Война, государство и состояние исторической профессии
1/2022
Агрессия России против Украины нанесла тяжелый удар по международной дисциплине, ранее известной как “русистика”. Практически прекратился диалог и сотрудничество между российскими и украинскими учеными, а основные архивы и библиотеки двух стран стали недоступны для исследователей, хотя и по разным причинам. Похоже, что война также произвела эффект архаизации нашей дисциплины, методологически отбросив ее на несколько десятилетий назад, к состоянию начала 1990-х годов и поставив под сомнение все ее достижения за последние три десятилетия. Такая реакция вполне понятна, учитывая глубокую укорененность российской агрессии в исторических аргументах: сформулированные президентом Путиным, они видимо пользуются поддержкой определенной части российского общества и профессиональных историков. Должно быть, что-то было не так с глобальной русистикой, если продвигаемая путинским режимом историческая политика не была сразу отметена как опасная спекуляция с самого начала ее формирования в начале нулевых годов, а обсуждалась как легитимная теория. Поэтому кажется вполне уместным задать ряд вопросов историографии последнего времени. Например, не способствовал ли “имперский поворот” 1990-х годов легитимации имперских притязаний России и не трансформировалась ли методологическая нормализация советского периода в прямую политическую реабилитацию советского режима? Подобным же образом, возвращение к истокам современного этапа нашей дисциплины в период перестройки и восточноевропейских бархатных революций 1989 г. дает шанс переосмыслить характер этих форматирующих влияний. Были ли усвоены уроки немецкого Historikerstreit (“спора историков”) и не воспринимаются ли они сегодня совсем в ином свете? Сопровождалась ли политическая десоветизация в постсоциалистических странах аналитической деконструкцией, демонстрирующей, насколько социальные и культурные формы, кажущиеся обычными и самоочевидными, были на самом деле неотъемлемой частью коммунистической и националистической социальной инженерии? Можно ли было построить новые национальные государства без легитимации методологического национализма, глубоко укорененного в социальном воображении и, следовательно, в преобладающей политической культуре?
Эти вопросы поднимаются в форуме “Обманула ли нас история? Обсуждение исторических нарративов через призму войны России против Украины” в рубрике “Методология и теория”. Предисловие к форуму цитирует вопрос, зафиксированный французским историком Марком Блоком после катастрофической войны Франции с Германией в 1940 г.: “Надо ли думать, что история нас обманула?”.[1] Участники форума – историки из Великобритании, Германии, Казахстана, США и Японии – обсуждают связанный с этим вопрос о том, в какой степени российское прошлое и российская история как дисциплина ответственны за войну с Украиной. Участники форума делятся своими взглядами на будущее нашей дисциплины и пути ее возможного реформирования, порой противореча друг другу. Несмотря на общую солидарность в оценке текущей политической ситуации, причиной разногласий оказывается расхождение относительно методологического национализма.
Война произвела сильный поляризующий эффект, дифференцировав прежний широкий спектр концептуальных подходов к российской истории на два диаметрально противоположных неравных кластера. Большинство историков, независимо от их прежних методологических убеждений, склонны консолидироваться вокруг парадигмы национальной истории, часто подчеркивая, что это должна быть “хорошая” или какая-то “новая” национальная история. Широко растиражированный “имперский поворот” конца 1990-х годов или авангардные дисциплины, вроде исследований исторической памяти и сравнительной истории, в итоге оказались концептуально неотличимыми от традиционной национальной истории, коль скоро историки эссенциализировали группность – как гегемонов, так и угнетенных, будто бы сохранявших некие стабильные свойства на протяжении времени. Само по себе признание того, что Россия была империей до 1917 г., никак не изменило исторический нарратив о “русских”. Уточнение “многонациональная империя” ничего не меняло: историки все равно продолжали прослеживать через века “русских” и “национальные меньшинства”. Эти фиксированные группы легко преодолевали водораздел 1917 года и включались в советскую систему территориальных национальных республик, чтобы в 1991 г. разделиться на независимые национальные государства. Вот к чему по большей части сводился “имперский поворот”, по крайней мере, на уровне общих нарративов. Еще менее нюансированной была мейнстримная советская история, большей частью написанная исключительно на русскоязычных источниках и подразумевающая по умолчанию под “советскими” этнокультурных русских. Существовали и специальные исследования национальных регионов и групп, позиционировавшиеся как часть украинской, или казахской, или грузинской локальной истории. История трансферов и сравнительная история, использующие ту же оптику, воспринимают сопоставляемые объекты как самоочевидные и самодостаточные единицы, тем самым фиксируя границы и стабильность наций, культур и регионов.
