Забавные факты против унылых концепций: осмысление разнообразия и бремя автономности субъекта
4/2023
Забавный факт: на протяжении всей “оттепели” и вплоть до начала 1970-х годов, открывшийся в одной из последних сталинских многоэтажек на площади Маяковского ресторан “Пекин” оставался одним из самых элитных и модных ресторанов Москвы и всего СССР. Говорят, там можно было заказать самое дорогое блюдо из предлагавшихся в советских ресторанах.
Трудно подобрать гипотетический эквивалент этому феномену в современных реалиях, особенно иностранных – например, североамериканских: китайский буфет в гиперэлитном здании Central Park Tower на Манхэттене или даже в здании Капитолия, и присвоение ему трех мишленовских звезд? Для правильного “перевода” московского “Пекина” в современные американские реалии повсеместного распространения китайских заведений, как правило, довольно демократичных, требуется поистине уникальное место, передающее необычность московского прецедента. Иностранные посетители “Пекина” отмечали, что “плохая еда” в этом элитном заведении соответствовала его остальным характеристикам: “освещение было слишком резким, музыка слишком громкой, а декор слишком кричащим…”[1] Очевидной несуразностью было и то, что ресторан открылся осенью 1957 г., как раз в момент, когда советско-китайские отношения начали скатываться в ожесточенную конфронтацию, компрометируя изначальное символическое значение этого проекта.[2] Наконец, модное и дорогое “иностранное” заведение располагалось в здании одноименной гостиницы, изначально спроектированной в 1930-е годы как управление ГУЛАГа. После перепрофилирования и ребрендинга в “Пекин” большая часть гостиницы оставалась в ведомстве спецслужб, а постояльцы и посетители ресторана находились под пристальным наблюдением и прослушкой КГБ.
Непредвзятый наблюдатель с обычным чувством юмора, скорее всего, воспримет эти контрасты с иронией и даже со смехом. Взять хотя бы главную “фишку” меню “Пекина”, сохранившуюся в московских преданиях – “вырезка фри кусочками с выходом”. Несмотря на престижность и дороговизну, цены “Пекина” соответствовали прейскуранту советских ресторанов его ценовой категории – за одним исключением. В “Пекине” можно было заказать обычное блюдо – порцию в 150 г. “свиной вырезки в кляре, обжаренной во фритюре и посыпанной смесью соли и перца хуацзе” за 1 р. 30 к. или заплатить 28 р. (после денежной реформы 1961 г.) за особый вынос этого же блюда. Эта сумма составляла почти половину месячной зарплаты почтальона, что эквивалентно готовности заплатить примерно 1500 долларов в современном американском ресторане. За эти деньги состоятельные посетители вызывали процессию, доставлявшую блюдо: усатого швейцара в ливрее, периодически ударявшего в литавры, двух официантов, несущих мельхиоровое блюдо под крышкой, и трех сотрудниц, одетых в “национальные” наряды и делавших странные танцевальные па.[3] Это представление и его более широкий социальный и исторический контекст может вызвать инстинктивный смех, но отчего именно? Без аналитического усилия, проясняющего причину интуитивного чувства неуместности как триггера смеха, смеющийся “естественным образом” легко оказывается в циничной и расистской позиции: китайская кухня не может считаться элитной, советские люди были неспособны отличить деликатес от тушенки, а эксклюзивный сервис – от циркового шоу.
Наблюдатели же, чересчур вовлеченные в эту историческую реальность – например, гости Москвы 1960-х годов из провинции, или современные историки, идентифицирующиеся с объектом своего исследования, не увидели бы в описанном ничего смешного. Некоторые из них, особенно в англоязычном контексте, потребуют писать название ресторана “Бейжин”, потому что именно так китайские коммунистические националисты транскрибируют название своей столицы, выбрав в качестве лингвистической нормы один диалект из множества местных языков. Другие увидят в названии гостиницы и ресторана доказательство триумфа Второго мира как подлинной альтернативы миру капитализма и империализма: то, что невозможно представить в Америке, было возможно в СССР, где столица КНР дала название одному из самых престижных заведений. В этой логике “аутентичность” китайской церемонии выноса жареной свинины не имеет значения, поскольку сама церемония была проявлением глубинного интернационализма советских людей, плативших большие деньги не за стриптиз, а за презентацию иностранной кухни.
