Дар империи: взгляд с гор
2/2010
BRUCE GRANT. THE CAPTIVE AND THE GIFT: CULTURAL HISTORIES OF SOVEREIGNTY IN RUSSIA AND THE CAUCASUS. ITHACA AND LONDON: CORNELL UNIVERSITY PRESS, 2009. XVIII+188 PP. INDEX. ISBN: 978-0-8014-7541-2.
Ю. Ю. КАРПОВ. ВЗГЛЯД НА ГОРЦЕВ. ВЗГЛЯД С ГОР: МИРОВОЗЗРЕНЧЕСКИЕ АСПЕКТЫ КУЛЬТУРЫ И СОЦИАЛЬНЫЙ ОПЫТ ГОРЦЕВ ДАГЕСТАНА. САНКТ-ПЕТЕРБУРГ: ПЕТЕРБУРГСКОЕ ВОСТОКОВЕДЕНИЕ, 2007 (СЕРИЯ ETHNOGRAPHICA PETROPOLITANA). 656 С. ISBN: 978-5-85803-331-8.
“Сколько мы им дали, и все же, куда ни посмотришь, видишь, как дурно они обошлись с тем, что получили от нас. Как все изменилось теперь, после того как они решили, что мы им больше не нужны”, – жалуется на неблагодарных кавказцев, забывших благодеяния России, украинка, бывшая аспирантка московского Института этнографии. Ее поразил хаос, царящий в постсоветской Абхазии, где она провела счастливое советское детство в 1960-е – 70-е годы и куда вернулась после распада Советского Союза и абхазо-грузинской войны начала 1990-х годов.[1]На другом краю постсоветского Кавказа уроженец Северо-Западного Азербайджана сетует на то, что после распада СССР производство шелка прекратилось и жители города Шеки сидят без работы. Но, подводя своего американского гостя к обязательному пункту местной туристической программы, Ханскому дворцу, он ободряется: для него это – зримый символ былого величия и процветания родного города на Шелковом пути. Заметив недоумение на лице своего собеседника, он широко улыбается в ответ: “Еще в девятом веке мы были в зените славы, в то время как Россия не поднялась до уровня Киевской Руси. А что тебе скажут русские? – Это они принесли нам культуру… Так кто же кого цивилизовал?”[2]
Дагестанец из Ботлихского района самокритично винит в моральном падении горцев: “В детстве я думал: какой я счастливый, я родился в СССР – это самая сильная страна в мире, затем я живу в РСФСР – это самая большая республика, затем – в Дагестане – там самые сильные борцы. Я гордился этим. Затем я гордился тем, что живу в Ботлихском районе, что сам я ботлихец; нет, сначала аварец – они (аварцы) самый крупный народ в Дагестане, затем (являюсь) ботлихцем среди аварцев. Не знаю, чем конкретно определялась гордость за то, что я ботлихец. Когда мы в школе учились, для нас не быть ботлихцем считалось позором... С детства мое чувство родины было острое. Мои дети тоже гордятся, что они ботлихцы. А теперь оказывается, что самая плохая страна – это Россия. Я был в Эмиратах в 94-м году, мне советовали не говорить, что я россиянин. Россиянин – это плохо. Америка, Европа – это хорошо. Говори, что ты дагестанец, из Дагестана – корень “-стан” – мусульманская страна. Теперь в России самым изгоем является Дагестан. Чеченцев боятся в России, а гнев обрушивается на дагестанцев. Попробуй быть дагестанцем в Москве – это убийственно. Теперь быть в Дагестане аварцем – плохо, непрестижно, престижно быть даргинцем или лакцем, кумыком, но только не аварцем. Потому что аварцев так раскололи, аварцы сами себя так продают. Продают себя только аварцы, другие с собой так не поступают”.[3]
Последняя пространная цитата взята из заключительной главы монографии петербургского этнографа Юрия Юрьевича Карпова “Взгляд на горцев. Взгляд с гор”. Два предыдущих мнения о великих предках и российском наследии, in medias res, начинают книгу его американского коллеги Брюса Гранта “Пленник и дар”. На фоне политологических однодневок и писаний отечественных этнографов обе книги резко выделяются значимостью заявленной проблемы, неординарностью подхода и внешней легкостью языка, за которым порой скрывается сложная этнологическая теория. Кто только не писал про Россию на Кавказе за последние пятнадцать-двадцать лет! Даже лучшие работы, вроде монографии Чарльза Кинга “За призраком свободы”,[4] обычно не выходят за пределы уходящего корнями в XIX столетие избитого военно-политического нарратива, сводя имперскую и советскую историю региона к его русскому завоеванию. Жизнь российского Кавказа в итоге предстает в виде перечня договоров, войн (прежде всего, Кавказской войны XIX в.) и восстаний.