Война и чудовищные преступления, совершаемые российской армией с согласия значительной части населения России, с особой наглядностью продемонстрировали опасность приписывания стабильных свойств группе, будь то “русские” или “украинцы”. Новая имперская история и широкая и неструктурированная сеть ученых, находящихся в диалоге с этой методологией, предлагают эффективные альтернативы методологическому национализму. Некоторые из этих ученых принимают участие в форуме. Не вдаваясь в теоретические нюансы, необходимо подчеркнуть, что новая имперская история деконструирует как имперские, так и национальные формы гегемонии. Она концептуализирует группность как функцию имперской ситуации стратегически многомерного разнообразия, а не как онтологическую реальность. С точки зрения новой имперской истории, никакого “имперского поворота” в смысле смены методологической парадигмы не состоялось. Можно говорить лишь о десятилетнем увлечении, которое в основном сошло на нет к 2010 г. Вот почему происходящий на наших глазах откат к национальной истории и нациецентричным нарративам и методологиям оказался таким стремительным и массовым.
Здесь не место и не время для методологических дебатов, тем более что многие коллеги, похоже, не видят связи между эпистемологической и политической позицией. Тем, кто отождествляет добро и зло с конкретными обществами, а не с историческими конъюнктурами, уместнее будет напомнить еще один диалог об истории, оказавшийся пророческим. Он произошел не в начале Второй мировой войны, а буквально на следующий день после ее окончания. 11 мая 1945 г. цюрихская газета “Die Weltwoche” опубликовала интервью со знаменитым психоаналитиком Карлом Юнгом, который актуален для современных историков, по крайней мере, как один из пионеров семиотики и теоретик массовой культуры. Словно продолжая разговор об истории, обманувшей французов, который Марк Блок датировал 14 июня 1940 г., Юнг говорил своему интервьюеру Петеру Шмиду:
“Теперь, когда ангел истории покинул немцев, демоны будут искать новую жертву. И это будет не сложно. Каждый человек, теряющий свою тень, каждая нация, впадающая в убежденность в своей праведности, становится их добычей. ... Немцы выздоровеют, когда признают свою вину и примут ее; но другие станут жертвами одержимости, если, ужаснувшись немецкой вине, забудут о своих собственных моральных недостатках. Не следует забывать, что победившим нациям присуща точно такая же пагубная склонность к коллективизации, как и немцам, и что они могут так же внезапно стать жертвой демонических сил. …[Н]асколько россияне уже очарованы дьяволом власти, легко увидеть из последних событий, которые должны немного охладить наше ликование по поводу мира. …Я уже говорил, что единственное спасение заключается в постепенной работе по воспитанию личности.”[2]
Несколько архаичным метафорическим языком Юнг описал важный культурный механизм. “Демоны” подавленной фрустрации овладевают любой группой, которая предается самовосхвалению своей абсолютной исторической праведности, как это было в случае с путинской Россией. Юнгианская концепция “тени” и рецепт ее интеграции через признание ее существования и выработку своего сознательного отношения к ней противостоит методу проецирования любого негативного содержания на других. Хоть и не доведенное до конца, в Украине состоялось общественное обсуждение роли украинцев в Холокосте и Волынской резне. Путинский режим, напротив, настаивает на непогрешимости России и систематически проецирует на Украину и “Запад” обвинения в нацизме и этнических чистках, национализме и империализме, тем самым отражая и демонстрируя собственные планы и предпочтения. То же самое делают и методологические националисты, проецируя все негативное содержание на определенную группу как на Иного, предпочитая представлять другую группу как чистую жертву, лишенную всякой исторической ответственности. Критика этого подхода не имеет ничего общего с тезисом об “обоюдной ответственности” и моральным уравниванием преступника и жертвы. С точки зрения оппозиции группизму, каждый несет полную ответственность за свои действия, однако системные причины, допустившие эти действия, всегда сложны и выходят за границы конкретной группы. “Пагубная склонность к коллективизации” (Юнг) в научном анализе и политике затмевает ключевой механизм преодоления любого исторического наследия – решимость индивида признать проблематичное прошлое и сохранять память о нем как о глубоко травматичном. Этот подход несовместим с методологическим национализмом, поскольку подрывает саму идею нации как стабильного социального организма с врожденными свойствами. Наоборот, он подчеркивает процессуальный и ситуативный характер группы, которая может проявлять себя по-разному в зависимости от выбора, сделанного ее членами в определенных обстоятельствах (в имперской ситуации).
