О национальной идее без дефиниций и анахронизмов (круглый стол “Национальная идея в России XIX века”, РГГУ, 13 июня 2001)
3/2001
Первый круглый стол на тему “Национальная идея в России XIX века” был проведен в Институте высших гуманитарных исследований Российского государственного гуманитарного университета осенью 1999 года; 13 июня 2001 года там же состоялась “вторая серия”, организованная, как и первая, сотрудницей ИВГИ Ольгой Майоровой. Завершая этот второй круглый стол, его ведущий Никита Охотин отметил как большую удачу то обстоятельство, что участникам удалось, во-первых, ни разу не дать определения таким увлекательным, но в то же время туманным понятиям, как “нация”, “народность”, “национальная идея” и проч., а во-вторых, избежать анахронических проекций на век двадцатый того, о чем говорилось применительно к девятнадцатому веку. Характеристика ироническая, но при этом глубоко верная: ни один из восьми докладчиков в самом деле не стремился дать очередную дефиницию смутных проблем (дефиницию, которой все равно никто, кроме него самого, не стал бы пользоваться); никто не ставил перед собою и задач публицистических (“анахронические проекции” были оставлены журналистам, которые прибегают к ним часто и с удовольствием). В докладах же, по выражению Охотина, был предложен анализ некоторого “набора интеллектуальных проектов, выдвигавшихся в разные периоды XIX столетия российской властью или сотрудничавшими с нею представителями образованного сословия”.
Круглый стол открылся докладом американского исследователя Ричарда Уортмана “Национализм, народность и Российское государство”. В нем, пожалуй, дефинициям было уделено наибольшее внимание, но в то же самое время из доклада становилось особенно ясно, что невозможно говорить о “национализме” или “национальном государстве” вообще; в разных странах под этими словами понимаются явления принципиально разные. Так, во Франции, Англии или Швеции национальное государство и национальное самосознание росли под эгидой монархии; в других странах национальное движение, напротив, зарождалось в борьбе с чужеземной властью (либо имперской, либо колониальной). В России же не происходило ни того, ни другого; здесь национальные стремления находили себе выражение в самых разных формах – идеологических, философских, художественных, а за право репрезентировать нацию боролись разные силы, прежде всего, монархия и образованная часть общества. Российская монархия, стремясь подтвердить и упрочить собственные права, сама апеллировала к идее народности, причем подспорьем ей в этом служила апелляция к мифологизированному прошлому; с помощью этого “исторического нарратива” власть пыталась создать впечатление исходного единства, внушить, будто все русское общество изначально было связано родственными узами. Докладчик в самом начале предупредил, что разграничивает два близких явления: монархию (правитель и его приближенные) и государство (административно-военный аппарат и чиновники, управляющие империей, а также сословная и кастовая система, регулирующая взаимоотношения различных слоев населения). Собственно говоря, предметом доклада и стали переменчивые отношения между тремя элементами: монархией, государством и нацией. Российская монархия постоянно старалась доказать единство не только монарха и правительства, но также монарха и народа; на этой почве возникал монархический национализм, представители которого отстаивали идею народности, развивающейся под властью монарха. Однако тройственное единство (монарх–государство–нация) было не столько реальностью, сколько мифом или мечтой. В эпоху Александра II из него оказался исключен народ, в эпоху Александра III – государство. Положение интеллигенции в этой ситуации было особенно сложным: если в Восточной Европе становление национального “я” происходило в борьбе с иноземной враждебной силой, то в России враждебная сила (монархия или государство) составляла часть национального “я”; отсюда радикальная революционная позиция, предполагавшая превращение национального государства и национального общества во врага. Русский социализм рассматривал российское государство с его национальной историей лишь как препятствие, отдаляющее объединение всего мира под знаком социальной справедливости. На этих же позициях стояла вплоть до начала ХХ века и либеральная интеллигенция. Ситуация изменилась после революции 1905 года: благодаря образованию в России института парламентаризма зародился и начал набирать силу либеральный национализм, самым энергичным пропагандистом которого стал Петр Струве, призывавший русских с укреплению союза с государством, к пониманию нации как духовной общности, объединяющей народ с национальным имперским государством. Однако возникновение политической нации противоречило интересам Николая II, считавшего, что репрезентировать нацию может только он, монарх; не хотела смириться с превращением России в национальное государство западного типа и радикальная оппозиция. Концепции русской нации, управляемой через парламентские институты, суждено было остаться утопией.
