Мифы и заблуждения в изучении национализма– Окончание
2/2000
Начало опубликовано в Ab Imperio, 1/2000.
© Rogers Brubaker, публикуется по Rogers Brubaker. Myths and Misconceptions in the Study of Nationalism // John Hall (Ed.), The State of the Nation. Ernest Gellner and the Theory of Nationalism. Cambridge, UK, 1998. P. 272-306. Автор выражает благодарность Жуже Беренд, Маргит Фейшмидт, Йон Фокс, Марку Грановеттеру, Джону Холлу, Виктории Коротеевой, Питеру Левенбергу, Джону Мейеру, Ласло Немени, Маргарет Сомерс, Петеру Стаматову, Дэйвиду Старку и Рональду Суни за комментарии и совет.
Перевод С. Глебова.
III
Таким образом, я рассмотрел два общих подхода к национальным конфликтам в регионе. Первый, оптимистический подход, предполагает, что эти конфликты можно разрешить посредством реорганизации политического пространства по национальным линиям. Второй, пессимистический, рассматривает эти конфликты как глубоко укорененные, всепроницающие и дестабилизирующие. Согласно этому подходу, конфликты в регионе постоянно угрожают перерасти в насилие.
Теперь мне хотелось бы обратиться к двум противоположным теориям источников и динамики возрождения национальных конфликтов. Первая – это теория “возвращения подавленного”. Суть ее состоит в следующем: национальные идентичности и национальные конфликты были якобы глубоко укоренены в до-коммунистической истории Восточной Европы, а затем заморожены или подавлены безжалостно анти-национальными коммунистическими режимами. С падением коммунизма, согласно этой теории, до-коммунистические идентичности и конфликты возобновились с удвоенной силой.
Эта теория может быть выражена в терминах квази-фрейдистской идиомы (откуда она, вероятно, и черпает свое вдохновение). Не имея рационального управляющего “эго” в виде саморегулирующегося гражданского общества, коммунистические режимы подавляли исконно национальное “я” посредством грубого, карательного коммунистического “суперэго”. С падением коммунистического суперэго, подавленное этнонациональное “я” возвращается в полной силе, изливая гнев и месть, неподконтрольные регулирующему эго. (Квази-фрейдисткая идиома демонстрирует ориенталисткие корни этой теории и ее тесную связь с мифом “парового котла”.)
Очевидно, что коммунистические режимы Восточной Европы и Советского Союза подавляли национализм. Но теория “возвращения подавленного” неправильно истолковывает способ, которым это делалось. Эта теория ошибочно полагает, что режимы подавляли не только национализм, но и национальность; что они были не только антинационалистическими, но и антинациональными. Кроме того, эта теория предполагает, что здоровое, исконное чувство национальности выжило в коммунистический период, невзирая на энергичные усилия режима, направленные на его искоренение и подмену интернационалистской и классовой солидарностью.
Подобный подход в корне ошибочен. Попробуем продемонстрировать вкратце, почему он ошибочен, на советском примере.[1] Рассматривать сегодняшние постсоветские национальные конфликты как борьбу наций, реальных и солидарных групп, которые каким-то образом выжили, несмотря на советские попытки сокрушить их; утверждать, что нации и национализм процветают сегодня несмотря на безжалостно антинациональную политику советского режима, означает просто перевернуть вещи с ног на голову. Можно сформулировать проблему еще более остро: нации и национализм процветают сегодня благодаря политике режима. Будучи антинационалистической, эта политика никогда не была антинациональной. Вовсе не подавляя безжалостно национальность, советский режим повсюду стремился институционализировать ее. Режим, конечно, подавлял национализм; но в то же время он пошел дальше, чем какой-либо другой режим до или после него, институционализировав территориальную и этническую национальность как фундаментальные социальные категории. Таким образом, режим неумышленно создал политическое поле, в высшей степени способствующее расцвету национализма.
Режим делал это двумя путями. С одной стороны, он нарезал советское государство на более чем пятьдесят национальных территорий, каждая из которых была ясно определена как родина (для) конкретной этнонациональной группы. Территории высшего уровня, те, которые сегодня являются независимыми государствами, были определены как квази-национальные государства, с собственными территориями, названиями, конституциями, законодательными собраниями, административным аппаратом, культурными и научными учреждениями и так далее.
