Контекст: глобальная ситуация имперской истории
4/2017
Этот номер завершает годовую тему Ab Imperio, “Глобальная ситуация: местные варианты универсальности”. Вопреки некоторому созвучию, эта тема не имеет никакого отношения к валлерстайновской мир-системной социологии, обращаясь к проблеме, одновременно и более масштабной, и универсальной: роли контекста в историческом исследовании. Следуя давнему интересу журнала к феномену контекста, Ab Imperio в четырех номерах года публикует материалы, контекстуализирующие эту ключевую для исторической профессии категорию с точки зрения разных историографических перспектив и подходов. Контекстуализация – не только основа исторического ремесла, но и необходимое условие преодоления стандартного взгляда на “общие условия” как некое формальное обрамление для основной истории или, наоборот, ключевой фактор, предопределяющий ход событий. Контекст – категория относительная, существующая только по отношению к некой локальной перспективе. С точки зрения локальной ситуации, контекст всегда “универсален” и “глобален”, но и значение локального феномена становится понятным только на фоне больших структур и процессов. Разница между двумя крайними полюсами кажется самоочевидной, но не вполне понятен механизм их взаимосвязи. Микроистория и прочие ориентированные на антропологию подходы специализируются на исследовании уникальных местных условий. Такие дисциплины, как глобальная история, напротив, занимаются формациями большого масштаба. Но как именно локальный феномен становится частью большого контекста? А что если широкий контекст для одного – всего лишь конкретные обстоятельства деятельности другого?
Привычное разделение макро- и микро-перспектив подразумевает по умолчанию, что дело сводится к выбору масштаба. При этом, развитие глобальной истории сделало возможным увеличение масштаба буквально до постисторических, планетарных и, пуще того, до- и постчеловеческих измерений. Несоизмеримый с человеческим опытом, такой контекст уже не воспринимается даже как “орнаментализм”, так что реконструкция “общей картины” начинает восприниматься лишь как следствие автоматизма мышления исследователя. Одновременно существует и другая традиция, особенно сильная в “культуральных исследованиях”, относящаяся с крайним подозрением к самому понятию “контекста”. Важным оправданием этой подозрительности стала допущенная Чакраворти Спивак ошибка в английском переводе известного лозунга Жака Дерриды,[1] вызвавшего горячие споры: существует ли что-то вне текста (художественного или исторического документа), и имеет ли контекст значение?[2] Для Дерриды предпочтение одного контекста другому – решение политическое, “никогда не чисто теоретический жест”.[3] Но с точки зрения новой имперской истории – это лишь технический аспект более сложной аналитической проблемы. Новую имперскую историю отличает от постколониальных исследований (и тем более от старой имперской истории) то, что она оперирует моделью открытой системы (не имеющей фиксированных границ, а значит, и предопределенного “контекста”) и поэтому признает реальность сосуществования множественных нарративов. “Империя” – лишь кодовое слово, фиксирующее это фундаментальное свойство общества. “Империя” продуктивна лишь как “контекстообразующая категория, описывающая реконструкцию исторического контекста и задающая критическое восприятие его границ и тематизирующая исторический опыт, тем самым позволяя историкам не становиться жертвами дискурсивной власти тотализирующих и одномерных категорий современного мышления.”[4]
Исторические империи выполняли функцию своего рода коммутаторов, пытавшихся рационализировать и регулировать режим множественных контекстов, которые, в свою очередь, представляли лишь сегмент широкого спектра потенциально релевантных контекстов. Поэтому выбор контекста – не эксклюзивная привилегия исследователя как внешнего наблюдателя, а стандартная процедура, которую осуществляет любой участник многогранной имперской ситуации:
“В имперской ситуации сохраняются все структурные элементы империи и колониализма: гегемония и эксплуатация, мимикрия и зависимость, эмансипация и восстание. Однако они растождествлены с конкретными, эссенциализированными этническими или социальными группами (нациями, расами, классами). Таким образом, имперская ситуация описывает разнообразие как фундаментальное и изначально существующее состояние, как движущую силу исторического процесса, а не как маргинальный социальный феномен, побочный продукт неполноценной рационализации реальности законодателями и учеными.”[5]
Конечно, акт выбора историком подходящих контекстов для исследуемого сюжета имеет политическое значение, но оно менее существенно, чем аналитические импликации данного акта. Мы знаем, что многоуровневые режимы разнообразия (имперская ситуация) в сложных обществах порождали частично несовместимые контексты. Некоторые из них были рационализированы и даже институционализированы, другие проявляли себя только через структурную ситуацию, а третьи вообще могут быть представлены только как аналитические конструкты современных исследователей, которые проецируются ими на прошлое. Невозможно отразить одновременно все эти контексты в одном исследовании, поскольку один нарратив не способен вместить “гетеротопную” реальность имперской ситуации. Главной задачей является реконструкция логики ситуации, которая объясняет работу контекстопорождающего “коммутатора” в конкретных исторических обстоятельствах. Исследователи не должны игнорировать политические импликации этой операции, но по сравнению с главным аналитическим вызовом – деконструкцией исторического контекстопорождающего механизма – этот аспект кажется гораздо более очевидным (как технический элемент поддержания базовой интеллектуальной гигиены).