Марк Липовецкий делает шаг в направлении принятия и анализа длинной тени России в эссе “Трикстер и рашизм”, публикуемом в рубрике “Методология и теория”. Липовецкий реконструирует превращение трикстера – центральной культурной фигуры советского нонконформизма и сопротивления – в циника в современной России. Циник становится нормативным социальным типом в 1990-е годы и к 2010-м делает цинизм основной идеологией путинской политической системы. Именно совпадение векторов цинизма власти и цинизма безвластных после 2012 г. породило “цинический консенсус”, по словам Липовецкого, который иллюстрирует эту трансформацию на примере наиболее ярких артефактов массовой культуры современной России. При отсутствии жесткой системы политических и моральных ценностей трикстер теряет свой освободительный потенциал и становится сугубо перформативным и стратегически аморальным. Российский нацизм – “рашизм” – стал продуктом общественного цинического консенсуса и прихода к власти аморальных трикстеров. Единственный способ противостоять им – бороться с экономической, политической и интеллектуальной коррупцией. В последнем случае это означает, что на смену токсичному цинизму должна прийти аналитически ответственная деконструкция холистских и потому произвольно манипулятивных сущностей, таких как “народ”, “историческая судьба/миссия” и “цивилизация”.
Будто отвечая Липовецкому, в своем эссе “О чем мы пишем, когда пишем об Украине?” Ярослав Грыцак подчеркивает главное отличие современной Украины от России как общества, сплотившегося вокруг ценностей. В отличие от российского цинизма и перформативного карго-культа фиксированных характеристик, таких как этническая принадлежность или единственно верный исторический нарратив, Украина оказалась способной мобилизовать присущую ей социально-культурную гибридность. Грыцак считает, что либеральный национализм XIX века может служить идеальной политической формой для этого нового типа социальной мобилизации. Такая трактовка имплицитно затрагивает фундаментальный вопрос: как относиться к центральной роли национализма, если национальная парадигма лежит в основе и сопротивления украинцев, защищающих само существование своего гибридного политического сообщества, и агрессивного национал-империализма путинской России?
Пустая и бесплодная природа цинизма и исключительная перформативность путинских трикстеров объясняют парадокс современной России: воспринимающаяся как Левиафан и вездесущее полицейское государство, она демонстрирует вопиющее отсутствие государственных институтов. Исторически, модерное государство было тесно связано с задачей ведения масштабных боевых действий и в наибольшей степени проявляло себя в военное время. Массовая мобилизация и перераспределение ресурсов, формализация управленческой вертикали и системная биополитика изначально применялись для военных действий. Война с Украиной наглядно подтвердила диагноз Российской Федерации как провалившегося государства: оно не в состоянии функционировать как механизм, обеспечивающий сложную социальную кооперацию, хотя бы на уровне общевойскового взаимодействия – координации пехоты, бронетехники, артиллерии, авиации и снабжения. С энтузиазмом и некоторым успехом реализуется только перформативность и трикстерная деятельность – оголтелая пропаганда и всевозможные спецоперации небольших групп переодетых боевиков. Вооруженные люди в форме совершают многочисленные убийства, но их начальство столь же рутинно бросает их на произвол судьбы и даже не признает участниками боевых действий, заслуживающими государственных пособий. Уже реакция правительства на эпидемию ковида продемонстрировала несостоятельность российского государства: в России полностью демонтированы государственные институты, подмененные неформальными сетями частных интересов.
