Идеологии империи в России имперского периода
1-2/2001
Эта статья является фрагментом моей книги Toward the Rising Sun: Russian Ideologies of Empire on the Path to War with Japan. DeKalb, IL: Northern Illinois University Press, которая будет издана в 2001 г. Печатается с разрешения издательства.
Перевод М. Могильнер.
Практически до последнего времени историки империализма не обращали серьезного внимания на Россию. Помимо трудностей, связанных с ограничениями доступа в архивы, Россия не подходила под знакомые модели. В то время как Западная Европа завоевывала заморские территории, Санкт-Петербург, за исключением Аляски, не имел подобных владений. Российская экспансия, как бы далеко она ни простиралась, практически всегда велась на землях, прилегающих к национальной территории.
Традиционное отсутствие интереса историков империализма к России объясняется и культурными факторами. Несмотря на то, что к началу XIX века Россия безусловно заняла свое место среди великих держав, многие европейцы продолжали считать ее чем-то особенным. Наряду с географическим положением на периферии континента, существовавшие культурные, политические, языковые и религиозные отличия способствовали восприятию империи Романовых как чего-то экзотического и даже зловещего. В девятнадцатом веке, да и, в значительной степени, в двадцатом, имперские амбиции России рассматривались как особый случай. (Важным примером преодоления этого неверного представления о царском sonderweg является новая книга Доминика Ливена [Dominic Lieven] “Империя”).[1]
На самом деле, между российской и западноевропейской территориальными экспансиями конца девятнадцатого века существовало много параллелей. Подобно Британии и Франции, Россия присоединяла земли, расположенные на другом континенте (pace Георгий Вернадский), тем самым еще дальше распространяя влияние Европы на не-западное население. Русские, подобно европейцам, оценивали завоеванные азиатские территории как отсталые и слабо развитые. Царские завоевания тоже характеризовались ярко выраженным ощущением собственной цивилизаторской миссии. Наконец, часто действия Санкт-Петербурга носили характер соперничества с другими европейскими колониальными державами. Например, викторианская Британия рассматривала Центральную Азию как площадку, на которой разворачивалась Великая Игра за обладание сердцем континента, и в этой игре соперником выступала царская Россия.
И тем не менее, изучение российской экспансии занимает особое место в историографии империализма. Многие исследователи сомневаются, следует ли ее включать в контекст изучения европейской дипломатии, или она представляет собой совершенно особый феномен.
Еще более важным является тот факт, что изучение западноевропейского империализма часто осложняется такими субъективными настроениями исследователей, как ностальгия, сарказм или сентиментальность по отношению к изучаемому феномену. Научное беспристрастие еще проблематичнее, когда речь идет о России, что особенно остро проявлялось в периоды политического противостояния. Поэтому даже самое объективное исследование не могло избежать загрязнения “радиоактивными осадками” викторианской русофобии, марксизма-ленинизма и холодной войны.
Идеология является наиболее недооцененным исследователями фактором российской империалистической экспансии. Это не удивительно в свете интенсивных дебатов периода холодной войны между политологами, придерживавшимися марксистко-ленинской доктрины, и их коллегами-“реалистами”, искавшими более прагматичные императивы национального интереса. Британец Джеймс Джолл (James Joll), специалист по дипломатической истории, однажды призвал своих студентов изучать “невысказанные мотивы” политических деятелей Европы. Но в случае России до 1917 года даже публично высказанные ее политиками мысли о месте России в мире совершенно игнорируются исследователями.
В этом контексте имеет смысл разъяснить мое понимание существительного “идеология”. Идеология представляет собой очень скользкий концепт. Терри Иглтон (Terry Eagleton), литературовед из Оксфорда, выявил не менее шестнадцати значений этого существительного, в то время как словарь, составленный его университетом, содержит четыре значения. Я предпочитаю следующую дефиницию идеологии, предложенную Oxford English Dictionary: “Систематическая схема идей, обычно относящихся к политике или обществу, поведению класса или группы, и воспринимаемая как оправдывающая действия...”[2]
Следующим спорным моментом является определение степени, до которой идеология способна детерминировать мышление. Марксисты трактуют идеологию как интеллектуальную и культурную надстройку господствующего класса. Некоторые идеологии двадцатого века, такие как марксизм-ленинизм при Иосифе Сталине и национал-социализм при Адольфе Гитлере, пытались реализовать эту теорию на практике, распространившись на все аспекты человеческого мышления, хотя и с различной степенью успеха. Существует клише, согласно которому идеологии – это “секуляризированные религии”. Но, подобно религии, идеология не всегда всеохватывающа.