Подобные рассуждения – мысленный эксперимент, а это не то же самое, что произвольные фантазии. Хотя он и не основан на личных интервью, он проецирует определенный дискурс и определенную эпистемологическую диспозицию, вполне типичные для современной историографии. Будучи морально безупречными, предложенные рассуждения не очень информативны, поскольку в них готовая объяснительная схема предшествует интерпретации конкретного случая и предопределяет ее. Тем самым автономная субъектность исследователя ограничивается подбором исторических источников для иллюстрации выбранной социологической схемы, которая предвосхищает любые эмпирические результаты. По той же причине субъектность изучаемых людей прошлого сводится к осознанию ими важности соучастия в определенном историческом процессе вместе с большинством соотечественников-единомышленников (что делает этот процесс “мейнстримным”) – или к активному сопротивлению этой мейнстримной тенденции в рядах различных “меньшинств”. В рамках такого подхода считается самоочевидным, что советскому обществу присущи гуманизм, интернационализм и трагическое искушение реализовать утопические цели любыми средствами. От империи же естественно ожидать войн, угнетения и отсталости, тогда как в национальном государстве все объясняется национально-освободительным движением или националистическим насилием.
Стремясь к эпистемологическому освобождению науки от ментальных конструкций, которые буквально больше, чем жизнь, – больше, чем историческая реальность, и больше, чем отдельные ее исследователи, – “Ab Imperio” развивает альтернативную парадигму. В центре нашей профессиональной деятельности оказывается автономная субъектность людей. Подчеркивая центральный элемент этой исторической парадигмы, данный тематический номер завершает годовую программу журнала “На пути к постнациональной истории Евразии: деконструкция империи и денационализация группности”. Тематический номер 4/2023 “Возвращая способность автономного мышления и действия (агентности): экосистемы гуманизма и постгуманизма” посвящен процессу восстановления личной “агентности” в отношении рационализации человеческого разнообразия, сразу на нескольких уровнях.
Публикуя дискуссионный форум “Мейнстримные нарративы советской истории и смех от удивления”, организованный как обсуждение эссе Шейлы Фицпатрик “Советская история как черная комедия”, рубрика “Методология и теория” предоставляет возможность протестировать изложенный выше мысленный эксперимент. Провокационное предложение Фитцпатрик применить жанр черной комедии к нарративу советской истории и реакции на него литературоведов, историков и политологов стимулируют читателей проявить собственную субъектность и прояснить позицию по ключевым вопросам, поднятым участниками форума. Герой пьесы Бертольда Брехта, написанной в разгар Второй мировой войны, – физик как воплощение “внешнего наблюдателя” – размышлял: “Невыносимо жить в стране, в которой нет чувства юмора, но еще невыносимее было бы жить в стране, в которой чувство юмора необходимо для того, чтобы выжить”.[4] Трансгрессия лежит в основе любого новаторского мыслительного акта, естественным образом вызывая смех как психологическую реакцию на недостаточно рационализированную новизну. Любая инновация достигается нехожеными тропами, но какая доза трансгрессии признается продуктивной или даже допустимой? Невыносимо видеть научную область подобную советской истории, которая ревностно охраняет своих священных коров, целые их стада. Но еще невыносимее, если в научной области эпистемологический анализ подменяется политическими насмешками, к чему зачастую сводится “самодеколонизация”.
В рубрике “История” представлены две статьи, подготовленные в рамках международного исследовательского проекта “Постимперское многообразие – отношения большинства и меньшинства при переходе от империй к нациям-государствам (483-ImpDiv)”, финансируемого в рамках программы EraNet-RUS. Целью проекта была контекстуализация опыта создания конституций в новых национальных государствах, возникших после Первой мировой войны на руинах европейских континентальных империй, в которых еще недавно проводилась имперская политика различий.
