Дифференцируя государство, империю и нацию
4/2022
Война считается высшей проверкой эффективности государства – его способности мобилизовать общество и рационально координировать человеческие и материальные ресурсы, сохраняя при этом общественный порядок и производительность экономики. В то же время война является и самым простым способом изобразить видимость государственности. Модерное государство оценивают по тому, насколько успешна его политика – экономическая, внешняя, социальная и т.д. Эта политика может иметь цель, обычно критикуемую оппозицией и разными группами населения, но у нее не может быть однозначного конечного результата как объективного критерия оценки эффективности. Когда в 1820 г. Гегель предположил, что Прусское королевство приближается к его идеалу государства, а в 1989 г. Фрэнсис Фукуяма примерно в этом же ключе отозвался о западных капиталистических парламентских демократиях, оба после кратковременных восторгов столкнулись с мощной критикой и даже насмешками.[1] Всегда есть повод обвинить государство в неэффективности. Исключением служит лишь военное время: государственная политика любой страны, оказавшейся способной избежать военного поражения и социального коллапса, воспринимается как успешная, а военная победа трактуется правительством как доказательство превосходства управляемого им государства. По давнему выражению Чарльза Тилли, ведение войны есть государственное строительство, поэтому вопрос о том, что произошло раньше – “военная революция” раннего Нового времени или формирование раннемодерного государства – является спором о “курице и яйце”.[2] Однако эквивалентность войны и государства не вызывает сомнений, только если не учитывать эффект “тумана войны”, скрывающего некоторые важные факторы и обстоятельства. Разве военный успех объясняется лишь наличием более эффективного и, следовательно, модерного государства? Можно ли игнорировать фанатизм населения и систематический террор, демографическую специфику и адаптацию к климатическим условиям, социальное расслоение и этнокультурный состав как важные составляющие победы? Если нет, то почему успех в войне приписывается исключительно государству?
По крайней мере, в господствующей “схеме русской истории” – мастер-нарративе о прошлом обществ и культур на большей части Северной Евразии, – отождествление войны и государства имело далеко идущие последствия. В современном русском языке термин “государство” подразумевает не просто политическую структуру, но и некий коллективный субъект политики, эквивалентный “правительству” (government) в современном английском. Поскольку политическая история по большей части являлась историей постоянных войн, а войны привычно отождествлялись с государством, “схема русской истории” оказалась заведомо этатистской. И поскольку “государство” имеет эту важную коннотацию высшего политического субъекта, все многообразие политических субъектов и локусов власти оказалось “национализированным” – присвоенным центральным правительством и буквально приписанным к определенной национальной культуре. “Схема русской истории” продвигает идею “русского государства” как главного субъекта истории вопреки реальности, которая была, согласно историческим исследованиям конкретных сюжетов, поликультурной и политически полицентристской, а современная культурная русскость не существовала до XIX века и не играла главной роли в высших эшелонах власти вплоть до рубежа ХХ века. Продукт гегемонного нарратива, этот воображаемый русский Левиафан поглотил и присвоил себе все остальное – империю и сети аристократической солидарности, конкурирующие национальные проекты (включая множество версий русского национализма) и династическую лояльность. Он стер различия между политической российскостью и этноконфессиональной русскостью, попутно присвоив разнообразные формы нерусского в культурном отношении лоялизма.
Ориентирующаяся на деконструкцию этого антиисторического нарратива, годовая программа “Ab Imperio” 2022 г. была озаглавлена “Становление и упадок государства как института и аналитической категории”. Тематические номера 2022 г. рассматривали проблемы множественных политических субъектов, скрывающихся за фасадом всемогущего государства (1/2022), роли культуры и религии в формировании этого образа Левиафана (2/2022), а также функции позиции наблюдателя в приписывании государству характера имперского или национального (3/2022). Настоящий номер, “Роль государства в проектах улучшения обществ” (4/2022), дифференцирует государство от других форм политической группности и субъектности, рассматривая сюжеты, связанные с разными формами социальной инженерии.