Отдельные попытки модернизировать этот порядком надоевший способ писать историю Кавказа заканчивались то возвратом к ориенталистским страхам перед “горским хищничеством”, которое наряду с “набеговой экономикой” горцев служат оправданием необходимости русского завоевания Кавказа (см. напр., работу М. М. Блиева),[5] то превращением истории империи в регионе в одну бесконечную Кавказскую войну, как это получилось у петербургского историка В. В. Лапина.[6]Мало кто пытался пойти иным путем. Из работ в этом направлении отмечу интересный опыт дискурсивного анализа власти и мусульманского права в сельских общинах Дагестана XVIII–XIX вв., предпринятый немецким востоковедом Михаэлем Кемпером на основе введенных им в научный оборот местных восточных источников.[7] Этнографы-кавказоведы долго оставались в стороне от боев за имперское прошлое. С одной стороны, сложившиеся в позднее советское время в самом регионе, а также в Москве и Ленинграде этнографические школы во многом зациклились на изучении материальной культуры и этнических идентичностей. С другой стороны, англо-американская социальная и культурная антропология традиционно не любит истории. Грант и Карпов здесь оказались пионерами. При всем различии подходов и стоящих за ними историографических традиций их объединяет попытка рассмотреть имперское наследие сквозь призму культурного обмена и репрезентаций.
В отличие от своих предшественников Грант занят не реальным Кавказом XIX–XX вв., а культурной памятью российского владычества (sovereignty), ключевой символ которой он видит в хрестоматийном образе кавказского пленника, пережившего не только породившую его эпоху Кавказской войны, но империю и советский строй (р. XVI). Захват Кавказа имперские власти оправдывали культурной цивилизаторской миссией России, которую Грант определяет как “дар империи” (р. X). Цель его книги – рассмотреть, как на протяжении двух столетий российского владычества “захват жизней, земель и ресурсов рассказывали как нарратив достойного приема дара” средствами этнографии, беллетристики, кино (р. XIII). Грант пытается понять, как культурная память довлеет над настоящим историческим временем, в котором живут историк, этнограф и литературовед, изучающие эти произведения.
Дискурсивный анализ дара империи приводит автора книги к трем большим сюжетам, вокруг которых строится повествование “Пленника и дара”. Во-первых, это образ русского пленника, удерживаемого разбойниками в неприступных горных ущельях. Как уже говорилось, Грант видит в его фигуре маркер взаимоотношений российского центра с южной кавказской периферией. Разбирая длинный ряд как исторических, так и литературных персонификаций этого образа, особое внимание он уделяет семантике похищенного тела, в котором находит героику самопожертвования русских за обладание приобретенными империей территориями. Этому посвящена пятая глава книги. Во-вторых, Грант анализирует нарратив о кавказском пленнике в кавказской системе координат, связанной с фигурой благородного разбойника-абрека и известными из классических этнографических описаний царского и советского времени обычаями набегов на соседей, обмена заложниками и умыкания невест. Насилие интересует Гранта не само по себе, а как средство (medium) получения знаний о русском Кавказе и взаимодействии соперничавших местных обществ (р. 62). Эти темы разбираются в четвертой главе книги.
Наконец, Грант рассматривает мнения современных кавказских и российских ученых, писателей и кинорежиссеров о культурной миссии России на Кавказе, а также о культурной памяти насилия и плена. Интервью с ними образуют основу заключительных шестой и седьмой глав работы.
Галерея кавказских пленников и пленниц, собранная Грантом, поражает разнообразием и временной протяженностью. Их архетип Грант ищет в античном Прометее (Гл. 1), соединяющем в себе фольклорный тип обманщика (трикстера), похитившего огонь у богов и одарившего им людей, изгнанника из мира богов и первого кавказского пленника. Начиная с байроновской романтики юного Пушкина, ее вариаций у Лермонтова (“Кавказский пленник”, “Мцыри”, 1839), соответствующих сюжетов у Льва Толстого и далее, мы вместе с автором следим за одиссеей образа кавказского пленника у их эпигонов, от Бестужева-Марлинского до забытого ныне советского писателя П. Ергушова (1929), А. Битова (1969) и современного прозаика В. Маканина (1995). Не ограничиваясь миром художественной литературы, Грант показывает, как этот бродячий сюжет перешел в оперу, в советский балет (1938), а еще раньше – в кино, где впервые отмечается в немом фильме 1911 г. Относительно недавно бессмертный сюжет был прославлен в комедии Леонида Гайдая “Кавказская пленница” (1966) и драме Сергея Бодрова-старшего “Кавказский пленник” (1996). Этнологический анализ киноматериалов принадлежит к главным удачам книги.
