Многообразие инаковости в ХХ веке
1/2011
Несмотря на то, что новая имперская история определяется не объектом исследования (“империей”), а подходом (признание фундаментальной гетерогенности общества “имперской ситуации” и “стратегического релятивизма” в упорядочивании этой гетерогенности), вопрос о применимости этого подхода к истории ХХ века остается открытым. С одной стороны, за последнее десятилетие исследования в рамках новой имперской истории доказали применимость этого подхода к изучению модерного общества – такого, как поздняя Российская империя (не говоря уже о Британской империи). Собственно, именно в рамках новой имперской истории и удалось объяснить феномен распространения модерных институтов и культуры внутри вполне “архаичной” Российской империи – и даже показать, каким образом логика имперской ситуации позволяла до поры до времени расширять зону модерности, не вызывая особенно глубоких социальных потрясений. С другой стороны, российское (уже советское) общество после 1917 года существенным образом отличалось от старого режима в смысле гораздо более высокого упорядочивания, гомогенизации и рационализации социального пространства. Как показывают публикации в Ab Imperio, посвященные советскому периоду, имперская ситуация не исчезает полностью и в советское время, когда национальные, классовые, региональные и политические иерархии в разных сочетаниях производят социальные персоны и роли, не укладывающиеся в рамки некой единой универсальной шкалы различий и приоритета. Однако доминирующие общие объясняющие схемы (будь то тоталитарная модель или концепция власти модерных экспертов/торжества советской субъективности) предполагают маргинальность случаев имперской ситуации в советском обществе. Есть ли возможность – и необходимость – более широкоформатного применения методологии новой имперской истории к советскому периоду, которое не сводилось бы к выявлению частных случаев имперской ситуации?
Необходимость такая есть, коль скоро смысл новой имперской истории не сводится к новым интерпретациям прошлого исторических империй. Скорее, главной целью этого подхода является восстановление исторической субъектности людей и обществ, игнорируемых традиционными историческими нарративами. “Старая” имперская история идентифицируется с центральной властью и взглядом из столиц на периферии; возникающие в оппозиции к этой колониальной и колонизующей перспективе новые национальные истории ретроспективно гомогенизируют “нации” и “регионы”, игнорируя многомерность и многослойность общества прошлого. Новая имперская история как раз и восстанавливает роль империи как “контекстообразующей категории” (а не всевластного демиурга), чтобы создать структурные предпосылки для реконструкции композитных субъектностей в сложносоставном обществе. Это позволяет увидеть волжских татар или русских крестьян не только в роли конфессиональных или социальных “субалтернов”, но и в роли колонизаторов и участников империалистической экспансии в Средней Азии; показать грузин или поляков не только в контексте национально-освободительной борьбы против империи, но и в роли угнетателей и ассимиляторов местных “национальных меньшинств”. В конечном итоге, речь идет о восстановлении субъектности самой российской истории, которая перестает оцениваться с точки зрения “западно-восточного культурного градиента”, по отношению к некоему нормативному идеалу модерности, “западности”. Существенным становится то, в какой степени разные уголки российского общества и разные политические институты оказывались способными участвовать в проекте модерности как полноправные субъекты, а не то, в какой мере при этом Государственная Дума напоминала Британский парламент. И вот здесь возникает важная концептуальная коллизия: участие Российской империи в глобальном проекте модерности показать и оценить сравнительно несложно, несмотря на фундаментальный европоцентризм самого дискурса модерности и его самолегитимизацию через противопоставление неполноценным Другим: “Азии”, “Восточной Европе”, “старому режиму” и т.п.[1] Проблема возникает с Советским Союзом, с его ориентацией на автаркию, самолегитимизацию через противопоставление неполноценному Другому в лице “Запада”, “капитализма”, “империализма”. Каким образом восстановить актуальный смысловой и ценностный контекст, относительно которого станет возможной осмысленная реконструкция субъектности разных категорий советских людей: партийных активистов и оппозиционеров, московских заводчан и национальной интеллигенции?