Рубрика “История” открывается статьей Анастасии Акулич, посвященной Русской православной миссии в Китае в период после подавления боксерского восстания против иностранцев (1899–1901). Подчиняясь Священному Синоду как своего рода министерству государственной религии и действуя в контексте российской империалистической экспансии на территории Цинской империи, православная миссия, тем не менее, продемонстрировала принципиальное несовпадение государства, империализма, русскости и православия – хотя все эти явления присутствовали одновременно в одном и том же месте. Как и во многих других случаях, православные миссионеры испытывали разногласия с российскими чиновниками – дипломатами и администраторами в полосе Китайско-Восточной железной дороги – по поводу целей “российской экспансии”. Правительственные чиновники были заинтересованы в расширении политического контроля и экономической эксплуатации региона. После кровавого боксерского восстания, вызванного, в том числе, и активным христианским прозелитизмом, они опасались, что миссионеры поставят под угрозу эти стратегические цели, спровоцировав новый взрыв недовольства со стороны китайцев. Формально представляя другую ветвь власти, миссионеры финансировались из государственных средств и также стремились установить “русское влияние” в Китае. Однако эффект от их действий был несколько иным. Подобно тому, как это произошло с христианизацией по системе Ильминского в Поволжье, миссионеры в Китае добились резкого успеха, “отуземившись” – переводя религиозные книги и церковную службу на китайский язык и обучая местных священнослужителей, которые стали главным локомотивом прозелитизма. Центральным событием местного православного календарного цикла была не Пасха, а День всех святых мучеников, посвященный памяти китайских православных жертв боксерского восстания. Его празднование привлекало много местных жителей, не являвшихся христианами, и хорошо вписывалось в череду общинных китайских празднеств.
Такое несоответствие различных институтов власти и влияния было типичным для имперской ситуации, предполагающей принципиальное разграничение между империей и государством как политическими феноменами и аналитическими понятиями. Империализм, русификация и российское государство были вполне реальны, но вовсе не синонимичны друг другу. Пусть и ненамеренно, и даже вопреки правительственным инструкциям, российские миссионеры способствовали формированию китайской автономной субъектности. Проекция российской государственной власти через границу выявила амбивалентность как “государства”, так и “русскости”.
В статье Оксаны Ермолаевой рассматривается создание советско-финляндской границы в первое послереволюционное десятилетие и социально-политические процессы в приграничном обществе. И 1246-километровый участок этой границы, протянувшийся через глухие леса в Карельской АССР (КАССР), и короткий отрезок, пересекавший Карельский перешеек в непосредственной близости от Ленинграда и густонаселенной сельской местности, имели скорее символическое значение. Даже в марте 1927 г. размер пограничной стражи в КАССР не превышал 20% от расчетной численности, необходимой для эффективного контроля карельского участка границы, и составлял менее 10% плотности пограничной охраны, достигнутой на белорусской границе в конце 1930-х годов.[3] На практике это означает, что на каждого пограничника приходилось несколько километров границы в густом лесу, так что он не мог эффективно препятствовать нелегальному трансграничному трафику. Трафик же этот возник из-за того, что новая государственная граница разорвала сложившиеся издавна экономические связи, а также потому, что после Гражданской войны многие жители приграничья бежали в Финляндию. Часть беженцев вернулась в СССР по условиям амнистии, которая одновременно грозила конфискацией земли и имущества оставшимся за границей. Семьи разделились, отправляя некоторых своих членов на советскую сторону ради сохранения семейного имущества. Разделенные семьи и целые приграничные общины могли поддерживать связь только посредством нелегальных трансграничных контактов. Местные жители знали, где и как пересечь границу, минуя пограничников. Профессиональные контрабандисты, политические активисты и шпионы также полагались на это местное знание, внося свою лепту в нелегальный трансграничный траффик.
Эта ситуация свидетельствовала о неспособности советского государства защитить свой периметр и, следовательно, суверенитет, а окончательное закрытие границы к концу 1930-х годов символизировало консолидацию модерного государства в его сталинской версии. Если в истории миссионеров в Китае государственная граница играла роль оптической призмы, рассеивающей кажущуюся однородной проекцию “российского государства” на спектр различных политических субъектов, то в статье Ермолаевой государственная граница выполняет скорее роль экрана, отражающего формирующийся портрет советского государства. Отличаясь институциональной неразберихой и неэффективностью в начале 1920-х годов, советский пограничный контроль в конечном итоге консолидировался, но в этом успехе нашла отражение структурная асимметрия сталинского государства. Хотя к началу 1930-х годов советское правительство нашло средства на физическое оборудование границы и увеличение численности пограничников, наиболее последовательные и действительно решающие меры были направлены на физическое устранение лиц, заинтересованных в трансграничных контактах. От внедрения осведомителей и выборочных арестов в приграничных районах в 1920-е гг. советские власти с 1935 г. перешли к систематической депортации населения из всех приграничных территорий во внутренние районы страны, заменяя его переселенцами из других регионов. У переселенцев не было никого, с кем можно было бы поддерживать связь через границу, и они не знали местность настолько, чтобы обойти пограничный контроль. Таким образом, речь шла не столько о достижении желаемого результата при существующем населении приграничной зоны, сколько, наоборот, о подчинении самих людей цели, провозглашенной правительством. “Граница на замке” рекламировалась как доказательство эффективности “советского государства”, в очередной раз объединяя под рубрикой всемогущего “государства” самые различные факторы. Крупномасштабные жестокие депортации действительно требовали определенного административного потенциала, но не модерного государства: подобные обмены населением из приграничных зон регулярно проводились и в Московии раннего Нового времени с конца XV в. ровно с той же целью.