С другой стороны, режим разделил всех граждан согласно исчерпывающей системе взаимно исключающих этнических национальностей, которых было более ста. По этой государственной системе классификации, этнически определяемая национальность служила не только статистической категорией, фундаментальной единицей общественной бухгалтерии, но также, что еще более важно, означала обязательный и предписанный статус. Этот статус придавался человеку государством при рождении, на основании его происхождения. Он был зарегистрирован в личных документах и практически во всех официальных бумагах, анкетах и так далее. Он использовался для контроля над доступом к высшему образованию и престижным рабочим местам, ограничивая возможности для одних национальностей, в частности, для евреев, и гарантируя доступ другим посредством политики льгот – например, для так называемых “титульных” национальностей в их “собственных” республиках.
Таким образом, задолго до эры Горбачева, территориальная и этническая национальность была повсеместно институционализирована как социальная и культурная форма. Несмотря на насмешки советологов, эта форма вовсе не являлась пустой. Безусловно, насмешки объяснялись тем, что режим последовательно и эффективно подавлял любые сигналы открытого политического, а иногда даже и культурного национализма. И все же подавление национализма происходило параллельно с учреждением и консолидацией национальности как фундаментальной когнитивной и социальной формы.
Национальность как институционализированная форма включала в себя разработанную систему социальной классификации, организующий “принцип видения и разделения” социального мира, по выражению Пьера Бурдье. Она включала в себя стандартизированную систему социальной бухгалтерии, толковательные рамки общественной дискуссии, тесную организационную решетку, набор маркеров для проведения границ между группами, легитимные формы общественных и личных идентичностей. И когда общественное пространство резко расширилось при Горбачеве, эти повсеместно институционализированные формы были с готовностью политизированы. Они представляли собой элементарные формы политического сознания, политической риторики, политического интереса и политической идентичности. Согласно веберовской метафоре стрелочника, они определили колею, когнитивные рамки, по которым пошло действие, отражающее динамику материальных и идеальных интересов. Таким образом, национальность как социальная и культурная форма превратила коллапс режима в дезинтеграцию государства. Она продолжает формировать политическое сознание и политическое действие в государствах-преемниках СССР.
Похожей была ситуация в Югославии, хотя в других странах Центральной и Восточной Европы имелись отличия: там не было такой степени общественной поддержки для институционализации национальности.[2] Тем не менее даже в этих государствах коммунистические режимы приспосабливались к национальности различными способами, пусть иногда и ограниченными. Подавление национальности, в особенности в постсталинскую эпоху, вовсе не было таким последовательным, как это зачастую предполагается.
Подчеркивая кодификацию и распространенную институционализацию национальности советским и югославским режимами, я вовсе не утверждаю что-либо о глубине или силе этнонациональных идентичностей, институционализированных этими режимами. Очень важно отличать друг от друга степень институционализации этнических и национальных категорий и психологическую глубину, субстанциальность и практический потенциал подобных категориальных идентичностей. Степень институционализации в СССР была беспрецедентно высокой, тогда как психологическая глубина, субстанциальность и практический потенциал сильно различались в зависимости от конкретной группы и в некоторых случаях были минимальны. В пределе, широко распространенные среди официально признанных малых народностей Российской Федерации институционализированные категориальные идентичности маскировали почти полное отсутствие отличительной культурной идентичности или особого этнонационального хабитуса. В предельном случае члены различных “групп” отличались только по официальным этнонациональным отметкам, присвоенным им государством. Эти категорические отметки не представляли этнических или культурных отличий, а заменяли их.[3] Я не утверждаю, что именно такой вариант был типичен для СССР. Тем не менее, это показательно. Чрезвычайно институционализированная система официальных этнонациональных идентичностей предоставляет в распоряжение общественным репрезентациям социальной реальности определенные категории. Таким же образом этими категориями пользуются при оформлении политических требований и организации политического действия. Сам по себе этот факт имеет большое значение. Но он не гарантирует, что эти категории будут играть значительную, структурирующую роль в оформлении представлений или ориентации людей в их ежедневной жизни. Институционализированные, категориальные наименования групп не могут быть приняты в качестве непроблематичных и безусловных индикаторов существования “реальных” групп или идентичностей.
Существует одна версия теории “возвращения подавленного”, которая мне кажется более приемлемой. Она имеет особое значение для бывшей Югославии, так же как и для некоторых частей бывшего СССР. Версия эта состоит в том, что табуизация определенных тем – в Югославии это была табуизация обсуждения братоубийственного насилия в годы Второй Мировой Войны – исключила любую форму Vergangenheitsbewaeltigung (овладения прошлым), в частности такую, которая имела место в Германии. Просто не было возможности публично обсуждать массовые убийства времен войны. Конечно, публичное обсуждение само по себе не разрешает проблем, а возможно даже порождает острые конфликты. И все же открытое обсуждение могло бы лишить эти вопросы того взрывного потенциала, который проявился сорок лет спустя, в обстановке общественной нестабильности и неуверенности.