Сказанное призвано подчеркнуть важность самого понятия “контекст”, который часто воспринимается как самоочевидный и холистский феномен даже такими релятивистами, как Деррида. Однако с точки зрения новой имперской истории ничего самоочевидного в “контексте”, как функции сложной имперской ситуации, нет. Кроме того, допущение множественности и даже произвольной идентификации контекстов само по себе не объясняет, что делает некую серию обстоятельств “контекстом”. В 2017 Ab Imperio пригласил авторов и читателей проанализировать логику двух обозначенных выше процессов: синтезирование универсального порядка реальности из некоего набора местных условий и обратную динамику – перевод глобального знания в локальные идиомы.
Номер 4/2017 озаглавлен “Локализация глобального: современная мобильность и переизобретение локальности”. Он завершает тематический годовой цикл, а также предлагает обзор важнейших синтетических работ в области российской имперской истории, вышедших за последнее время. Помимо собственного двухтомника редакторов Ab Imperio “Новая имперская история Северной Евразии”, увидевшего свет в Москве в июне, издательство Oxford University Press выпустило две знаковые книги: “Российская империя 1450–1801” Нэнси Коллманн (в настоящем номере ее рецензирует Михаил Кром) и “Империи России” Валери Кивельсон и Рональда Суни (о ней пишет Ольга Цапина). Особенно важна для этого тематического номера книга исторического социолога Кришана Кумара “Имперские перспективы: Как пять империй сотворили мир”, увидевшая свет в 2017 г. в издательстве Принстонского университета. Кумар предпринимает попытку реконструировать диалектику локального и глобального как основу контекстообразующего процесса. Об этом рассуждает Александр Семенов в статье-отзыве на книгу Кумара в рубрике “Методология и теория”. Семенов помещает книгу в широкий контекст дискуссий о глобальной и имперской истории, показывая, что Кумар переопределяет само понимание глобального. Его сравнительное и взаимосвязанное рассмотрение имперских стратегий организации социального и политического пространства представляет собой больше, чем просто контекст для глобальной истории. Социология империй Кумара может повлиять на дисциплину глобальной истории, перенеся фокус на изучение логики и исторических обстоятельств переключения контекстов как внутри, как и особенно вне открытых систем имперских государств и обществ. Как показал диалог, начавшийся на страницах Ab Imperio в 2017 году, в дисциплине глобальной истории наметилась тенденция, противостоящая безграничному, казалось бы, расширению масштабов анализа. Это подход к “глобальному” через призму процессов “формирования глобального мира”, анализ участников и движущих сил этих процессов. Тем самым восстанавливается центральная роль человеческого фактора в историческом процессе и статус истории как “науки о людях во времени” (Марк Блок), независимо от избранного масштаба исследования. Книга Кумара предлагает аналитическую модель для историков, работающих в этом русле.[6] Ответ Кришана Кумара, публикуемый вслед за статьей Семенова, завершает цепочку взаимных отражений и переключений масштаба анализа, представляя преломление некоторых глобальных обобщений в индивидуальной перспективе конкретного исследователя.