В этом отношении Россия вряд ли уникальна и, возможно, представляет более общую тенденцию, доведенную до крайности. Современное государство с его сильными институтами, как оно описывается нормативными социальными теориями, похоже, больше не существует или переживает глубокий кризис даже в таких передовых странах, как США. На фоне фактического паралича американской политической системы, роста популярности в обществе конспирологической теории “глубинного государства” и невероятно низкого уровня правительственной экспертизы во всех сферах – от внешней политики до внутренних дел – этот вывод не кажется лишь политизированным преувеличением. Несколько заметных исключений только подтверждают такое заключение: Китай, Израиль, а также некоторые североевропейские государства с однородным населением все еще могут похвастать интервенционистским и эффективным государством образца середины ХХ века. Эти исключения лишь подчеркивают, что функциональным сегодня остается только национальное или агрессивно национализирующееся государство. Отдельный вопрос – является ли здесь ключевым фактором именно нация или общий политический энтузиазм, который может сопровождать национализм. В любом случае получается, что эффективно работать государство заставляют не некие самодостаточные “развитые институты”, а широкий общественный консенсус, разрешающий осуществлять принуждение от имени всего общества. Достижение такого консенсуса возможно лишь внутри сплоченной нации, допускающей самоцензуру и насилие в отношении отдельных ее членов в интересах большинства единомышленников. Если это так, то сама перспектива постнационального общества, которое отдает предпочтение правам индивида и допускает множественную лояльность, подрывает основы современного государства и ставит вопрос о политических формах, способных заменить его в будущем. Поэтому в 2022 году редакторы приглашают авторов и читателей Ab Imperio пересмотреть историю неочевидного феномена государства в рамках годовой программы “Становление и упадок государства как института и аналитической категории”.
Номер 1/2022 “Бесконечная история государственного строительства: кто и как заставлял власть работать” начинает это коллективное исследование. В рубрике “История” публикуются четыре статьи, охватывающие период с середины XVIII до середины XX вв. Юсуф Зия Карабичак реконструирует международный контекст политического кризиса, приведшего к окончательному распаду Речи Посполитой. Стараясь заставить власть работать, король Польши Станислав II Август попытался укрепить государственные институты и собственную королевскую власть. Его усилия разбились о противодействие оппонентов внутри страны и за ее пределами. Преследуя противоположные цели, противники короля использовали один и тот же аргумент защиты древних свобод от тирании. Карабичак сосредотачивается на роли Османской империи, чья дипломатия полностью восприняла дискурс свободы европейского Просвещения и использовала его для обоснования объявления войны России в 1768 г. При этом каждая сторона понимала свободу в смысле групповых привилегий, а не как универсальное и равное право каждого гражданина, поэтому она была несовместима с модерным государством как воплощением публичного пространства. Абсолютистская концепция верховного суверенитета представляла монарха как власть, учитывающую все частные интересы и служащую источником всех частных прав. Таким образом, оставалось предпринять лишь сугубо “техническое” действие – революцию, – чтобы политическая нация сместила монархию и освободила модерное государство от последних вкраплений частной сферы – монарха и династии во главе политической системы, уже обезличенной в остальном. Речь Посполитая не смогла отделить зарождающееся публичное пространство государственных институтов от частной сферы групповых интересов и пала жертвой иностранных держав, эксплуатирующих ее внутренние разногласия во имя “свободы” той или иной группировки.