Подход Гранта и логика его рассуждений порой столь необычны, что вызывают у читателя немало вопросов и даже недоумение. В первую очередь, как связаны столь разнородные “тексты” и как они соотносятся с империей, “соперничающими моделями государственной власти” (competing logics of sovereignty) и культурным обменом? Если я правильно понял автора, эта связь возникает на уровне предмета его исследования – культурной памяти и истории. Не менее спорным, на первый взгляд, выглядит определение власти империи на Кавказе как дара в том смысле, в котором это понятие используется в этнологии начиная с Марселя Мосса. Ведь если имперские политики считали распространение на Кавказский край российской власти благодеянием для “горцев”, то последние думали иначе, убегая от этого дара за Кавказскую линию. Однако в третьей главе (“Noble Giving, Noble Taking”) Грант на примерах разных колониальных держав, включая елизаветинскую Англию, доказывает, что цивилизаторский дар имперской власти мог быть односторонним (р. 44, ср.: рp. 156-157). И здесь причина конфликтности культурной памяти русского владычества на Кавказе.
Целый ряд вопросов и претензий должен быть переадресован литературоведам, на чьих выводах основывается Грант. На совести издателя английского перевода Эсхила Марка Гриффита (Mark Griffith) неведомая историкам “Греческая империя” V в. до н.э. из “Прикованного Прометея” (p. 5). Не знаю, почему он или Теодор Зиолковски (Theodore Ziolkowski) принял за оплакивающих Прометея “горцев” степняков-скифов, сказочные народы амазонок, кузнецов-халибов (которых Геродот помещал в районе Урала) и еще более северных и не менее фантастических аримаспов (р. 7). Кстати, в этой трагедии люди, за исключением превращенной в телку Ио, не действуют, а лишь упоминаются. Все прочие герои – боги, их старшие родственники титаны и служащие Зевсу демоны (Власть и Насилие). Весьма логично обоснованной, но слишком малопонятной выглядит поддержанная Грантом идея литературного критика Стефани Сэндлер (Stephanie Sandler) о “порочных усладах” (negative pleasures) плена и насилия в сюжете пушкинского “Кавказского пленника” (pр. 102-105). Приводимые Грантом оценки литературоведов и кинокритиков часто банальны и мало что добавляют к самим произведениям, не проясняя при этом изменений в восприятии сюжета “кавказского пленника” русскоязычной аудиторией. Правда, самые нелепые трактовки Грант отвергает. Так, он скептически отнесся к интерпретации Рустема Вахитова, который увидел в товарище Саахове из гайдаевского фильма “Кавказская пленница” (p. 119, прим. 31) опороченного предтечу кавказского национализма (?!!).
Книга Юрия Юрьевича Карпова возвращает нас с туманных высот антропологической теории на грешную землю, точнее в горы Дагестана. В отличие от “Пленника и дара” она рассказывает не о наследии империи на Кавказе, а о горцах, превратившихся из “соседей” в подданных и граждан России. Основная тематика книги – это культура повседневности XVIII–XX вв. Сюжетную линию здесь образует переживание “горцами” окружающего мира в процессе культурного воспроизводства местного общества, их реакция на “свое” и “чужое” природное и социальное пространство. По числу “координат” горского культурного пространства работа делится на шесть больших глав: “Гора (Кавказ и Дагестан, верхние и нижние)” – “Дом (и селение)” – “Обычай (адат как правовая и бытовая культура. – В.Б.)” – “Соседи (ближние и дальние, новые)” – “Лица” – “Время (прошедшее и настоящее)”. Империя, однако, постоянно присутствует в книге не только в лице ее военных и политиков, но и в привлекаемых источниках. Помимо собственных полевых материалов автор широко использует описания Кавказского края, оставленные российскими военными, путешественниками и учеными царского и советского времени.