Новая имперская история предполагает серьезное отношение к языкам самоописания и саморепрезентации исторического актора. Даже если эти языки используются для манипуляции, прямой дезинформации, их “грамматика” выдает фундаментальный склад мышления, а “сообщение” – наиболее значимые для автора идеи и концепции, вообще те категории, в которых осмысливалась реальность. Пионерская работа Ричарда Уортмана в указанном направлении ярче всего иллюстрирует этот тезис: обращаясь к заведомо идеологическому и “показушному” формату придворного ритуала репрезентации императорской власти, Уортман, тем не менее, реконструирует основы политической культуры и стиля мышления политической элиты определенной эпохи. Советское общество избегало универсальных критериев, демонстративно отказываясь участвовать в “общей модерности”, а оценивать его с точки зрения нормативного идеала западной демократии середины ХХ века бессмысленно. Но что если обратиться к языку саморепрезентации и самоописания, принятому и распространенному в Советском Союзе, и критически осмыслить его объясняющий потенциал?
Формулируя тему годовой программы журнала в 2011 году, редакторы Ab Imperio предположили, что призванная идеологически оформить внешнеполитическое противостояние времен Холодной войны концепция “трех миров” не сводится к пропагандистским шаблонам. В ее основе лежат притязания не только на определенную часть территории Земного шара, но и на субъектность относительно проекта модерности и политики будущего. За этой концепцией, принятой и даже интериоризированной повсеместно, просматривается определенная картина мира или, точнее, миров. “Первый мир” “Запада” является – по крайней мере, в советском прочтении – первым с хронологической, но не с ценностной точки зрения. Это мир, узурпировавший дискурс модерности, определения того и тех, кто “современный”, а кто “отсталый”, кто является субъектом истории, а кто нет. Его субалтерное alter ego – Третий мир, либо подчиненный, либо восставший, но так или иначе определяющий себя по отношению к первому миру, а потому фундаментально зависимый от него. Претензия на представление “Второго мира” является претензией на альтернативную версию истории, историческую субъектность и самостоятельность в формировании дискурса модерности. Конечно же, это утопическая претензия и идеологически мотивированная классификация, но она дает повод и предоставляет язык для разговора на очень важную тему: каким образом возможно стать полноценным субъектом модерности, не становясь в ряды – политически или дискурсивно – обладателей монополии на модерность, воображаемого сообщества “Запада”, “Европы”, “Атлантического мира” и т.п. Учитывая, что для этих достаточно расплывчатых категорий принципиально важно утверждать себя как “не-Восток”, “не-Азия”, “не-Латинская Америка”, “не-социализм”, было бы интересно понять, какие же перспективы на полноценную модерность у “Азии” или “социализма”.
Первым номером в 2011 году мы открываем годовую программу “Второй мир – второй раз? Концепция Второго мира на перекрестке социальных наук и имперской истории”. Последовательно придерживаясь принципа разделения категорий практики и категорий анализа, редакторы Ab Imperio говорят о концепции второго мира как общей рамке, не имеющей четкой территориальной или политической привязки. Нас интересуют ситуации, когда происходит попытка выступить самостоятельным субъектом модерности без институциональной или символической “ассимиляции” в признанные культуры и структуры “настоящей модерности”. Нам интересна сама возможность отойти от постколониального прочтения мира через бинарные оппозиции и не только сосредоточиться на гетерогенных субалтерных феноменах и субъектах (которые, в конечном счете, тоже есть производные от бинарных противопоставлений), но и в целом переосмыслить двумерное восприятие новой и новейшей истории. Понятно, что любые попытки заявить о себе как о субъекте современного мира ориентируются на доминирующие политические, культурные и экономические нарративы и ценности или, по меньшей мере, стремятся вступить с ними в диалог. Но сказанное не означает невозможности услышать и увидеть за этим некое содержание, которое выражает третий (четвертый, пятый) вариант ответа на общие вызовы политического и социально-культурного развития.
Единицей высказывания историка является case study, а не отвлеченный тезис, поэтому мы рассчитываем раскрывать программу года при помощи эмпирических исследований сюжетов, относящихся к историческому Второму миру, и не только к нему. Журнал не будет замыкаться в ХХ веке, коль скоро поиск альтернативной (собственной) субъектности модерности являлся актуальной задачей российского общества по крайней мере со времен Петра I.