Сторонники теории сталинской “альтернативной модерности” обычно видят в этой подмене институциональных решений манипуляциями с составом населения и навязыванием самодисциплины свидетельство современности советской политики населения как самой изощренной из всех форм государственной политики. Предполагается, что советское государство было эффективным и модерным, если сумело выковать новый тип субъективности и заставить своих граждан его интериоризировать. Документ, публикуемый Климентием Федевичем в рубрике “Архив”, ставит эту гипотезу под сомнение. Речь идет о дневнике, начатом молодым москвичом в октябре 1940 г., когда его призвали на срочную военную службу в пограничные войска на юге Грузии, на границе с Турцией. Поскольку пограничники подчинялись НКВД, с началом советско-германской войны в 1941 г. автор дневника продолжил службу в разных частях НКВД; в последний раз он принял участие в боевых действиях в мае 1944 г., сражаясь с украинскими повстанцами. Этот дневник, публикуемый без раскрытия личности автора, в силу деликатности содержащейся в нем информации, можно считать “Розеттским камнем” советской субъективности. Его текст содержит два переплетенных нарратива: один опирается на подробное описание действий и событий, другой – на многословные рассуждения о личных отношениях и политических идеалах. Контраст между лирическими размышлениями и практическими действиями предполагает существование аналогичного разрыва между политическими декларациями и реальными мотивами.
Большинство “фактов”, зафиксированных в дневнике, реальны: они поддаются проверке другими историческим источниками, их нельзя было просто выдумать постороннему, или они настолько опасно компрометировали автора, что могли быть зафиксированы, только если действительно содержали дорогие ему воспоминания. В то же время, некоторые описываемые в дневнике события являются очевидной выдумкой. Это касается пространных беллетризированных пассажей, обычно следующих за упоминанием скуки в казармах или окопах, пропагандистских штампов, “оживленных” стилем личных воспоминаний, а также типичных панических слухов военного времени. Например, автор записывает в дневнике, как два “немца” в советской форме пробрались в столовую, где он обедал с товарищами, и кричали “давай добавку”, но в итоге были разоблачены и арестованы. Разумеется, сам автор знал, что было правдой, а что вымыслом или слухом, но не считал это различие существенным в сфере текстуальности как базового элемента советской публичной сферы: то, что соответствовало официальному нарративу, было равносильно реальности. Однако в своих практических действиях автор проявляет себя как рациональный деятель, максимизирующий выгоду и никогда не поступающийся собственными интересами даже по соображениям элементарной морали. Еще более отчетлив контраст между лирическими размышлениями, представляющими нормативный дискурс чистоты и любви, и подробным описанием социальной практики “сексуального хищника”, которое кажется вполне достоверным, учитывая стиль записей и множество конкретных деталей. Например, в какой-то момент автор устроил сразу двум своим подругам визит к директору мединститута в Ростове-на-Дону, другу его семьи, скорее всего для того, чтобы организовать им аборт, который официально можно было делать только при наличии специального медицинского направления. Это не помешало ему несколько месяцев спустя записать в дневнике: “Смерть, а я так молод, не ощущал еще девичьей ласки”.
Дело не в том, что этот молодой человек был лжецом: он просто четко разграничивал социальные практики и публичные дискурсы. На практике он был очень сосредоточен на опасности заражения венерическими заболеваниями, подобно многим своим товарищам, и имел многочисленные сексуальные контакты, иногда в обмен на материальные стимулы. В дискурсивной же сфере он долгие годы клялся в верности своей довоенной любви Еве. Это разграничение было описано как типичное для “советских плебеев”,[4] но автор дневника по происхождению вовсе не “плебей”. Его отец был врачом Кремлевской больницы; семья проводила лето в правительственном доме отдыха на берегу Черного моря или в престижном дачном поселке под Москвой. Автор любил читать художественную литературу и подумывал о писательстве. Тем не менее, он демонстрировал то же жесткое разграничение между практикой и дискурсом, как и обычные советские плебеи, что позволяет увидеть в этом разграничении фундаментальное свойство советской субъективности. Четко проследив дуализм практики и дискурса на материале личных отношений, мы можем предположить наличие того же когнитивного механизма и в случае политического дискурса. Автор был искренен в своих клятвах Родине и комсомолу так же, как и любви всей своей жизни Еве: других идеалов у него не было, но это не значит, что эти идеалы играли решающую роль в его жизненном выборе или определяли его моральный облик.