Это не значит, что, однажды возникнув, модерное государство было изолировано от частной сферы (их эпизодическое пересечение теперь признается “коррупцией”). Государственные институты очень дорого содержать и трудно укомплектовать квалифицированными и заслуживающими доверия кадрами, особенно в отдаленных местностях. На протяжении XIX века правительства предпочитали передавать некоторые из своих функций и, следовательно, полномочий негосударственным организациям, таким как церковь, или даже предпринимателям. После того, как Российская империя продала Аляску США в 1867 г., в течение следующих двух десятилетий бывшая “Русская Америка” по обе стороны северной части Тихого океана фактически управлялась частной Аляскинской торговой компанией (Alaska Commercial Company, ACC). Статья Роберта Киндлера исследует этот режим управления, называя его “фрагментированным суверенитетом”. ACC эксплуатировала один из самых ценных морских ресурсов региона – морских котиков, попутно выступая в роли единственной властной инстанции на Камчатке и Командорских островах, все еще находящихся под номинальной юрисдикцией России, и на островах Прибылова, теперь принадлежащих США. Это закончилось в конце 1880-х годов: “аутсорсинг” и фрагментация суверенитета воспринимались как скандал националистическим и этатистским режимом Александра III.
Наталья Рыжова анализирует в своей статье причины, по которым в СССР так и не состоялась “соевая революция”, попутно демонстрируя неэффективность сталинского государства. Благодаря своей колониальной экспансии на Дальнем Востоке, к началу ХХ века Россия имела преимущество перед любой другой страной в отношении изучения, выращивания и экспорта маньчжурской сои, вскоре признанной важнейшей технической культурой. Потребность в дешевом пищевом белке, кормах для интенсивного животноводства и технических маслах постоянно увеличивала спрос на соевые бобы на протяжении ХХ в. Российские агрономы экспериментировали с адаптацией маньчжурских сортов сои к местным природным условиям, в разных губерниях были примеры успешного выращивания этой культуры в рыночных масштабах. Эти прецеденты вдохновили в начале 1930-х гг. советские планирующие органы и руководство ВАСХНИЛ на объявление “соевой революции” – перехода к массовому культивированию сои колхозами и совхозами. Маньчжурские сорта сои, наряду с сортами, завезенными из США, высевались год за годом в южных районах СССР, особенно на Украине и на Северном Кавказе, но с плачевными результатами. Рыжова демонстрирует, что ожидавшаяся соевая революция была обречена на провал уже в силу несогласованности между чрезмерно централизованными структурами производства знаний, экономического планирования и растениеводства. Выясняется также, что при сталинизме центры производства знания не совпадали с центрами власти, и у них было мало возможностей для контроля над производством сои. Само по себе сокращение частной сферы автоматически не укрепляло государство: даже контролируя большинство сфер жизни и экономики, сталинское государство не было эффективным. “Видеть как государство” (Джеймс С. Скотт) не обязательно означает “действовать как государственные институты”: рационально и независимо от конкретных руководителей.
Эта структурная ситуация наглядно представлена в статье Елизаветы Хатанзейской, возвращающей нас к теме войны как кульминации и главной проверки дееспособности современного государства. Хатанзейская изучает период советской “странной” войны – аналогичной французской “странной войне” начального периода Второй мировой войны, характеризуемой относительно низкой интенсивностью боевых действий до начала решительного блицкрига германской армии. Только в советском случае этот период длился не восемь, а почти двадцать два месяца. На это время пришлось несколько широкомасштабных военных операций, таких как оккупация Восточной Польши, стран Балтии и Бессарабии. Самой драматичной из этих локальных операций стала советско-финская война, потери РККА составили почти 400.000 человек, из них треть – убитыми и умершими от ран, что эквивалентно всем потерям вермахта с 1939 по 1941 гг. Формально не участвуя в мировой войне, РККА демонстрировала все признаки армии, ведущей тяжелые бои: высокие потери и быстрое продвижение офицеров по служебной лестнице, в результате как военных потерь, так и масштабного террора 1937–1938 гг. Младшие офицеры занимали более высокие командные должности, не имея для них необходимого опыта и квалификации, что только усиливало общую фрустрацию. С лета 1940 г. вся страна фактически находилась на военном положении: драконовские законы устанавливали жесткую дисциплину на рабочем месте, увеличивали рабочую трудовую неделю и запрещали смену трудоустройства без особого разрешения. Эта “холодная война” перешла в горячую 22 июня 1941 г., но в остальном для Красной Армии мало что изменилось, по крайней мере, в начальный период советско-германской войны: те же люди демонстрировали те же моральные качества и отношение к службе и друг другу.