Следуя логике “трансплантации” новой имперской истории в историю ХХ века, предполагающей реабилитацию многочисленных забытых или проигнорированных субъектностей, номер открывается двумя эссе видного представителя британской новой имперской истории Стивена Хоу. Сама хронология Британской империи вынуждает ее историков (как “старых”, так и “новых”) обращаться к событиям совсем недавним, послевоенного периода, а значит, описывать имперское общество как вполне современное. Уже одно это должно заставить исследователей России, размышляющих о модерности в позднеимперский период и тем более после 1917 года, с особым вниманием отнестись к опыту британских коллег. Стивен Хоу подводит итоги десятилетию новой британской имперской истории – точнее, историй, как он полагает, – и предлагает свое видение российской новой имперской истории. Это взгляд со стороны, изнутри иной академической традиции и иного исследовательского поля, особенно важен для бывшей исторической “русистики”, переживающей сегодня глубокий кризис идентичности.
Материалы исторической рубрики релятивизируют бинарность постколониальной модели, предлагая свое видение истории “другого колониализма” в Российской империи и Советском Союзе. Александр Эткинд пишет о внутренней колонизации и о том, каким образом Россия и СССР узнавались извне как мир вне нормативных сценариев (не империя и не колония, не Запад и не Восток, не “цивилизация” и не “дикость”, не первый и не третий мир). Ян Кеневич размышляет о феномене молчания польской интеллигенции, испытывавшей “цивилизационное давление”, которое не описывается в колониальной модели, поскольку оно не предполагало признания культурной иерархии. Анатолий Ремнев пишет о сложностях постсоветской идентичности Казахстана, основывающейся на множественных текстах идентичности и на сложном имперском опыте, для которых в политическом языке, как и в языке современной историографии, нет адекватных формул. Наконец, Сергей Ушакин интерпретирует постсоветскую “постколониальность” Беларуси как еще один пример отступления от нормативного сценария. Вместо ожидаемых претензий на восстановленную независимую субъектность доминирующий в Беларуси исторический дискурс отказывается от какого бы то ни было активного участия белорусов в советской истории, а заодно и от всякой моральной ответственности за совершенное в эти годы. Объявление себя жертвами колониализма в данном случае не ведет к переосмыслению недавнего прошлого из новообретенной постколониальной перспективы.
Специфика перехода от советского состояния к постсоветскому обсуждается и в рубрике “Антропология, социология, политология”, отведенной обсуждению книги Сергея Ушакина “Патриотизм отчаяния”. Эта книга – о символических стратегиях “сообществ потери”, которые выстраивают сети солидарности на основании совместно переживаемой травмы. Можно ли предположить, что травма – один из кодов иной субъектности Второго мира, у которой нет позитивного содержания в силу ненормативности и маргинальности опыта людей, живущих на этом пространстве? Участники форума AI отвечают, в том числе, и на этот вопрос.
В рубрике “Новейшие мифологии” мы публикуем размышления Заура Гасимова о болезненном процессе постсоветского “уплощения” очень сложного и гетерогенного прошлого Баку. Тот образ Баку, который, подобно мозаике, Гасимов собирает из собственных воспоминаний и художественных текстов о городе, не может быть однозначно локализован на плоской шкале модерности и архаики, Востока и Запада. Уже сама форма повествования об этом прошлом и настоящем отражает поиски языка и формата, не детерминированного постколониальными бинарными оппозициями, так же как и полюсами Первого и Третьего мира.
Мы надеемся, что начавшийся столь интересно разговор о Втором мире как субъекте истории и современности продолжится в следующих номерах 2011 года, сохранив заданные в этом номере сравнительный подход, полидисциплинарный масштаб и широкий хронологический охват. Нам бы также хотелось, чтобы в дальнейшем обсуждении сохранился фокус на взаимодействии “новой имперской истории” как области изучения сложносоставных обществ с исследовательским полем “Второго мира”, для которого характерно внимание к ненормативным путям развития “европейской периферии” – “Восточной Европы”.
Редакция Ab Imperio:
И. Герасимов
С. Глебов
A. Каплуновский
M. Могильнер
A. Семенов