В разделе “История” три статьи деконструируют диалектику глобального и локального и ключевую роль взаимоотношения этих двух категорий для артикуляции самой идеи локального. Универсальный контекст необходим для идентификации конкретного случая как особого, но только те аспекты глобальной ситуации, которые воспринимаются как релевантные в ходе формирования локального феномена, могут быть охарактеризованы как контекстообразующие. Так, Елена Вишленкова и Кира Ильина описывают неоднократные попытки российских властей создать упорядоченную систему управления российскими университетами в первой половине XIX века. Для недовольства правительства состоянием дел в образовании имелось несколько причин. И в сфере преподавания, и в сфере исследований недавно учрежденным российским университетам было далеко до абсолютного образца – старых германских университетов, при этом к ним относились с тем же подозрением, как к потенциальным рассадникам подрывных идей. С самого восшествия на престол Александра I его реформистское правительство было озабочено установлением строгого государственного контроля над университетами, одновременно предпринимая первые шаги в деле формирования современного бюрократического режима управления в империи. Вишленкова и Ильина показывают, как современное государство в России возникло практически в процессе рационализации управления университетами. Очевидно, что университет – феномен локальный (авторы уделяют особое внимание Казанскому университету), а государство – глобальная структура, но взаимосвязанный процесс государственного строительства посредством реформы университета подразумевает, что каждая сторона служила для другой контекстом, переопределяющим смысл ее деятельности.
Статья Алексея Вдовина продолжает эту историю хронологически, но под другим углом. Вдовин реконструирует создание русского литературного канона во второй половине XIX века, а точнее – кодификацию феномена классической русской литературы в гимназической программе. Благодаря специфическому стечению политических обстоятельств, преподавание русской литературы в средней школе не было отменено в 1870-х гг., как настаивали многие влиятельные лица, а произведения, опубликованные примерно до 1842 г., обрели статус “классики”. Автор показывает, что поворот нового министра народного просвещения Дмитрия Толстого к классицизму в образовании в начале 1870-х гг. отражал стремление режима взять на вооружение русский национализм, выхолостив, однако, его демократический потенциал. Это стремление и предоставило русской литературе возможность закрепиться в школьной программе, а также обусловило формат ее преподавания как фиксированного канона обязательного чтения. Во второй половине XIX века в Европе и США преподавание национальных литератур в школе в таком значительном масштабе еще не практиковалось. Но в целом российские власти активно заимствовали из этого глобального контекста, выборочно перенося на российскую почву то, что считали правильным и практичным (включая модель средней школы). Вряд ли они предполагали, что канон русской литературы, во многом обязанный своим происхождением их административным реформам, однажды станет по-настоящему глобальным феноменом.
Статья Константина Зайкова и Татьяны Трошиной раскрывает процесс формирования идеи местного под влиянием глобальных соображений. С самого начала Российская империя контролировала территории на Кольском полуострове, как делала до этого и Московия (а еще раньше, по крайней мере, с XIII века – Новгород). Это был особый регион, но до 1820-х годов он не имел точных пределов. Полтысячелетия здесь не существовало государственных границ, и часть местного саамского населения официально признавались подданными двух, а бывало, и трех государств. Это было вполне нормально по меркам средневековых стандартов нетерриториальной государственности, реализовывавшейся через сети личного подданства. Однако это стало невозможным в постнаполеоновской Европе. Авторы реконструируют сложную политическую и культурную динамику в регионе после формальной делимитации границ в 1826 г., в которой участвовали три стороны: саамы – аборигенное население, не признававшее политических границ и концепции территориального суверенитета; Норвегия (тогда – часть Швеции), которая развивалась в соответствии с нормативным сценарием национального государства на своей “исторической территории”; и Российская империя, в прошлом способная интегрировать любой режим правления, если он обеспечивал лояльность местного населения государю. В этом многогранном контексте и сформировалось понятие российского “Крайнего Севера”, переопределявшееся на протяжении последовавших девяноста лет под влиянием взаимных проекций и противоречий.