Относительно идеологии я скорее соглашусь с историком Аланом Касселсом (Alan Cassels), чей подход более конкретен. В своей книге “Идеология и международные отношения в современном мире” Касселс пишет, что несопоставимая с “тоталитарными” идеологическими системами Сталина и Гитлера, “частная, незамысловатая идеология... легла таким же грузом на сферу международных отношений, и на более длительный период времени”.[3]
Изучая интеллектуальные основания царского империализма, исследователи неизбежно сводили их к единой доминирующей философии. Лучший пример тому - российский вариант панславизма, т.е. характерного для конца девятнадцатого века представления о миссии России по управлению своими этническими собратьями, находившимися тогда под Оттоманским и Габсбургским владычеством.
Кредо, руководившее российским продвижением в Азии, являлось предметом особо творческих спекуляций. Американские наблюдатели девятнадцатого века часто узнавали в нем мировоззрение, родственное их собственной идеологии “Явленной судьбы”.[4] Лорд Георг Керзон (George Curzon), один из ведущих русофобов викторианской Британии, каждый шаг царизма на восток от Уральских гор рассматривал как часть циничного плана по захвату всего континента, вплоть до Индийского океана. В то же время, министр иностранных дел царя Александра II, князь Александр Горчаков, говорил о необходимости усмирить границу. Эту необходимость Россия сознавала так же, как и “все цивилизованные государства, вступившие в контакт с полудикими кочевыми племенами”.[5] Существует много других объяснений, но все они концентрируются на едином императиве.
В действительности царская дипломатия в Азии очень редко руководствовалась единой идеологией. Подобно большинству государств, российская дипломатия практически всегда ориентировалась на несколько интеллектуальных течений, которые могли другу друга дополнять или друг другу противоречить. Русский экспансионизм формировали конкурирующие философии, каждая из которых представляла определенный взгляд на судьбу России как империи. Порой одна из них доминировала, в других же случаях одновременно несколько философий определяли действия Петербурга на мировой арене. Чтобы понять мотивы поведения царского правительства, вместо фиксации на одной идеологии полезно определить доминировавшие в тот или иной период взгляды и изучить, как они взаимодействовали.
Интересный материал для такого анализа представляет десятилетие перед русско-японской войной. В 1895 году Япония неожиданно разбила Китай в ходе краткосрочного конфликта. Российская дипломатия в Азии, более десятилетия бездействовавшая, разом пробудилась к жизни. Император Николай II находился в начале своего правления, и Дальний Восток возбуждал его воображение. Казалось, что проблемы Срединного Царства предоставляют много возможностей молодому амбициозному царю.
В последовавшие девять лет Россия глубже продвинулась в Азию. Этот процесс развивался неравномерно. Вначале, в 1896 году, царь заключил оборонительный союз с Китаем, пообещав защищать Срединного Царство от территориальных притязаний других государств. На следующий год Петербург резко изменил курс, отбирая небольшие кусочки территории Китая в районе Порт Артура на Ляодунском полуострове, недалеко от самого Пекина.
Через три года, в 1900 году, Россия вроде бы вернулась к изначальной политике и заявила о намерении помочь Китаю, измученному Боксерским восстанием против западных держав. Затем неожиданно казаки вторглись в наследственные владения цинской династии в Манчжурии. Хотя царское правительство формально пообещало эвакуироваться из Манчжурии, на деле оно явно намеревалось аннексировать регион и даже проявляло интерес к Корее. В конце концов, в 1904 году Россия оказалась в войне с Японией, войне, которую немногие предвидели и которую никто не хотел.
Откуда такая непоследовательность? Разобраться в этом поможет обращение к интеллектуальным побуждениям лиц, принимавших основные решения. В действительности, без изучения различных точек зрения, вдохновлявших Николая II и его чиновников в их восточной политике, мы не сможем понять суть того непоследовательного курса, который русская дипломатия проводила до 1904 года.