Новаторская проблематика проекта описана языком, имплицитно пронизанным знакомым телеологическим подходом, согласно которому приоритет отдается авторитетной социологической схеме, в данном случае предполагающей естественность “отношений большинства и меньшинства”. В имперской ситуации эта бинарная оппозиция проблематична уже в силу ее ограниченного объяснительного потенциала. Так, правящий класс, состоящий из дворянства, безусловно, составлял меньшинство в Российской империи, а этнические русские не являлись большинством по отношению ко всему остальному населению. Зато абсолютное большинство крепостных крестьян были православными. Малочисленные же этноконфессиональные группы имели непропорционально широкое представительство среди дворян и правительственных чиновников. Современная концепция защиты прав меньшинства просто малоприменима или не имеет особого смысла в этом контексте. Ситуация изменилась с формированием национализирующих империй во второй половине XIX века, когда имперские режимы стали искать себе политическую основу в мажоритарной нации, определяемой в политических и, все чаще, этнических категориях. Как только имперское общество начинает восприниматься в категориях большинства и меньшинства, оно перестает быть старой империей, даже при сохранении прежнего имперского режима. Поэтому постимперский транзит начинается задолго до распада империи, который оказывается лишь кульминацией длительного процесса. Таким образом, ожидание того, что “отношения между большинством и меньшинством” предопределяют трансформацию после распада империи, игнорирует проблему возникновения этой модерной оппозиции внутри имперского общества. Точно так же и априорное предположение о прямом “переходе от империй к нациям-государствам” игнорирует целый спектр альтернативных исторических траекторий, навязывая нормативное социологическое клише.
Статья Тимоти Блаувельта и Антона Вачарадзе усложняет эту упрощенную картину на примере Грузинской демократической республики, которая в 1918–1921 гг. пыталась найти ответ на требования абхазской автономии. Только после провозглашения Грузии национальным государством и объявления многочисленных местных этнокультурных групп частью единой этнической грузинской нации некоторые из менее ассимилированных групп были признаны “меньшинствами” по отношению к новому грузинскому “большинству”. Процесс консолидации многоязычного населения в грузин в контексте российской имперской политики разнообразия, которая включала в себя ликвидацию прежних политических барьеров и социокультурную гомогенизацию местных элит, остается за рамками статьи. Однако авторы упоминают иностранных наблюдателей, которые критиковали Грузинскую демократическую республику как имперское политическое образование – то есть национализирующую империю, а не национальное государство. В свою очередь, и группы, не готовые к культурной “грузинизации”, такие как абхазы, поддерживали федералистские политические сценарии и возражали против модели мононационального государства.
Таким образом, ни большинство, ни меньшинство не следовало предначертанным курсом к национальному государству. Блаувельт и Вачарадзе отмечают, что социалистические лидеры Грузии были идеалистами, приверженными принципам социальной справедливости и равенства гражданских прав, а их неприятие федерализма отражало социалистический мейнстрим 1910-х годов. Помимо этой доктринерской оппозиции федерализму, по-видимому, действовал также фактор грузинского национализма, усугубляемый чувством неуверенности в фактической сплоченности недавно созданной общегрузинской нации. Сочетание разных факторов привело в конце концов к компромиссному соглашению о включении положений об ограниченной автономии Абхазии в конституцию Грузии, тем самым скомпрометировав идеал унитарного государства. Это произошло незадолго до вторжения Красной Армии и оккупации страны. Внимательно следя за обменом мнениями между сменяющими друг друга абхазскими делегациями и Конституционным комитетом Учредительного собрания Грузии, Блаувельт и Вачарадзе реконструируют автономность мышления и действия конкретных людей, скрывающуюся за абстракцией “исторического процесса”. Именно сложное переплетение разноплановых групповых интересов и солидарностей – политических, культурных, идеологических, социальных и т. д. – определило исход переговоров о государственности Грузии и само значение таких коллективных понятий, как “абхазы” и “грузины”.
В статье Виктора Мажеца исследуется процесс разработки принятой в 1921 г. польской конституции с точки зрения решения проблемы управления этнокультурным разнообразием в крайне неоднородном и политически разделенном постимперском государстве. Очевидные параллели и важные различия со случаем Грузии лишь подчеркивают иллюзорный характер нормативной схемы перехода от империй к национальным государствам. Как и их грузинские коллеги, составители польской конституции отстаивали идеал единства и неделимости нации любыми федералистскими структурами и вынуждены были иметь дело с недавним имперским правовым и административным наследием. Отличие их ситуации заключалось в том, что существовало три постимперские части Польши, каждая со своим имперским прошлым и непольским населением, признаваемым теперь меньшинством. То, что рассматривалось в качестве возможного решения проблемы в одной части страны, оказывалось чревато непредвиденными и нежелательными последствиями в случае применения в других регионах.
В отличие от Грузии, преобладающей силой в польском парламенте был не социалистический, а правый национализм. Учитывание же интересов меньшинств в конституции происходило не из прагматических соображений или доброй воли, а, в первую очередь, под давлением иностранных держав посредством специального международного договора. Однако итоговый эффект был схожим: противодействие федерализму и опора на старые имперские практики управления многообразием посредством специальных правовых положений.