В рубрике “Архив” Александр Фокин публикует одну из так называемых “Тетрадей Верхнеуральского политического изолятора”. Тридцать рукописных брошюр, составленных в 1932–1933 гг. заключенными специальной политической тюрьмы НКВД в Верхнеуральске Челябинской области, были случайно обнаружены в ходе ремонта тюрьмы в начале февраля 2018 г. То, что заключенные в Верхнеуральске троцкисты издавали самиздатовский журнал “Большевик-Ленинец” было известно и раньше, но до момента обнаружения спрятанных в камере рукописных тетрадей его никто не видел. На данном предварительном этапе обработки этих материалов, когда некоторые из тетрадей все еще не прочитаны по причине плохой сохранности, можно говорить о том, что, по крайней мере, несколько из них и составляют журнал “Большевик-Ленинец”. Публикуемый в номере документ озаглавлен “Фашистский переворот в Германии” и помечен как “Большевик-Ленинец” № 2 (12) за 1933 год. Помимо прочего, этот документ представляет удивительный пример тотализирующего (если не тоталитарного) мировоззрения. Для его авторов не существует “локального” и “глобального”. Они кажутся безучастными к собственному контексту тюремного заключения. Они сформулировали общий дискурс, автором которого с тем же успехом мог бы стать высокопоставленный партийный функционер в Москве или политический эмигрант во Франции. Отсюда – ощущение, что этот дискурс имеет мало отношения к реальности, поскольку единственным актуальным контекстом он признает только старые работы отцов-основателей марксизма (“ничего вне текста”). Этот длинный документ, посвященный установлению нацистской диктатуры в Германии в марте 1933 г., не только идентифицирует немецкий национал-социализм с “фашизмом” (поскольку последний настоящий “большевик-ленинец” Троцкий на тот момент успел развернуто высказаться только об итальянском фашизме). Но он даже не упоминает расизм как основу нацистской идеологии – поскольку ни Ленин, ни Троцкий не написали ничего значимого на эту тему (как и Маркс с Энгельсом). Иными словами, ни один из тех контекстов, которые предположительно должны были бы играть важную роль в формировании мышления авторов, не оказал определяющего влияния на то, как они воспринимали реальность: ни их личный опыт внутрипартийной борьбы со сталинистами, которую они проиграли; ни актуальная информация из внешнего мира, которую они умудрялись получать в тюрьме. Теоретически неограниченный набор обстоятельств, которые, согласно Дерриде, могут быть идентифицированы как контексты, остаются не более чем сценическими декорациями, если они в той или иной форме сознательно не востребованы историческими акторами. Похожий вывод следует и из статьи Андрея Портнова и Татьяны Портновой в рубрике “Историография”, посвященной позднесоветскому феномену школы украинской истории Мыколы Ковальского. Авторы реконструируют множественные контексты, помогающие понять карьерную стратегию Ковальского и его научное наследие. Эти контексты достаточно специфичны и не следуют “естественно” из какой-либо нормативной внешней рамки (вроде “национальной историографии”) или из сугубо структурного анализа академической карьеры Ковальского.
Рубрика “Социология, антропология, политология” представляет статью Акботы Алишариевой, Жанар Ибраевой и Екатерины Протасовой. Авторы представляют предварительные свидетельства в пользу гипотезы о том, что русский язык в Казахстане обрел автономию от “глобального” русского языка. Важность разговора о русском языке как плюрицентричном выходит далеко за пределы лингвистики, переопределяя контекст, в котором обществоведы и политики обсуждают феномен “русского мира” в постсоветских странах. В лингвистике существуют разные подходы к плюрицентризму. В его “сильной версии” исследователи говорят об “английских языках мира”, а не просто вариациях единой языковой нормы. Вполне возможно, что последовательное постколониальное развитие постсоветских обществ приведет к изменению статуса русского языка, и политическая децентрализация дополнится признанием наличия собственных “русских языков”. Эта дискуссия еще даже не начиналась, однако важно отметить, что локальный пример казахстанского русского может изменить весь глобальный контекст восприятия русского языка и иметь важные научные и политические последствия для других локальных случаев.
Сама перспектива постколониальной эмансипации постсоветских обществ (включая Россию) от затяжного кризиса идентичности зависит от их способности принять разнообразие – вместо того, чтобы объявлять его рудиментом советского “имперского” прошлого. Модель имперской ситуации объясняет природу разнообразия многоуровневым взаимодействием контекстов, а не механической сменой масок. Поэтому разнообразие – фундаментальное свойство любой социальной системы, а не следствие удовлетворения чьих-то капризов (из-за либеральной толерантности или недоразвитости дисциплинарных механизмов). Субъектность – как противоположность субалтерности – достижима только через легитимацию работы невидимых контекстообразующих “коммутаторов” и в процессе реагирования на постоянную смену контекстов. Только так доказывается устойчивость этой субъектности и ее значимость в постоянно трансформирующемся силовом поле между локальным и универсальным.