Молодого императора завораживало очарование Востока. Это увлечение началось в 1890 году, за несколько лет до восшествия на трон, когда отец Николая, царь Александр III, отправил цесаревича в традиционное Большое Турне, избрав для этого Азию, а не Европу. Турне на Восток пробудило в наследнике мысли о перспективах славы и величия на Тихом океане. Как писал военный министр Николая, Алексей Куропаткин, “У нашего государя грандиозные в голове планы: взять для России Манчжурию, идти к присоединению к России Кореи. Мечтает под свою державу взять и Тибет.”[6]
Сам Николай редко высказывал оригинальные идеи о роли его империи на континенте. Но рядом с ним были те, кто с готовностью озвучивал императорское увлечение Азией. Многие русские, особенно военные, видели в Дальнем Востоке объект для завоевания ради самого завоевания. Наиболее последовательным приверженцем этой идеи в конце XIX века был Николай Пржевальский — исследователь внутренней Азии. В его глазах внутренняя Азия представала как место для новых завоеваний и достижения быстрой славы (по аналогии с той ролью, которую сыграла Средняя Азия для предшествующего поколения российских офицеров). Уже в 1873 году Пржевальский писал другу: “Здесь можно проникнуть... с деньгами в кармане, со штуцером в одной руке и с нагайкой в другой... Здесь можно повторить подвиги Кортеса.”[7]
В ходе своих экспедиций к западной границе Китая (в 1870-х и 1880-х годах) Пржевальский активно отстаивал необходимость воспользоваться слабостью Срединного Царства и аннексировать Монголию, Синьцзян и Тибет.[8] Эти требования оправдывались бессилием цинской династии, легкостью завоевания и положительным воздействием российской администрации на население региона. Пржевальский твердо верил, что “номады-монголы, дунганы... и жители Восточного Туркестана... питают сильную надежду сделаться подданными Белого Царя, имя которого наравне с именем Далай-ламы является в глазах азиатских масс в ореоле чарующего могущества”.[9]
В 70-80-х годах XIX века идеи Пржевальского еще не были востребованы, но его наследие оставило глубокий отпечаток на национальной психологии. Если при жизни Пржевальского министры проводили осторожную политику по отношению к Срединному Царству и игнорировали шовинистические призывы известного исследователя, то уже следующее поколение, читавшее его книги в более впечатлительном возрасте, оказалось и более восприимчивым. Среди приверженцев идей Пржевальского был и император. В бытность Николая II наследником престола Пржевальский привлекался для образования царевича. Николай с восхищением читал письма Пржевальского, отправленные путешественником в ходе одной из его последних экспедиций.[10]
Безусловно, Пржевальский не был автором идеологии “конквистадорского империализма”. Его философия разделялась европейцами, жившими в век, когда великие (и не только великие) государства дрались за колонии на более слабых Африканском и Азиатском континентах. Лучшее объяснение этому феномену предложил австрийский ученый Йозеф Шумпетер (Joseph Schumpeter) в своем знаменитом эссе “Социология империализмов”. Стремление к приобретению территорий он интерпретировал как атавизм, в основе которого лежит просто желание завоевания ради самого завоевания.[11]
Если идеи Пржевальского нельзя назвать совершенно русскими, то другое доминировавшее интеллектуальное течение было уникальным. “Восточничество” — вариант славянофильской идеологии русского серебряного века, акцентировавший вопрос об азиатском наследии и судьбе России — практически не имело параллелей за рубежом. Представители этого течения — восточники — учили, что два века монгольского владычества сблизили Россию с Востоком. Русская душа ориенталистична по своему духу, о чем свидетельствует отторжение грубого материализма и стремление к автократической власти. Восточники считали, что это наследие дает Петербургу моральное право претендовать на активную роль в Азии. Рассматривая царя как некого современного хана, они объявляли его священной миссией “воссоединение” России с Китаем и превращение Петербурга в новый Шанду [Чианду].[12]
Восточники отказывались принимать тезис Пржевальского о континентальном лице России. Призывая завоевать Азию, защитники конквистадорского империализма явно идентифицировали себя с другими европейскими государствами. Они рассматривали Восток как слабый, отсталый и зависимый. Вооруженный захват полностью оправдывался наличным превосходством Запада. Напротив, представители восточничества высоко ценили восточные цивилизации и не считали их менее важными, чем западные. Более того, сама Россия характеризовалась глубокими азиатскими корнями. Поэтому, так же призывая к активной восточной политике, восточники отвергали военные средства, которые в любом случае казались им совершенно ненужными. Согласно их ведущему идеологу, Россия на Востоке “ничего не завоевывает, так как весь этот втягивающийся в нас инородческий люд — нам брат по крови, по традициям, по взглядам. Мы только теснее скрепляемся и роднимся с тем, что всегда было наше”.[13]
Эти слова принадлежат издателю и поэту, князю Эсперу Эсперовичу Ухтомскому. Имея хорошие связи, этот дилетант, влюбленный в ориенталистское искусство, получил место наставника цесаревича в ходе его большого азиатского турне. Возникшая тогда на корабле дружба обеспечила Эсперу Эсперовичу значительное влияние на Николая в первые годы его царствования. Будучи плодовитым автором, князь Ухтомский посвящал большинство своих памфлетов азиатскому курсу.