Мы видим, как этот “неоимпериализм” подорвал идеал национального государства в смысле политически и культурно однородного сообщества равных прав, а потому обязательно демократического. Майский переворот 1926 г., организованный маршалом Юзефом Пилсудским, олицетворял крах этого идеала, как и триумф авторитаризма во многих других постимперских странах, наметившийся к началу 1930-х гг. Ответственность за такой исход полностью лежит на польских политиках и юристах, разрабатывавших конституцию, поскольку в аналогичной структурной ситуации Чехословакия продемонстрировала иную политическую динамику. Конечно, и эта страна не была федерацией, но не являлась она и каноническим национальным государством, предлагая еще один сценарий постимперской трансформации. Официально бинациональное государство, принимавшее эффективные меры по защите национальных меньшинств, Чехословакия оказалась более устойчивой демократией – какой, возможно, могла бы стать и Грузия, если бы не оккупация РСФСР.
Отношение к этнокультурному разнообразию, доминировавшее в предвоенной Польше, задокументировано в дневниках Ивана Лысяка-Рудницкого (Лысяка-Рудныцького, 1919–1984), историка, оказавшего глубокое влияние на современную украинскую историографию. Украинец, чья бабушка по материнской линии была еврейкой, в Польше эпохи санации Рудницкий оказывался “меньшинством” в двойной степени. В рубрике “Историография” Юрий Радченко проанализировал эволюцию дневниковых записей Рудницкого о евреях и еврействе с середины 1930-х годов – через период Второй мировой войны и Холокоста – до 1950-х годов. Этот личный документ раскрывает глубоко укоренившийся культурный и расовый антисемитизм Рудницкого, что отчасти можно объяснить его травматическим осознанием собственной принадлежности к стигматизированному меньшинству, которое в дальнейшем делало его потенциальным объектом геноцида. Со временем у Рудницкого появился искренний интерес к иудаизму и еврейской культуре. Тем не менее, даже спустя десятилетия после войны он ни разу не упомянул Холокост и участие в нем различных украинских политических групп.
История Рудницкого представляет собой случай наблюдателя – как текущих политических событий, так и истории. В отличие от польских депутатов сейма, он не имел возможности влиять на режим управления разнообразием в обществах, в которых ему довелось жить. Однако как профессиональный историк он обладал исключительной автономностью мышления и действия – а потому и ответственностью. Критическая работа над собственными предрассудками и ограниченностью знаний была в его власти. Рудницкий несет ответственность за любые успехи и неудачи в этом отношении, а также за то, как его творчество повлияло на современную украинскую интеллектуальную элиту и общественное сознание в целом. Воспринятый публичными интеллектуалами и политиками, отвечающими за управление человеческим разнообразием в 2020-е годы, политический либерализм и методологический национализм Рудницкого образца середины ХХ века имел далеко идущие последствия, пожалуй, большие, чем многие “структурные предпосылки”, “политические конъюнктуры” и другие анонимные силы, которым обычно приписывают главное влияние на историю.
Можно смеяться над антисемитскими стереотипами Рудницкого или ужасаться ими. Можно проявлять те же реакции по отношению к казуистике польских депутатов сейма, которые стремились соблюсти букву навязанного Польше Договора о меньшинствах и одновременно уклониться от каких-либо практических мер, облегчающих положение национальных меньшинств. Конкретная эмоциональная реакция вторична по отношению к ее причине: за пределами больших социологических и идеологических схем история всегда – про личный выбор. Иногда он может казаться забавным, но никогда бессмысленным. Новые подходы к формированию исторических нарративов возникают только в процессе артикуляции новых субъективностей тех, кто рассказывает историю, проясняя свои личные предубеждения и академические приоритеты. Эпистемологическая осознанность, неизбежно предполагающая самоиронию и, возможно, даже черный юмор, позволяет противостоять гегемонии кажущихся анонимными структур мышления, будь то дискурсы нации, класса, идеологии или расы. Жестко дифференцируя многогранное человеческое разнообразие – как и разнообразие подходов к его концептуализации – на нормативное “большинство” и неполноценные “меньшинства”, эти структуры мышления существуют лишь в умах поддерживающих их людей. Компрометация подобных глобальных структур приносит кратковременное чувство облегчения и смеха, но лишь полноценная критическая деконструкция дает длительный эффект расширения прав и возможностей, накладывая при этом и бремя свободы воли.