Основная дискуссия по докладу Уортмана развернулась вокруг тезиса об отсутствии в России гражданского национализма из-за чересчур сильного государства, “съедающего” общественную самодеятельность, – тезиса, который в наиболее резкой форме выдвинул Джефри Хоскинг и который Уортман хотя и постарался уточнить, но полностью не отверг. Разговор о наличии или отсутствии гражданского национализма, то есть консолидации “всего” общества вокруг национальной идеи, непременно влечет за собою обсуждение проблемы “элита и народ”: возникает желание выяснить, какой отклик находили в массах идеи и теории, выдвигаемые представителями образованного сословия. В наиболее острой форме эти вопросы поставил в дискуссии Виктор Живов. Он предложил, рассуждая о степени “национальной” консолидации общества, сравнивать Россию не с Болгарией или Грецией (где, как показал Уортман на примере тургеневского “Накануне”, проблема объединения нации в борьбе против общего инонационального тирана решалась довольно просто), а с европейскими странами вроде Франции или Пруссии или с Османской империей. Тогда, сказал Живов, станет очевидно, что, если не брать в расчет моменты кризисов и потрясений (таких, как начало Первой мировой войны), вызывающих подъем всего общества, национализм везде остается явлением достаточно элитарным, консолидация же общества – относительной. Иначе говоря, следует говорить не о наличии или отсутствии гражданского национализма или раскола элит, вызванного национальным вопросом, а о некоей градуированной шкале, на которой каждая страна имеет свой уровень, свой “градус” национализма и национального единства.
В дискуссии нашла продолжение и мысль Уортмана о реконструкции и/или выдумывании прошлого как способе консолидации государства или нации. Так, Андрей Зорин высказал предположение, что своеобразие российской ситуации заключалось в слабом развитии этнического дискурса, который вообще составляет основу либерального национализма. В России этнический миф был представлен слабо, а в некоторые более “агрессивные” периоды власть вообще отрицала этничность (в XIX веке для того, чтобы стать “русским”, достаточно было говорить по-русски и исповедовать “русскую”, православную веру). Что же касается национализма в европейском понимании, то он был частью оппозиционной мифологии, а власть с ним заигрывала и порой старалась присвоить его, предварительно трансформировав; так, известно, что “народность” Николая I была своеобразным ответом на народность декабристскую, попыткой отобрать народность у “либералов”.
К вопросу об элитарности вернулась Наталия Мазур, предложившая считать национализм “религией или идеологией среднего класса”, его “ответом” на идеологию аристократическую или феодальную; это помогает объяснить и замедленное развитие русского национализма, соответствующее такому общеизвестному и общепризнанному явлению, как замедленное развитие в России среднего класса. Если принять эту гипотезу, то окажется, что национализм в России отнюдь не был элитарен; наоборот, элиты больше опасались собственного народа, нежели иноземных захватчиков (в 1812 году помещики зачастую больше боялись бунта своих крестьян, чем нашествия французов).