Логика Ухтомского отличалась явным привкусом славянофильства. В его интерпретации Запад воплощал зло республиканизма, атеизма и революции, в то время как Восток сохранял идеалы прошлого. Путем сближения с Азией, заключал Ухтомский, Россия сможет отречься от реформ Петра Великого и вернуться к своим истинным корням: “Запад нас умственно дисциплинирует, но в общем лишь тускло отражается на нашей жизненной поверхности, все под нею и в недрах народного быта проникнуто и дышит глубоко восточными умозрениями и верованиями”.[14]
Подобно Пржевальскому, Ухтомский делал вывод о том, что народы Азии инстинктивно тянутся к династии Романовых. Оскверненный и эксплуатируемый хищническим западным колониализмом, Восток искал в Петербурге спасения. Князь пребывал в уверенности, что чем больше Европа будет давить на Азию, тем большую привлекательность обретет фигура Белого Царя в глазах азиатов.[15]
Строительство Транссибирской железнодорожной магистрали в 1890-х годах указывало направление будущего развития России,[16] и Ухтомский призывал своих современников воплотить их истинное предначертание: “В Азии для нас в сущности нет и не может быть границ, кроме необузданного, как и дух русского народа, свободно плещущего у ее берегов необъятного синего моря”.[17]
Заявление Ухтомского о том, что у России нет границ в Азии, можно понимать двояко. С одной стороны, его можно рассматривать как призыв к неограниченному экспансионизму. И действительно, тот же Ухтомский писал, что “мы до сих пор не умеем найти за Каспием, Алтаем и Байкалом ясно очерченного рубежа, за которым бы кончалось собственно ‘наше’”.[18]
Однако вышеприведенная цитата может быть понята и как утверждение единства России и Востока перед лицом чуждого им Запада. В непростые годы правления Николая II, когда прерогативы царской власти стали объектом нападок со стороны приверженцев европейского типа реформизма, требующих учреждения парламента и конституции, идеология восточничества давала дополнительный аргумент консерваторам, отстаивающим автократический status quo.
Идеология Ухтомского никогда не была основной движущей силой царской политики на Дальнем Востоке. Тем не менее, она отражала определенные настроения, касающиеся места России в мире, распространенные как при дворе, так и среди образованной публики. Более того, перед лицом возрастающей конкуренции за влияние на Дальнем Востоке восточничество выглядело как привлекательная доктрина, придававшая действиям России легитимность и высокий моральный статус.
Как элемент российской политики, восточничество ушло под воду вместе с Балтийским флотом в Цусимских проливах. Однако его воздействие пережило революцию 1917 года. В новой ситуации восточничество вдохновляло круг интеллектуалов в эмиграции, которые развили азиатскую тему Ухтомского и предложили собственную версию России как “Евразии”.
В роли политического союзника Ухтомского выступал и Сергей Витте, который тоже возражал против вооруженного захвата Востока. Но мотивы министра были иными. Доказывая, что Россия — страна в основах своих европейская, а не азиатская, Витте предлагал распространять влияние царизма на Дальнем Востоке мирными средствами экономического и коммерческого порядка (концепция pénétration pacifique). Сам термин подсказывает, что идеология pénétration pacifique разделяла “азиатсткое” неприятие военного захвата. Действительно, Витте и Ухтомский часто находили общий язык по поводу российской дипломатии на Дальнем Востоке. Но, в то же время, министр финансов не был склонен к ориентализму в оценках Российской империи. Несмотря на то, что в молодые годы он заигрывал с идеями славянофилов, в качестве министра Витте отстаивал образ современной России, способной конкурировать с Западом на равных.
Для российского чиновника начала века Сергей Витте демонстрировал необычно модернизированный тип мировоззрения. Согласно его доктрине pénétration pacifique, в будущем судьба народов будет определяться их экономическим, а не военным могуществом. Только государства с наиболее передовыми промышленными предприятиями, хорошими коммерческими контактами и стройной финансовой системой смогут выжить в борьбе за существование. Прежде всего это относилось к Азии, с которой Российская империя связывала свою судьбу.