Хатанзейская изучает моральный климат в Красной Армии в основном на примере Архангельского военного округа, в условиях “войны без войны” после окончания советско-финской войны в марте 1940 г. – когда обстоятельства службы не заслонялись активными боевыми действиями. Она приводит свидетельства действительно массовых и зачастую вопиющих нарушений воинского устава и общественного порядка, от пьянства до перестрелок между офицерами. Исторические источники, документирующие повседневную жизнь армии в мирное время, в основном представлены документами армейского командования, трибуналов и НКВД. В силу этой специфики источники фиксируют в основном правонарушения, уделяя им непропорционально большое внимание. Хотя зарегистрированные происшествия явно слишком многочисленны для хорошо управляемых вооруженных сил, тем более учитывая жесткие меры, принимавшиеся для их предотвращения, нельзя говорить о них как о типичном поведении советских военнослужащих. Однако они вполне адекватно отражают общераспространенное восприятие социальной нормы, проявлявшееся в типичных реакциях на правонарушения. Пьянство и невыполнение приказаний, похоже, носили настолько повсеместный характер, что обычно не наказывались – с одной важной оговоркой. Хатанзейская показывает, что в Красной Армии существовало четкое кастовое разделение на офицеров и рядовых, приводившее к демонстративной разнице наказаний за одни и те же проступки. Это разделение было институционализировано в октябре 1940 г. новым Дисциплинарным уставом, который разрешал офицерам применять силу для поддержания дисциплины и освобождал их от любой ответственности за это. Применение физической силы, включая рукоприкладство, даже за незначительные нарушения и неповиновение, оставлялось целиком на усмотрение командиров, которые не преминули воспользоваться этой возможностью. Одновременно новый устав возлагал всю полноту ответственности за исполнение приказов начальства лично на офицеров, невзирая ни на какие объективные обстоятельства и препятствия. Право на произвол в отношении подчиненных одновременно подразумевало подчинение столь же произвольной власти вышестоящего начальства, не опосредованной никакими формальными критериями и правилами.
Тем самым Красная Армия практически переставала функционировать как государственный институт: вооруженные люди в форме были связаны межличностными отношениями абсолютного контроля и подчинения, и этот колоссальный груз личной ответственности, вероятно, способствовал повсеместному пьянству и злоупотреблению властью. Единственным системным фактором, обеспечивающим институционализированное, а не межличностное принуждение, были офицеры НКВД – сотрудники армейских особых отделов. Однако и они демонстрировали двойные стандарты, безжалостно преследуя рядовых и закрывая глаза на прегрешения офицеров, и чем выше было звание последних, тем большей становилась безнаказанность. Таким образом, и особисты действовали по своему усмотрению, не столько как агенты государства, сколько как частные операторы от имени государства. Внутри публичного института Красной Армии возникла частная сфера личной свободы действий и злоупотребления властью, сводя на нет роль армии как основного государственного института.
Этот вывод делает более понятным и феномен современной российской армии с ее культом Великой Отечественной войны: как и в начале 1940-х годов, армия держится преимущественно на межличностных отношениях, включая физическое принуждение, и в меньшей степени на идеологии. Сменив коммунизм на русский национал-империализм, армия не стала ни более мотивированной, ни менее циничной, ни тем более “государственнической”. Это не означает, что модерное государство так и не появилось в Советском Союзе и постсоветских странах, а лишь подчеркивает обманчивую природу государства и нелинейность вектора его развития.