Доклад Марии Майофис “Концепция просвещенного патриотизма в неизвестных сочинениях С. С. Уварова” был посвящен раннему периоду уваровского творчества (задолго до создания знаменитой триады). Основное внимание докладчица сосредоточила на французской брошюре Уварова “Pensées sur ce qu’une grande puissance unie à une grande modération peut effectuer pour le bonheur de l’humanité” (“Мысли о том, что может великое могущество, с великой умеренностью съединенное, свершить для благоденствия человечества”). Брошюра эта была издана анонимно в самом конце 1812 (цензурное разрешение 13 декабря 1812 года) или в самом начале 1813 года. Впрочем, поскольку в ней ни слова не говорится о войне России с наполеоновской Францией и о самом Наполеоне, можно предположить, что написана она была раньше; в дискуссии Андрей Зорин вполне обоснованно заметил, что этот момент можно определить достаточно точно: поскольку в брошюре говорится о “жертве”, принесенной Александром делу мира, написана она была скорее всего после подписания Тильзитского мирного договора. Брошюра Уварова (чье авторство лишь сравнительно недавно было документально доказано В. Сироткиным) до сих пор не принималась в расчет исследователями его мировоззрения, между тем многие ее положения весьма любопытны. Посвящена она способам установления в Европе “вечного мира”. Уваров берет понемногу у всех предшественников, писавших на эту тему. От аббата де Сен-Пьера в его брошюре заимствована идея союза государей как основы “вечного мира”; от Руссо – осуждение корыстолюбия приближенных, которые мешают государям примириться друг с другом. С некоторыми предшественниками Уваров полемизирует; так, он опровергает идею Гоббса и Жозефа де Местра (впрочем, в брошюре открыто не названного) о войне как обычном, естественном и неизбежном состоянии человечества. Однако наибольшее влияние оказали на Уварова немецкие авторы; главным источником брошюры докладчица назвала сочинение Канта “К вечному миру” (1795). От Канта у Уварова – мысль о том, что для достижения мира следует, с одной стороны, отдать власть как можно меньшему числу людей (поскольку Уваров сам себя причислял к подобной элите, мысль эта была ему вполне симпатична), но, с другой стороны, ни в коем случае не пренебрегать представительными формами правления, ибо без них патриотизм останется лишь пустым словом, не обеспеченным никакой реальностью. Сходным образом, по Уварову, не бывает и патриотизма без правильно устроенного и при этом прочного государства, которое не претендует на чужие территории (Кант говорил по этому поводу о “всеобщем радушии”), но охраняет свои. Но еще важнее мысль, заимствованная Уваровым, по всей видимости, не только у Канта, но и у Гердера (из “Писем о поощрении гуманности”), – мысль о том, что вечный мир должен насаждаться под эгидой одного народа, одного государя (Гердер упоминает в этой связи индейцев, выбирающих одно племя в качестве арбитра). Просвещенность или даже скорее умеренность уваровского патриотизма проявилась и в тексте более локальном – оставшемся неопубликованным предисловии к отдельному изданию “Писем о гекзаметре”, где Уваров весьма темпераментно осуждает “ложный патриотизм”, основывающийся на презрении ко всему чужому.
Дискуссия вокруг доклада была посвящена прежде всего “прагматике” уваровской брошюры; вопрос об этом поставил Никита Охотин, а ответ дал Андрей Зорин, предположивший, что публикация старого (вызванного к жизни Тильзитским миром) сочинения была связана с необходимостью “упреждающей” пропаганды, рассчитанной прежде всего на Европу (неслучаен французский язык выпущенной в России брошюры). Накануне перехода русских войск через Неман Уваров предлагает идеологическое обеспечение будущей европейской кампании: Россия призвана стать тем самым сильным государством-арбитром, которое как раз и установит в Европе “вечный мир”. Иначе говоря, текст, который изначально должен был стать риторическим обоснованием мира с Наполеоном, превратился с течением времени в риторическое обоснование мира без Наполеона.
Выступавшие коснулись и проблемы “просвещенного патриотизма”; Виктор Живов, в частности, назвал самое это понятие оксюмороном, возникающим вследствие попытки отыскать компромисс между просвещением и национализмом (в “космополитическом” XVIII веке концепциями несовместимыми).
Доклад автора этих строк прозвучал (что, разумеется, не было запланировано заранее) как опровержение тезиса, высказанного Леонидом Баткиным в дискуссии по докладу Ричарда Уортмана. Баткин говорил о том, что, по его мнению, между европейским и восточным национализмом есть существеннейшее различие. Восточный национализм строится на ощущении той или иной нацией своей абсолютной исключительности; другие народы эта нация в расчет вообще не принимает, они для нее лишь объекты агрессии. Напротив, европейский национализм плюралистичен; француз, например, знает, что он француз и уважает французскую нацию, но это не мешает ему помнить о существовании англичан и немцев и уважать как тех, так и других.
