. Эта гуманистическая установка не только создавала “парадигму сострадания” в восприятии истории, но и стимулировала интерес исследователей к народной культуре со свойственными ей механизмами передачи “контристории” и “контрпамяти”.
Подъем исторической памяти, криминализация и виктимизация прошлого едва ли не во всех странах способствовали превращению “национального романа” в криминальную хронику. Революционный террор и гражданские войны, колониальные завоевания и работорговля, мировые войны, тоталитарные режимы и сотрудничество с ними – таков далеко не полный список тем, которые выдвинула на первый план демократическая критика национальной истории. Естественно, что такая история ограниченно пригодна для целей патриотического воспитания и сплочения наций под эгидой правящих кругов. Неудивительно, что эти последние, в особенности консервативно настроенные политики, регулярно выступают в защиту национального прошлого от “очернителей” из числа левых интеллектуалов. Замедление экономического роста и начавшийся “неолиберальный поворот” в политике и экономике уже на грани 70-80-х гг. привели к обострению этой проблемы. Наиболее скандальный характер приобрели попытки обеления прошлого в Японии, но аналогичные тенденции отмечались в политике правительств Гельмута Коля, Маргарет Тэтчер и Рональда Рейгана.[36] В Германии попытки “исторического ревизионизма” и релятивизации Холокоста привели к известному “спору историков”, который завершился поражением ревизионистов. Политическая культура демократических стран делает невозможным пренебрежение “памятью жертв”. Тем не менее между этой невозможностью и поиском “приемлемого прошлого”, которое может быть основой позитивной национальной идентичности, сохраняется известное напряжение. Способом его разрешения стал акцент на культурные аспекты исторической памяти, в организационном смысле поддерживаемый “индустрией наследия”.
Что из этого находит параллели в истории российской памяти? Мемориальный подъем начался здесь задолго до перестройки, уже в 1960-е гг.,[37] причем отчасти в силу тех же причин – распада традиционного общества и, в частности, крестьянства – “класса-памяти по преимуществу”, по выражению Пьера Нора. Такое заметное направление советской литературы, как “деревенская проза”, нередко окрашенная в националистические тона, было, пожалуй, главным проявлением этой памяти, которая, равно как и память о сталинских репрессиях, с усердием и не без успеха подавлялась советским режимом. Однако обе памяти сохранились и превратились в контристории – равно как и национальные памяти других народов советской империи.[38] Следует подчеркнуть, что формирование этих памятей было несомненной реакцией на провал сталинской модернизации и альтернативой модернизации брежневской. Именно неуспех последней привел в эпоху перестройки к мемориальному подъему. В той мере, в какой “застой” в позднесоветской экономике может быть поставлен в связь с замедлением темпов мирового экономического роста, можно говорить о некотором параллелизме механизмов подъема памяти в России, Западной Европе и США.
Однако мемориальный подъем в России и Восточной Европе в целом носил гораздо более политизированный характер и развивался в тесной связи не столько с подъемом локальных идентичностей, мультикультурализмом и “культурным национализмом”, сколько с государственным строительством и “политическим национализмом”. Что неудивительно, поскольку именно здесь после падения коммунизма произошла основательная реорганизация политического пространства. Разумеется, межнациональные и межгосударственные мемориальные конфликты не являются исключительной принадлежностью этой части мира. Однако проект единой Европы и американский мультикультурализм существенно ограничивают сегодня возможности их проявления на Западе.
Крайне схематизируя, можно, по-видимому, говорить о двух основных типах современной исторической памяти. Это, с одной стороны, “культурная память”,[39] опирающаяся прежде всего на “индустрию наследия”, с другой – “политическая память”, поддерживаемая главным образом институтами “исторической политики”, в том числе мемориальными законами. При этом культурная память может быть как национальной, так и локальной (или наднациональной), а “политическая память” может иметь разные ориентации – от либерально-демократической до националистической и “имперской”. Два типа памяти, естественно, тесно переплетаются, подобно тому, как невозможно четко разграничить индустрию наследия и историческую политику. Как и всегда, в реальности мы видим скорее широкий спектр переходных форм, нежели “химически чистые” типы.
Российский случай близок к крайнему пункту этого спектра. Несмотря на присутствие культурной составляющей, российская память носит преимущественно политический характер. Ее структурообразующим началом является память государства, а демократическая историческая культура с присущим ей вниманием к памяти жертв остается маргинальной. В той (по бедности страны незначительной) мере, в какой в России получила развитие индустрия наследия, она тоже контролируется государством. Наметившаяся в 1990-е гг. тенденция к разрешению напряжения между памятью жертв и потребностью в позитивной национальной идентичности путем поощрения культурной памяти не получила развития в 2000-е гг. Идея сильного государства не благоприятствовала подобному развитию. Именно подъем и политизация российской памяти стали, по-видимому, главным фактором, определившим аналогичные тенденции в развитии памяти ряда стран Восточной Европы, что, разумеется, было облегчено наличием восходящих к коммунистическим режимам общих черт их политической культуры.