Советская политика в отношении населения не исправила бедственное положение расколотых границей приграничных сообществ и не сделала границу действительно непроницаемой: упомянутый выше дневник свидетельствует о том, что советская граница еще в 1941 г. была дырявой и пограничники иногда забредали на территорию соседней страны. Аналогично, нормативная советская субъективность не служила практическим моральным компасом, предотвращающим мародерство, убийства или секс с несовершеннолетними (как это зафиксировано в публикуемом дневнике). Проекция советского государства на “экран” границы обнаруживает в основном силовые линии, образованные аппаратом насилия. Пространство между ними “заполняется” людьми, действующими от имени аппарата насилия или пытающимися избежать возможной конфронтации с ним. Это не означает, как предполагала тоталитарная школа, что СССР управлялся исключительно террором. Просто советское государство было довольно примитивной версией модерного государства, из всех политических механизмов лучше всего владевшего разными формами прямого принуждения.
Статья Бьорна Фелдера, завершающая рубрику “История”, уточняет этот тезис на примере сталинской политики населения и социальной инженерии в демографической сфере. Неудивительно, что и эта государственная политика была репрессивной, достигнув кульминации в запрете на аборты 1936-го года. В этом запрете не было ничего специфически советского или сталинского, и СССР в этом отношении не был уникален в межвоенный период. Удивительно то, что запрет на аборты предполагал легальные исключения, оформленные в специальном документе, проанализированном Фелдером. Он демонстрирует, что большинство из показаний, разрешающих аборт, были мотивированы евгеническими принципами. Евгенику запретили в СССР к началу 1930-х годов и критиковали как “фашистскую науку”. Все чаще подвергалась политической критике и генетика, пока и ее окончательно не объявили вне закона в 1948 г. И тем не менее, до середины 1950-х гг. официальные документы и медицинские руководители использовали явно евгеническую риторику для характеристики легальных абортов.
Этот факт проще всего объяснить, во-первых, разрывом между нормативным дискурсом и повседневной практикой в советском обществе: до тех пор, пока “государство”, под которым обычно подразумевался аппарат принуждения, не отождествляло некую практику с определенным дискурсивным элементом, люди оставались слепы к самым очевидным параллелям. В обстановке раздуваемой властями моральной паники они могли обнаружить свастику на случайной газетной фотографии (или в любом другом “тесте Роршаха”, непреднамеренно генерировавшемся некачественной советской полиграфией),[5] но в иных обстоятельствах оказывались не способны связать между собой очевидные “а” и “б”. Во-вторых, как следует из статьи, действительно изощренная модерная биополитика, практиковавшаяся сталинским режимом, не имела ничего общего с его идеологией и не была оригинальной. Возможно, люди, внедрявшие и проводившие в жизнь эту политику, даже не считали ее евгенической. Фелдер предполагает, что советские власти скопировали дух и букву нацистского закона о стерилизации 1934 года. Но столь же вероятна и своего рода “концептуальная афазия” с их стороны: они просто воспроизводили правовые нормы 1920-х годов, полагая, что эти нормы не могли быть “евгеническими”, если содержались в советском законодательстве, а не в публикациях давно распущенного Русского евгенического общества.
Рассмотренный в статье Фелдера сюжет может рассматриваться как очередной пример, разоблачающий сталинское государство как тотальную дискурсивную пустоту, если не считать ограниченного и очень примитивного обязательного репертуара, интериоризированного гражданами. Различные группы советских людей исполняли роль вездесущего тоталитарного государства, как они ее понимали, через самоорганизацию и самоконтроль, используя обрывки идей и концепций, официально не признанных подрывными. Хотя эта гипотеза требует специального обсуждения, она помогает объяснить безуспешность десталинизации в России: направленная против сверхчеловеческого тирана и мистического “тоталитарного государства”, критика по большей части стремится противопоставить “хороших” лидеров и “нормальное” государство аберрации нормы в прошлом. Соответственно, за пределами России эта критика направлена на явных преемников сталинского Советского Союза – Российскую Федерацию и русских, противопоставляя их “нормальным” странам и “хорошим” нерусским. Конечно же, проблема не в самой критике, а в имплицитном поиске новой этатистской и нациецентричной коллективной субъектности, такой же однородной и единодушной, как отвергаемое “советское государство”, только лучше. Неспособность добиться удовлетворительного результата в виде идеального демократического государства автоматически компрометирует критику, поскольку доказывает большее могущество и эффективность тоталитарного советского государства, чем любого из его более гуманных преемников, а, следовательно, его историческую жизнеспособность, если не оправданность.