Увы, мой доклад, посвященный как раз французам, представил их в чуть менее идеализированном виде, и это так задело Леонида Михайловича, что в обсуждении он счел необходимым “защитить” от моих “нападок” прекрасную Францию. В защите, впрочем, никакой нужды не было, ибо Францию я люблю и ценю за многое, хотя бы за то, что она для меня – многолетний предмет изучения. Тем не менее мне показалось любопытным оттенить разговор о русских “националистических” проектах, которым и был в основном посвящен наш круглый стол, рассказом об аналогичных проектах, циркулировавших в 1830-е годы во французской прессе. В результате выяснилось, что французское мессианство выглядит ничуть не менее самовлюбленно и напыщенно, чем самые крайние варианты мессианства русского.
Французский случай применительно к указанному периоду особенно интересен тем, что как раз в этот момент политическая реальность давала Франции довольно мало оснований для гордости. Вообще осознание французами себя как избранного народа, первого народа в мире, который диктует всем остальным правила общежития, законы словесности, контуры модных нарядов и философско-политические концепции, восходит к веку Людовика XIV, когда Франция в самом деле главенствовала на политической и культурной европейской арене. Пускай не все идеи рождались во Франции, однако французы утверждали – и не без оснований, – что стать общепризнанной, “модной” идея или теория, форма мысли или форма одежды может только после того, как ее признают и полюбят в Париже. Реакция на это осознание французской исключительности началась еще во второй половине XVIII века, когда зародилось явление, названное “литературным космополитизмом”, и продолжилось в веке XIX-м – в частности, в сочинениях г-жи де Сталь, попытавшейся убедить французов, что существуют и другие, нефранцузские литературные и культурные модели.
Тут подоспело крушение Наполеона, и начались интернациональные унижения Франции: теперь уже не она вершила чужими судьбами, а европейские державы, ее разбившие, решали на Венском конгрессе, как им распорядиться судьбою Франции. На словах, однако, ничего не изменилось; наоборот, разговоры о французском главенстве (в историческом прошлом и в чаемом будущем) начали звучать во французской прессе еще громче – как своего рода компенсация за отсутствие реальных достижений на международной арене. Все твердили о величии Франции – от велеречивых публицистов вроде Мишле до сдержанных и степенных мыслителей вроде Гизо. Причем – что особенно любопытно – национальная мессианская идея в 1830-е годы возникает во Франции одновременно у представителей самых разных политических партий и убеждений; люди эти проповедуют ее с равной силой, но вкладывают в нее разное содержание. Франция неизменно оценивается как страна, наделенная важнейшей миссией (которую, правда, она не всегда выполняет – но непременно выполнит в скором будущем), однако суть этой миссии зависит от взглядов пишущего. Республиканцы изображают Францию носительницей либеральной идеи, страной, которая призвана одарить всех европейских соседей революцией, роялисты – носительницей идеи монархической, страной, которая призвана помочь соседям восстановить старинные ценности. Кажется, будто после 1830 года идет своего рода поиск: ясно, что Франция – самая лучшая страна (это – по умолчанию), но необходимо найти, за что именно ее превозносить; в результате левые превозносят ее за свершившуюся революцию, а правые – за христианскую мудрость (в революции же видят трагический опыт, который Франция поставила на себе, чтобы другим было неповадно). Иначе говоря, была бы нация, а основания для ее национальной идеи найдутся, причем зачастую самые противоположные.
В ходе дискуссии обсуждался вопрос о том, у одних ли французов спектр представлений о миссии своей нации был так широк, или то же самое явление имело место и в других странах, например, в России. Александр Полунов предположил, что имело, ибо тезис о том, что именно Россия – страна по определению социалистическая и именно в ней вот-вот произойдет революция, был выдвинут в конце николаевского царствования, то есть тогда же, когда Россия была официально признана отечеством “православия, самодержавия и народности”. Михаил Долбилов совершенно справедливо обратил внимание на то, что многие из приведенных мною “мессианских” пассажей так или иначе связаны с польским вопросом и подчеркнул параллелизм двух мессианских проектов: французского и польского (на польском примере еще более очевидно несовпадение реального положения страны и ее представлений о собственном величии).