В целом доводы Карпова логичны и убедительны. Основой горской культурной традиции он считает сельскую общину (джамаат). Подобно Гранту, Карпов отмечает условность понятия “горцы”, которых нельзя понять без их “соседей” из Дагестана, Грузии, Ширвана (с. 608, ср. Grant, р. 21). С одной стороны, империя участвовала в создании горского культурного пространства, с другой – горцы формировали социокультурный мир пограничья России. Большой интерес представляет вывод о вертикальной социальной и пространственной стратификации горского общества. Если автор чуть эссенциализирует роль джамаата и его маскулинной культуры, то последняя, шестая, глава книги корректирует нарисованную им картину. Переселение в города и поселки на равнине, миграции за пределы горной зоны, а затем и Дагестана, потеря интереса к родной земле подорвали основы джамаата, лишь отдельные элементы культуры которого сохраняются в постколхозной деревне. Вернуться к традиционному джамаату невозможно, считает Карпов, а перспективы его конструирования заново неопределенны (с. 605). Кризис же дагестанского общества напрямую связан с кризисом постсоветской России. В то же время, несмотря на все пертурбации их истории, горцы в целом сохранили общедагестанскую культурную традицию, сложившуюся задолго до прихода русских.
Оригинально предложенное Карповым объяснение набегов дагестанцев на “дальних соседей” (Грузию и империю) вертикальной природно-социальной стратификацией горских обществ с доминированием “верхних” над “нижними”. При этом отношения Дагестана с соседями не всегда сводились к войне (с. 316). “Ближние соседи”, даже мусульмане с христианами, соперничали, но воспринимали друг друга половинками одного целого (с. 278-279). Эта особенность горской культуры сохранилась на дагестанском пограничье империи, только доминировали на нем уже не дагестанцы, а грузины. Остроумно критикуя концепцию “набеговой системы” М. М. Блиева, Карпов при этом преуменьшает роль ислама в Нагорном Дагестане XVIII–XIX вв.[8] Он забывает, что Кавказская война вошла в местные хроники и устный фольклор как джихад (или газават) в поддержку шариата, хотя и не была чисто религиозным движением. Ее причиной являлось не столько противостояние “верхних” и “нижних”, сколько конфликт общинников-узденей со знатью, переход от концепции наследственной власти потомков пророка к шариатскому правлению, отразившемуся в постановлениях союзов общин, отмеченных Карповым (с. 376). Вероятно, здесь Карпов неосознанно пошел на поводу у поздней советской лаицистской (светской, “мирской”) традиции в этнографии. По той же причине он верит на слово утверждениям дореволюционных кавказоведов и публицистов о проникновении в начале ХХ века на русский Кавказ через паломников из Османской империи панисламизма (с. 432), что было в действительности лишь фобией.
Вместе с тем Карпов – прекрасный знаток источников, разбор которых у него всегда интересно читать. Он – один из немногих этнографов, широко использующий источники на восточных языках в переводах и с комментариями востоковедов. Во “Взгляде на горцев” нередки удачные психологические портреты. В целом эта работа фундаментальнее исследования Гранта: 656 страниц об одном Дагестане у Карпова и всего 162 страницы обо всем Кавказе у Гранта. В огромной книге Карпова почти нет фактических ошибок. Одна из немногих обнаруживается в подписи к рисунку на странице 611: Карпов принял за “зиярат первых газиев в Кумухе” построенную в 2001 году беседку на святилище Ахмада Йеменского, арабского ученого из ал-Азхара, работавшего кади уже в мусульманском Кумухе и скончавшегося здесь от чумы в 1450 г. Эта неточность вызвана, вероятно, ошибкой респондента. Большинство населения Кумуха сегодня – переселенцы из других селений, равнодушные к его прошлому и настоящему, что подтверждает вывод Карпова об упадке старых культурных центров Нагорного Дагестана.