Этот комплекс идеалистического этатизма характерен для постсоветских российских интеллектуалов и объясняет их постепенную капитуляцию перед путинизмом с его официальной идеологией “нормализации государственности”. Опасную иллюзию разделяли даже политические оппоненты правящего режима, такие как популярный писатель Григорий Чхартишвили, более известный под псевдонимом Борис Акунин. В рубрике “Новейшие мифологии” Елена Барабан предлагает параллельное прочтение детективных романов Акунина, действие которых происходит в позднеимперский период, и его исторической нон-фикшн, посвященной тому же периоду. В частности, она анализирует предпоследний том серии “История государства Российского” и роман “Дорога в Китеж” (2021). Барабан демонстрирует равное неприятие Акуниным любой идеологии, будь то консерватизм, либерализм или левый революционаризм. Отвергая прежние формы “русского” государства – от Великого княжества Московского до СССР – как несущие “авторитарный ген”, Акунин возлагает надежду на “нормальное государство”, характеризуемое им как “современное” и “европейское”. Ни политические реформы, ни революция не могут привести к этому идеальному целостному состоянию, а только всеобщее личное нравственное самосовершенствование в соответствии с конфуцианской этикой.
Очевидно, критикуя путинизм, эта историческая и политическая философия служит политической демобилизации, оставляя нравственному человеку небольшой выбор между эскапизмом и конформизмом. Позиция Акунина не только постидеологическая, как можно ожидать от писателя-постмодерниста, но и “аполитически этатистская”. Эта формула звучит как оксюморон, но точно отражает презрение к политике, столь характерное для российских элит с их наивной верой во всемогущее государство, хорошее или плохое. Смешивая в тотальном концепте “государства” различные политические силы, институты и социальные группы, эта вера отвергает партийную и любую другую политику как неадекватную из-за их неизбежно фрагментарной природы: великая тотальность может быть изменена только посредством столь же тотальной трансформации, все остальное не соразмерно масштабу задачи.
Тотализирующий этатизм является функцией национально-ориентированного социального мышления, которое, в свою очередь, связано с эпистемой, которую Илья Герасимов идентифицирует с контовской “социальной физикой”. В эссе, публикуемом в рубрике “Методология и теория”, Герасимов показывает, что преобладающий сегодня тип социального воображения и анализа сформировался в XVII в. в диалоге с классической физикой Ньютона и Галилея и был рационализирован в начале 1800-х годов Огюстом Контом. Развитие физики с XVII в. до эйнштейновской общей теории относительности и квантовой механики в первой половине XX в. привело не только к накоплению знаний, но и к настоящей эпистемологической революции, изменившей восприятие реальности и роли описывающего ее наблюдателя. Однако ничего подобного не произошло в социальных и гуманитарных науках. Со времен Томаса Гоббса общество рассматривается как изолированная система, находящаяся в состоянии термодинамического равновесия, а социальные процессы представляются как “тела в движении” – однородные объекты, движущиеся по четкой траектории. Отсюда сведение эмпирически наблюдаемой социальной сложности к простым сущностям, наделенным коллективной субъектностью и временной протяженностью, таким как нация или государство. Герасимов представляет концепцию “имперской ситуации” как элемент новой эпистемы, соответствующей языку сложности и относительности в современном естествознании. Эта концепция касается не “империй”, а фундаментального состояния несистемного разнообразия, наблюдаемого в любом обществе. Несистемное разнообразие является константой с точки зрения социальной реальности как открытой системы поливалентных акторов, находящихся в асимметричных отношениях, далеких от равновесия. Взгляд на один и тот же сегмент исторической реальности с различных точек может привести к очень разным ее реконструкциям, которые невозможно полностью отразить в каком-то одном нарративе, – конечно, если только вся эта сложность не будет произвольно сведена к простой и потому фантастической сущности, такой как “государство”. Герасимов предлагает свою аналитическую модель подлинно современной истории как способ избежать крайностей редукционизма и релятивизма. Деконструкция “государства” должна занять центральное место как в написании современной истории, так и в продуктивном политическом процессе, освобождая политические субъекты от паралича абсентеизма и бесплодных мечтаний об идеальном государстве.