Доклад Наталии Мазур “‘Кому это выгодно…’: еще раз о публикации ‘Философического письма’” был посвящен эпизоду хорошо известному, но оттого не становящемуся более понятным. В самом деле, никто еще не дал удовлетворительного ответа на вопрос о том, как все-таки издатель “Телескопа”, Н. И. Надеждин в здравом уме и твердой памяти мог решиться на такой самоубийственный поступок, как публикация первого “Философического письма”. Докладчица взялась реконструировать журнальную интригу, решающим ходом в которой могла бы стать данная публикация. Она напомнила о том, что в то время как Надеждин страдал от несчастной любви и путешествовал по Европе, в Москве появился серьезный конкурент “Телескопу”. Организованный авторитетным кружком молодых московских интеллектуалов, “Московский наблюдатель” не просто грозил уменьшить число подписчиков надеждинского журнала; речь шла о борьбе за место пропагандиста государственной идеологии. Хорошо известно, что петербургский журнальный рынок в 1830-е гг. был оккупирован Булгариным, Гречем и Сенковским, сотрудничавшими с III отделением, которое во многих сферах конкурировало с министерством народного просвещения. Создатель теории официальной народности граф Уваров искал опоры в Москве и оказывал последовательное покровительство различным московским изданиям, первым из которых оказался “Наблюдатель”. Первые номера этого журнала недвусмысленно показали его связь с формирующейся национальной идеологией. Вернувшись из-за границы, Надеждин принялся отвоевывать упущенные возможности. В первой же редакторской статье (“Европеизм и народность в отношении к русской словесности”) он обвинил “Наблюдатель” в “европеизме” и “аристократизме” – чертах, угрожающих народному единству, которое опирается на язык и литературу. Доказав таким образом, что конкурент не способен быть адекватным популяризатором национальной идеологии, Надеждин намекнул на собственную готовность выступить в этой роли и закончил статью непосредственной апелляцией к уваровской триаде. Однако литературная полемика была не слишком удобной сферой для идеологической конкуренции – борьба затягивалась и грозила перейти в позиционную войну. Подобная ситуация вполне могла подтолкнуть Надеждина к рискованным шагам.
Докладчица предположила, что издатель был искренен, когда в своих показаниях в III-м отделении признавался в желании опубликовать лавину опровержений на письмо Чаадаева и тем самым превратить свой журнал в трибуну верноподданнических чувств. Недаром его собственный ответ Чаадаеву заставил шефа жандармов графа Бенкендорфа заметить, что если бы Надеждин всегда так писал, он давно был бы командиром в жандармском полку. Если бы патриотические ответы появились в том же номере, что и “Философическое письмо”, Надеждин остался бы в крупном выигрыше. Однако, по предположению Н. Мазур, он не смог рассчитать скорости и масштаба общественной реакции, главными дирижерами которой стали его же конкуренты. “Подлецы-наблюдатели”, как звал их Надеждин, громко потребовали журнал закрыть, а редактора посадить в крепость. Как утверждал проницательный Д. Н. Свербеев, в чаадаевской истории московская публика впервые выступила в столь приглянувшейся ей впоследствии роли цензора общественного мнения, выказав себя большим роялистом, чем сам король. Шум из Москвы достиг Петербурга, где по предположению докладчицы, развернулся следующий этап интриги – на этот раз между соперничавшими за влияние на императора шефом жандармов и министром просвещения. Вряд ли Бенкендорфу хотелось, чтобы в Москве обнаружился очаг настоящей крамолы, ускользнувший от бдительного ока жандармов. Ему было гораздо выгоднее объявить Чаадаева сумасшедшим – в таком случае вся история свелась бы к преступной халатности цензора, пропустившего в печать “бред безумца”, а за работу Главного цензурного управления отвечал министр просвещения. Уваров попытался воспротивиться идее сумасшествия и заявил, что чаадаевская история – знак опаснейших тенденций, на борьбу с которыми он, Уваров, кладет свою жизнь. Выиграл Бенкендорф, который, как напомнила докладчица, впоследствии весьма благоволил к Надеждину и пристроил его редактором в Журнал Министерства внутренних дел.