Последствия pénétration pacifique для российского продвижения на Восток были очевидны. Министр финансов никогда не сомневался, что династия Романовых, в конце концов, будет править Китаем. Он писал: “Продолжение русской дороги через Манчжурию...было...далеко не последним шагом в поступательном движении России к Тихому океану; в силу исторической необходимости мы должны были пойти дальше...”[19]
Но осуществлять это следовало мирными экономическими средствами. Срединное Царство должны завоевать железные дороги, банки и торговые дома, а не войска. Витте считал, что аннексия территории в результате военных действий — способ устаревший и непродуктивный. Помимо этого, Витте часто напоминал царю, что “для общего положения дел внутри России существенно важно избегать всего, могущего вызвать внешние осложнения”.[20]
Представление о том, что заморская экспансия объясняется экономическими интересами, не было уникальным для своего времени. Немецкие социалисты, в частности, Фридрих Энгельс и Август Бебель, еще ранее писали о связи капитализма и колониализма. В 1894 году Энгельс даже писал, что Китай остается единственной не завоеванной еще капиталистическим производством страной.[21] А в 1902 году британский либеральный журналист Джон Хобсон (John Hobson), в своем трактате о необходимости дополнительных инвестиций в отстающие регионы за рубежом с целью получения большей отдачи, популяризировал термин “империализм”.[22] Однако среди государственных деятелей царской России Витте единственный мыслил империю в экономических категориях. С точки зрения его коллег в Санкт-Петербурге, международное господство достигалось армиями и флотами. Среди министров Николая II не было особенно воинственных типов, но вряд ли кто-либо из них не согласился бы с утверждением Клаузевица о том, что война есть продолжение политики другими средствами.
Тем не менее, pénétration pacifique являлась одной из ведущих доктрин, которыми руководствовалась экспансия России на Тихом океане в ранние годы правления Николая. В отличие от Пржевальского и Ухтомского влияние Витте определялось не тем, насколько его идеи соответствовали более глубинным интеллектуальным течениям в окружении Николая II. Он был способен навязывать свое мнение силой. С момента установления союзнических отношений с Пекином в 1896 году и до начала 1900-х гг. министр финансов определял политику Петербурга в Восточной Азии благодаря тому влиянию, которое он имел на императора. Когда же в 1903 году Витте впал в немилость, никто из царских чиновников не разделял его взглядов. По иронии судьбы, идею экономики как движущей силы внешней политики возродил один из наиболее убежденных противников самодержавия Владимир Ленин, в 1917 году опубликовавший труд “Империализм, как высшая стадия капитализма”.
Имперское видение коллеги Сергея Витте по военному министерству, генерала Алексея Куропаткина, было глубоко пессимистичным. Куропаткин считал, что великим державам современности угрожали неспокойные чуждые элементы изнутри и варварские расы — извне. Соответственно, империи должны заниматься не столько завоеваниями, сколько самозащитой. Генерал не исключал возможность аннексий чужих территорий, но только ради укрепления границы против потенциальных нападений со стороны опасных соседей.
Куропаткин не был одинок в своих взглядах. В частности, в его риторике явно прослеживается влияние циркуляра князя Горчакова. Однако военный министр первым объединил в одной концепции современные ему европейские представления о расовом противостоянии, Kulturpessimismus и социальный дарвинизм с более традиционными представлениями о “беспокойной границе”. Он также принадлежал к небольшой группе правительственных чиновников, озабоченных “желтой опасностью” (хотя до своей отставки он открыто этот термин не употреблял).