У Гранта неточностей на порядок больше. Например, к черкесам понятие “вольных обществ” в русской литературе времен Кавказской войны не применялось. Так называли союзы общин дагестанских горцев (р. 13). Оставляя без комментариев устаревшую этническую номенклатуру XIX в., Грант путает “лезгин” (или лезгинцев) с “дагестанскими горцами”, а порой и с аварцами (как на p. 36). Российский академик Гмелин, плененный уцмием Кайтагским, не был убит, а умер от болезни в плену в 1774 г. (р. 98). Знаменитый шамилевский сподвижник и соперник Хаджи-Мурат не принадлежал по рождению к горской знати (р. 111), хотя и был молочным братом ханов Аварских. Большевистская практика заложничества вряд ли имеет под собой кавказские корни (р. 89). Первые ее примеры относятся к Петрограду 1917–1918 гг., когда гражданская война на Кавказе еще не началась. В этом вопросе я бы не стал следовать сомнительной гипотезе А. А. Черкасова.[9] Титул шамхал относился не к “широкому кругу наследственных правителей на Кавказе”, а лишь к властителям Кумуха и Тарков в Дагестане. Его этимология не установлена (р. 164). Грант прекрасно владеет русским, но неточно трактует многозначное понятие “край” (р. 58):[10] в словосочетании “Кавказский край” оно значит не “окраину, пограничье”, а “страну, регион”.
Сложно не заметить различий между книгами Карпова и Гранта, ведь интересы и исходные установки авторов весьма несхожи. Карпов – яркий представитель петербургской этнографической школы, неутомимый защитник и прекрасный знаток кавказских традиций, борец с конструктивизмом. Книга 2007 г. завершает серию из трех его работ, посвященных традиционному горскому обществу.[11] Интересы Гранта лежат в современности. Прежде чем обратиться к Кавказу, он около десяти лет изучал советизацию малых народов советского Севера и Дальнего Востока. Итогом полевой работы среди нивхов на Сахалине стала его книга “В советском доме культуры: столетие перестроек”.[12] С 1999 г. Грант переключился на сравнительное изучение культурных последствий советского интернационального проекта в Азербайджане. Собранные по этому проекту материалы отражены в “Пленнике и даре” в разборе картин азербайджанского кинорежиссера Эльдара Кулиева “В одном южном городе” (1969) и “Семья” (1998). В приложении к азербайджано-армянскому конфликту в Нагорном Карабахе анализ Гранта развивает подход, предложенный Юрием Слезкиным в его знаменитой работе “СССР как коммунальная квартира”[13] (pp. 141-147).
При этом у книг Гранта и Карпова есть одно важное сходство: это отношение к времени. Грант сознательно уходит от истории, прежде всего через прометеевский нарратив. Система координат, в которой он работает, и ключевые понятия даны без учета меняющегося местного и общеимперского контекста. Этим, на мой взгляд, объясняется его пристальное внимание к кавказским обычаям власти, социального насилия и культурного обмена, разбираемым в главах 2-4. На ранней стадии российской экспансии в регион, до окончания строительства укрепленной границы (линии) и начала Кавказской войны, представлявшие империю российские военные вынуждены были признать и даже использовать местную систему власти и подчинения, лавируя между местными элитами. Например, коменданты Кизляра в первой половине XVIII в. широко использовали практику насильственного захвата имущества сограждан неисправных должников, чтобы последние заставили тех выплатить долг (ишкиль, баранта). После окончания завоевания, когда Закавказье было разделено на губернии по российскому образцу, а на Северном Кавказе установлены разные системы косвенного управления, связь между местными и имперскими формами властвования была потеряна. Вместе с тем, абстрагирование от истории помогло Гранту объединить в одной книге имперское и советское прошлое, опустив не раз менявшиеся за последние два столетия системы власти и самого дара империи.
В книге Карпова вроде бы нет ни ухода от истории, ни хронологических провалов. Но у него заметна тенденция эссенциализировать горскую культурную традицию, ограничив рассказ о ней “доисторической” эпохой (до включения горцев Северного Кавказа в состав империи). Конечно, Карпов мог бы завершить свое повествование окончанием Кавказской войны на Восточном Кавказе в 1859 г. Однако крайне любопытно было посмотреть на судьбы горской культуры сегодня. (Отмечу в скобках: сделать это явно стоило, уж очень увлекательной была задача). По этой причине Карпов разделил последнюю, шестую, главу своей работы на два основных параграфа: “Время прошедшее” и “Время настоящее”. Формально первое кончается советским периодом. Однако и в этой главе, и в целом в книге львиная доля материалов хронологически доводит повествование до образования в 1860 г. Дагестанской области Российской империи. Эпоха крестьянской и других реформ позднего царского времени вместе с советскими преобразованиями проваливаются в “зазор” между серединой XIX и рубежом ХХ–XXI вв. Тем самым “Время прошедшее” у Карпова превращается в “Plusquamperfectum”.