В дискуссии, участники которой с азартом исследовали все повороты многоступенчатой интриги, прозвучали и осторожные призывы вернуться к концептуальным основаниям конфликта вокруг “философического письма”. Так, Никита Охотин заметил, что накал “телескопического” скандала не объясняется одним лишь столкновением журнальных промышленников, оспаривающих друг у друга место агента государственной национальной политики, или министров, борющихся за сферы влияния. Прямо отрицая историческую телеологичность восточной схизмы, Чаадаев уничтожал первый тезис уваровской триады, а опровергая само существование русской истории, он, тем самым, начисто разрушал и базирующиеся на этой триаде историософские построения москвичей-“наблюдателей” (прежде всего, Погодина и Шевырева). Печатный же статус выступления Чаадаева возводил частное и спорное мнение на уровень открытой ереси, подлежащей тотальному изничтожению, чем задетые им мыслители с упоением и занялись.
Американский историк Натаниел Найт посвятил свой доклад Всероссийской этнографической выставке 1867 года. Изначально цель выставки была скорее антропологическая; зоолог Богданов, находясь под сильным впечатлением от этнографических экспонатов, увиденных им в 1851 году в знаменитом лондонском Хрустальном дворце, захотел устроить нечто подобное на русской почве. Однако постепенно антропологический подход был вытеснен двумя другими, более идеологизированными. Выставка стала восприниматься, во-первых, как микрокосм Российской империи, а прогулка по ней – как путешествие по империи. Во-вторых же, выставка превратилась в пропаганду единства славянских народов (чему способствовал также приуроченный к ней Славянский съезд 1867 года). В результате оказалось, что антропологическое и идеологическое начало выставки уживаются друг с другом не вполне мирно. Богданов, следуя примеру англичан, которые показывали на своей выставке народы мира, исключая народы европейские (то есть не “норму”, а “отклонения” от нее), хотел также продемонстрировать только экзотические экспонаты, прибавив к ним еще фигуры русских инородцев. Однако идеология требовала показать на выставке и русских людей – ради того, чтобы проиллюстрировать первенствующую роль русского народа в Российской империи. Русских показали и даже пластически подчеркнули их главенство: русская платформа была чуть-чуть приподнята над остальными. Однако забота о научной достоверности, о реализме опять-таки вошла в противоречие с идеологическими задачами: русская часть выставки провалилась, ибо достоверно изображенные этнографические русские показались публике чересчур грязными и некрасивыми.
Иначе говоря, как было дополнительно сформулировано в дискуссии, различные художественные модели демонстрации имперского организма (“ледяной дом”, народные картинки, изображающие народы империи, которые приходят на поклон к царю, и проч.) легче приспосабливались к выполнению идеологических задач, чем научно-просветительское мероприятие новой позитивистской эпохи.
Устроительница конференции Ольга Майорова назвала свой доклад “Миф о немецкой угрозе в русской патриотической прессе 1860-х годов”. Немецкий вопрос к середине 1860-х годов оказался в центре общественного внимания. Прежде всего это было связано с обсуждением судьбы и статуса остзейских губерний; все, кто выступал за осторожную политику на западных окраинах России, за предоставление остзейцам особого положения, автоматически попадали в категорию русофобов, представителей “немецкой партии”. Петровская государственность понималась в эту эпоху как “немецкая”, а реформы Александра II – как возвращение к национальным началам, с помощью которых русская народность объявляет бой немцу. Миф о немецком засилье во власти, об иноземной враждебной силе помогал формированию национального самосознания; русские начинали ощущать себя жертвами чужеземного владычества (почти такими же, как западные славяне). Поэтому правая пресса, пренебрегая фактической стороной дела (ибо реальные немцы всегда были исключительно лояльны, а реальная Пруссия вообще выступала союзницей России), уравнивала остзейских немцев с восставшими поляками, усматривала повсюду следы не только польской, но и немецкой интриги, якобы угрожающей целостности и единству российского государства. Исследуя антинемецкую риторику 1860-х годов, можно сделать вывод, что русские в этот момент хотели чувствовать себя не имперским народом, а освобождающейся нацией, а для этого необходимо было отыскать инонационального врага, который и нашелся в лице “мифологизированных” немцев. Московским публицистам было важно обновить образ царя, представить его носителем не династических, а национальных интересов (впрочем, раздавались и обвинения царя в том, что союз с германской династией он ставит выше интересов нации); еще важнее было подчеркнуть непохожесть России на полиэтнические империи, так как относительно этих последних было ясно, что им не суждена долгая жизнь.