Трактовку феномена “желтой опасности” Куропаткин в значительной степени позаимствовал на Западе. Подобно многим другим элементам российского fin-de-siècle, эти пессимистические идеи являлись частью более глобальных западных интеллектуальных течений, включая общее ощущение напряженности, нараставшее по мере приближения века к своему завершению. Общественная реакция на китайскую иммиграцию в Калифорнию, Британскую Колумбию и Австралию тоже сыграла свою роль. Даже сэр Роберт Харт (Robert Hart), ветеран на посту британского главы цинских имперских морских таможен, в целом симпатизирующий китайцам, в 1900 году пророчествовал: “То, что в будущем придется столкнуться с ‘желтым’ вопросом — возможно, с ‘желтой опасностью’ — столь же очевидно, как то, что завтра будет светить солнце.”[23]
Итак, на рубеже веков идеи, выраженные Николаем Пржевальским, Эспером Ухтомским, Сергеем Витте и Алексеем Куропаткиным, все вместе определяли российское сознание, увлеченное Дальним Востоком. Типичным примером в этом смысле являлся сам царь, чья непоследовательная политика в Восточной Азии воплощала противоречивые элементы различных идеологий. Пренебрежение, которое Николай проявлял к военным талантам азиатов, его вера в превосходство российского оружия и его влечение к империи на Востоке — все это было типично для конквистадорского империализма Пржевальского. Но реакция Николая на Боксерское восстание показывает, что он разделял энтузиазм Ухтомского по поводу азиатской судьбы России и Срединного Царства. И в самом начале своего правления, прежде чем разочароваться в своем министре финансов, Николай интересовался теми экономическими перспективами, которые открывала перед империей Транссибирская железнодорожная магистраль.
Те же четыре идеологии влияли на политику правительства. Ориентация министра финансов Витте на pénétration pacifique вкупе с “восточничеством” князя Ухтомского создали предпосылки для вхождения Петербурга в секретный союз с Пекином в 1896 году. “Восточничество” проявило себя и четыре года спустя, когда российское общественное мнение и официальная политика оказались на стороне китайцев в ходе Боксерского кризиса.
С другой стороны, царское правительство заняло совершенно иную позицию по отношению к германскому захвату Киао Чао в 1897 году. Вместо того, чтобы встать на защиту своего азиатского союзника, Николай позволил своей администрации подпасть под соблазн конквистадорского империализма Пржевальского и отхватить свой кусок китайской территории. По сравнению с другими идеологиями, желтая опасность не оказала сильного воздействия на воображение россиян. Однако под ее впечатлением находился военный министр Куропаткин, что предопределило его стремление к оборонительной позиции в восточной Азии.
Мы не знаем всех деталей формирования внешней политики в Петербурге, необходимых для более полной реконструкции процесса взаимодействия идей и реальной дипломатии. Но изучение короткого периода (с 1895 по 1904 гг.) во взаимоотношениях России и Востока позволяет сделать два вывода. Прежде всего, совершенно очевидно, что идеи влияют на внешнюю политику. Это не значит, что поведение государства на международной арене целиком определяется общим государственным видением мирового устройства. Роль идеологии в дипломатии сложнее и не описывается причинно-следственными связями. Историку Гордону Крэйгу (Gordon Craig) принадлежит замечание, что “установление взаимосвязи между идеями и внешней политикой — задача сложная...”[24]
Интерес Санкт-Петербурга к тихоокеанскому региону спровоцировали события, никак от него не зависевшие, а именно — поражение Китая в короткой войне с Японией 1894-1895 гг. Если бы тремя годами позднее Германия неожиданно не захватила бы Киао Чао, Россия никогда бы не приняла решения об аннексии Порт-Артура. Точно так же продолжительные и болезненные дебаты о выходе из Манчжурии стали возможны только после того, как Боксерское восстание заставило российские войска продвинуться в северо-восточные районы Китая. Но в каждом конкретном случае реакция Петербурга определялась не только наличными обстоятельствами. Она также зависела от взглядов того или иного ведущего политика.
Анализ политики, приведшей Россию к неудачной войне с Японией, демонстрирует бесплодность сведения внешнеполитического поведения государства к единой идеологии. Действия государства практически никогда не руководствуются одной идеей. Так, автор книги об интеллектуальной истории американской внешней политики (“Обетованная земля, крестоносное государство”), профессор Пенсильванского университета Уолтер Мак-Дугалл (Walter McDougall), выявил не менее восьми идейных течений, определявших внешнюю политику на протяжении двух веков существования республики.[25] Аналогично, никогда единая идеология не могла монополизировать российское видение своего места в мире. На эту роль не годились ни мессианизм “Третьего Рима”, ни “стремление к морю”, ни “усмирение границы”, и никакая другая эксклюзивная идеология.
Примечания
“Явленная [явная] судьба” (Manifest Destiny) — идеология американского экспансионизма. Этот термин, подразумевавший, что предназначением Соединенных Штатов была империалистическая экспансия, был предложен Джоном Л. О’Салливаном (John L. O’Sullivan) в 1845 году. — Прим. переводчика.