Грант и Карпов неплохо дополняют друг друга. Более подробная книга Карпова служит хорошим подспорьем к краткому эссе Гранта, в котором поставлено немало интереснейших вопросов, но не всегда даны убедительные ответы на них. У Карпова содержится немало примеров, позволяющих понять значение этнологической теории дара, разобранной Грантом (pp. 51-56). Это и пиры с одариванием гостей, напоминающие североамериканский потлач (с. 208), и дары при восшествии на престол уцмиев Кайтага и нуцалов Аварии (с. 232, 335). На конкретных примерах автор “Взгляда на горцев” вскрывает семантику “порочных услад” насилия на кавказском фронтире империи. Собранные Карповым материалы показывают, что к теме “кавказского плена” и “дара” обращалась и советская пропаганда. Чего стоит обнаруженная им листовка 1942 года, составленная от имени старейших горцев Дагестана! Ее авторы пытались сыграть сразу и на горском адате, и на одобренном самим Марксом образе Прометея: “Неужели мы допустим, чтобы горцы были прикованы к скале и ужасный коршун – фашизм – ежечасно терзал наше тело. Нет!.. Люди, рожденные в горах, не умеют жить на коленях… Обычай повелевает всем нам, от старого до малого, подняться на священную кровную месть. В горах не прощаются обиды…” (с. 615).
Но в том, что касается современности, стремление Карпова увязать настоящее с былой горской традицией часто неубедительно. Например, по прочтении процитированной выше “прометеевской” листовки 1942 г. возникает вопрос, насколько удачной была игра советской власти с местными обычаями в годы Отечественной войны. Ответили ли горцы на призыв властей, а если да, то как? Какой была ответная реакция власти? Об этом автор молчит, хотя его извиняет второстепенный характер этого сюжета в контексте книги в целом.
Чтобы понять все нюансы собранных Грантом и Карповым текстов и высказываний, нужно полнее представлять себе участников дискуссий и ситуации, в которых то или иное мнение было высказано. Возьмем для примера обвинения в адрес горцев из Введения “Пленника и дара”, процитированные в начале этой рецензии. Интересно, что критиком неблагодарных горцев и защитником имперской культурной традиции здесь выступает украинка, многие соотечественники которой на Украине воспринимают свое российское прошлое как плен не лучше кавказского. Напротив, абхазы, в особенности после недавней войны с Грузией, склонны переносить на последнюю обвинения в имперских амбициях. Ботлихский пример Карпова (также приводимый в начале рецензии) показывает, что дар империи может восприниматься ныне горцами и весьма позитивно. Те же аварцы, о которых он немало пишет, с “(пред)прошедшего времени” (до русского завоевания) и до современности прошли длинный путь, эволюционировав от ярых врагов России в ее патриотов.
Частное, на первый взгляд, воспоминание ботлихца о своей счастливой советской юности, записанное Карповым, подводит нас к поднятой Грантом глобальной проблеме открытости и асимметричных отношений (пост)советского суверенитета. Понятие sovereignty, культурные истории которого исследует Грант, в английском языке многозначно и подразумевает не только “верховную власть, владычество”, но и “суверенитет”. Говоря о советском переживании опыта колониального завоевания, Грант полагает, что советская власть сделала “русского Ивана… братом завоеванного”, создав между потомками завоевателей и кавказских горцев родство через завоевание, о чем мечтали русские генералы XIX века (рр. 57, 105, 129). Вместе с тем, он выступает против уподобления советского опыта колониальному. Как убеждает книга Карпова, связи с Россией населения и элит Северного Кавказа никак не вписываются в представление о свойственных колониализму бинарных отношениях власти–подчинения между центром и периферией. Советская эпоха оставила в культурной памяти кавказцев (особенно на Северном Кавказе) ощущение сопричастности великой империи, в которой жили еще их отцы. С другой стороны, она породила у кавказцев целый ряд обид – иногда не столько на русских, сколько на прочих собратьев по семье советских народов, свидетельством чему являются записанные Грантом и Карповым споры о великих предках и обвинения дальних соседей в краже культурного достояния друг у друга.
Книги Гранта и Карпова заставляют задуматься о многообразии исторического опыта империи и сложных проблемах кавказской исторической антропологии, что само по себе уже немаловажно. Эти книги представляют собой неординарные произведения современной этнологической мысли и представляют интерес не только для кавказоведов, но и для более широкого круга читателей, интересующихся историческим наследием империи в регионе.