Доклад Майоровой был принят слушателями так хорошо, что дискуссия, собственно говоря, свелась к высказыванию положений, подтверждавших и продолжавших мысли докладчицы. Так, Михаил Долбилов привел эпизод, датируемый 1863 годом: в связи со слухами о передаче Польши Австрии или Пруссии М. П. Погодин негодующе говорил о намерении немцев “пососать славянской крови” и о необходимости дать им отпор. Иначе говоря, перед лицом “немецкой угрозы” даже ненавистные поляки вдруг превратились в братьев-славян!
Полякам, а точнее их восприятию российской прессой и общественным мнением, был посвящен доклад самого Михаила Долбилова “Полонофобия в имперском дискурсе 1860-х годов: стимул и препятствие к формированию русского национализма”. Долбилов показал, что полонофобия (которую он определил как “динамический процесс этностереотипизации поляка”) усилилась в российской прессе еще до восстания 1863 года в связи с проблемой русификации Западного края Российской империи. Именно наличие этого предмета спора позволяет объяснить тот удивительный факт, что, хотя реальная угроза России со стороны восставших поляков была гораздо больше в 1831 году (шла настоящая война), выплеск полонофобских чувств оказался сильнее в 1863 году. В споре по поводу Малороссии и Белоруссии столкнулись два больших имперских проекта: русский и польский (разница между ними, среди прочего, заключалась в том, что одна империя – польская – существовала лишь в прошлом, в реальности же 1860-х годов была мифом, символом, мечтой). Поляки в своих достаточно ксенофобских выступлениях настаивали на исконной “польскости” территорий Белоруссии и Малороссии. Русская сторона в ответ всячески эксплуатировала риторику эмансипации. Мифологизируя малороссийские и белорусские крестьянские массы, русские чиновники и публицисты в 1863 году изображали этих крестьян кладезем энергии, хранителями исконно русских традиций (между тем еще год назад те же чиновники толковали о летаргии, в которой пребывает крестьянство). Западный край описывался как древнее достояние России; до последнего времени край этот был скрыт обманчивой пеленой, и о нем в России знали меньше, чем о Полинезии, но теперь русские патриоты наконец готовы эту пелену рассеять. Именно достижению этой цели призвана была способствовать почти маниакальная борьба с польской символикой: женскими траурными одеждами, католическими статуэтками святых в памятных местах, открытыми дверями костелов во время службы (ведь доносящаяся оттуда музыка может “соблазнить” русских крестьян). Во всех этих символах власть видела проявление той самой “пелены” полонизма, которую следовало во что бы то ни стало сорвать с Западного края.
В русском публицистическом дискурсе поляк изображался воплощением смерти, мертвецом, упырем, трупом. Кроме того, изображая поляка врагом русской нации, российская власть не хотела признавать за поляком какую бы то ни было национальную природу. В частности, представители российской власти отказывались называть восстание 1863 года польским, предпочитая говорить о кознях европейской революционной партии. Этническая составляющая в образах поляков всячески редуцировалась, а ее место занимались другие характеристики, имевшие долгую предысторию, но в описываемый период поменявшие знак с плюса на минус, превратившиеся из позитивных в негативные. Так, если традиционно в разговоре о поляках употреблялись категории “феминности” и “рыцарственности”, причем и то, и другое оценивалось безусловно положительно (“феминность” отождествлялась с элегантностью и светскостью, а рыцарственность с европеизмом и цивилизованностью), то в 1863 году феминность превратилась в трусость, а рыцарственность – в отсталость и религиозный фанатизм. Таким образом, заключил докладчик, в стереотипах полонофобии следует видеть не неподвижные штампы, а гибкие символические образы, в которых этничность поляка прячется за социальными или гендерными мифами.
В ходе дискуссии особенно остроумно развил тезисы доклада Андрей Зорин, предложивший рассматривать помимо этностереотипов еще и этнороли. Этнороль поляка, по мнению Зорина, заключалась в том, что он долгое время представлялся хотя и заблудшим, но “своим”. Поэтому его следовало наставлять на путь истинный, наказывать за проступки, но ни в коем случае не отпускать на волю, не списывать со счетов. Предполагалось, что, пусть даже поляк до сих пор не полюбил Россию, его все-таки можно переубедить. Однако в тот период, о котором говорил Долбилов, отношение к полякам изменилось: стало ясно, что их уже ничему не научишь, что они отрезанный ломоть. В наше же время в “этнороли”, которую в первой половине XIX века играли поляки, выступают украинцы, а в роли западных губерний – Крым. Доклад, посвященный такому животрепещущему предмету, как национальные фобии, вообще спровоцировал наибольшее число проекций на современность; так, о плюсах и минусах русского национального характера (больше, впрочем, о минусах, чем о плюсах) говорила в этой связи Мариэтта Чудакова.
Завершил круглый стол доклад Александра Полунова “К. П. Победоносцев и теория официальной народности”. Полунов начал свой доклад с краткой характеристики того понимания народности, которое исповедовал С. С. Уваров. Уваров искал в народности национальное своеобразие; народность он понимал как соединение всех слоев общества, при этом менее всего заботясь о собственно простолюдинах. Он мечтал соединить просвещение с национальным своеобразием. Однако соединялись они тяжело, и постепенно сложилось другое понимание народности, исходившее из того, что любое подражание Европе ненародно и что единственным истинным хранителем национального является простой народ. Именно этот миф, имевший, как выразился докладчик, опасное, деструктивное значение, и составлял основное содержание той теории народности, какую исповедовал Победоносцев (характерно, что в его писаниях ни разу не встречаются ссылки на уваровскую триаду). Но мало того, что он исповедовал ее сам; в силу своего положения (наставник наследника) он внушил сходное понимание будущему императору Александру III, а затем, сделавшись обер-прокурором Синода, стал действовать соответствующим образом. Он старался опираться на “простых людей”, и старания его окончились полным крахом. Если “опростившиеся” подчиненные Победоносцева (дворяне и бывшие профессора) служили ему честно, то настоящие “простые” люди смотрели на своего начальника как на чудака и вытягивали из него деньги (так, любимец Победоносцева мещанин Митрополов, которого обер-прокурор Синода посылал с поручениями по всей России, занимался в своих “командировках” в основном тем, что выпрашивал деньги от имени Победоносцева). Сам Победоносцев с конца 1880-х годов утратил ту роль при дворе, какую стал играть сразу после 1881 года, однако идеи, которые он внушал в том числе и будущему Николаю II, никуда не исчезли. Николай свято верил в то, что монарх должен выступать защитником простого народа напрямую, минуя каких бы то ни было посредников (приближение Распутина было лишь одним, самым ярким и известным из множества подобных эпизодов).
Дискуссия по докладу Полунова была в основном посвящена уточнению некоторых моментов мировоззрения Победоносцева; так, докладчик пояснил, что в отношении Победоносцева к народу имелся и известный скептицизм (народ, считал он, может совершать чудеса, но только когда им руководят). Более сложным, чем может показаться, было и отношение Победоносцева к Западу; мало того, что он переводил многие европейские сочинения, начиная с “Подражания Христу” и кончая трудами современных социологов, но порой ему случалось высказывать напрямую свою зависть разумному устройству европейской жизни; в этом контексте осуждение Запада можно истолковать как реакцию басенной лисы на якобы зеленый виноград.
Разумеется, было немало вопросов, которые во время круглого стола не обсуждались (некоторые – из-за недостатка времени, а некоторые – из-за недостатка желания). Эти вопросы задал в ходе заключительной дискуссии Леонид Баткин. Леонид Михайлович сказал, что в ходе круглого стола ощутил недостаток жестких дефиниций, европейских параллелей, сопоставления ситуации XIX века с нынешней и многого другого, о чем, разумеется, было бы интересно узнать. Тем не менее у большинства присутствовавших сложилось твердое убеждение, что, несмотря на эти лакуны, круглый стол удался.