В любом случае то, что “возвращается” в посткоммунистическом настоящем, возвращается не из докоммунистического прошлого; это возвращающееся было порождено коммунистическим прошлым. В некоторых случаях, особенно в Советском Союзе и в его неевропейской части, собственно национальные идентичности были сконструированы при коммунизме. Но и в других частях Восточной Европы, где подобного не произошло, феномен национальности был отчасти, даже если и негативно, сформирован при коммунизме посредством подавления гражданского общества, подавления того общественного пространства, в котором можно было бы дискурсивно овладеть наследием прошлого.
IV
Согласно теории “возвращения подавленного” то, что возвращается в виде национальных конфликтов, выражает нечто исконное, по меньшей мере глубоко укорененное в докоммунистической истории региона. Отсюда и постоянное обращение к “древней ненависти”. Те же, кто заостряет внимание на беспринципных и манипуляторских элитах, придерживаются прямо противоположного взгляда. Вовсе не считая национализм глубоко укорененным в исконных идентичностях или древних конфликтах, сторонники этого взгляда предполагают, что национализм подогревается в оппортунистической и циничной манере беспринципными политическими элитами. Очевидно, что этот подход содержит в себе много верного. Вряд ли кто-либо усомнится в оппортунизме и цинизме политических элит или в их решающей роли (искренней или обусловленной тем же цинизмом) в процессе выражения национальных требований и в мобилизации людей для участия в национальных конфликтах. Тому есть немало классических примеров. Возможно, Слободан Милошевич является таким примером националиста скорее по практическим соображениям, чем по убеждению. Элитистский, инструменталистский фокус этого подхода безусловно верен в его отрицании того, что современная националистическая политика движима глубоко укорененными национальными идентичностями и древними конфликтами.
В качестве общей теории источников и динамики национализма в регионе теория манипуляции элит имеет, по меньшей мере, три проблематичных черты. Первая состоит в убеждении, что национализм выгоден как политическая стратегия; что поэтому национализм является рациональной стратегией для элит; что для элит не составляет большего труда разжечь националистические страсти таким образом, чтобы это было политически выгодно. Второе проблематичное утверждение предполагает, что если разбуженная элитами массовая мобилизация вылилась в этнонациональную войну в Югославии, то это может случиться и в других местах (в наиболее сильной версии – в любом месте). Третье проблематичное заявление состоит в том, что подогреваемый элитами национализм есть, по существу, политика интересов, а поэтому должен рассматриваться исключительно в инструментальных терминах.
Я считаю, что все три утверждения ошибочны. Начать можно с того, что национализм – это вовсе не всегда субъективно рациональная или объективно успешная политическая стратегия. И не всегда возможно, не говоря уже о легкости, разжечь страх, недовольство, спровоцировать определенные восприятия и заблуждения, самоидентификации и идентификации другого – короче говоря, те диспозиции, то состояние сознания, при котором явная и рассчитанная националистическая позиция элит может быть выгодна политически.[4] И вовсе не всегда легко поддерживать подобное националистически направленное состояние сознания после его успешного пробуждения.
Слабо связанные между собой политические позиции и стратегии, которые мы называем “националистическими”, сами по себе не гарантируют общего преимущества перед другими политическими позициями или стратегиями.[5] Инвестировать в национализм в целом не более целесообразно, чем инвестировать в любую другую политическую позицию или идиому. В определенные моменты, разумеется, национализм приносит большие выгоды. Но определить, когда такие периоды времени истекают, очень сложно. А когда такой момент наступает, политики и аналитики часто ошибаются, делая чрезмерные обобщения. Падение коммунистических режимов, и прежде всего таких, которые управляли много- или двунациональными государствами, было очевидно таким моментом. Но как мы можем определить его временные границы? Мне кажется, что политические дельцы, которые пытались получить выгоду от чрезмерных инвестиций в эту успешную (на данный момент) политическую стратегию, явно переоценили ее потенциал. Так же переоценили значение общей теории национализма и роли манипулирующих элит те аналитики, которые поспешили извлечь выгоду из ранних инвестиций в изучение национализма в посткоммунистическом мире.[6]
История посткоммунистической эпохи коротка. Но она достаточна для того, чтобы убедиться: националистические стратегии вовсе не всегда являются выгодными, даже в особых условиях посткоммунистического мира. Сегодня у нас есть уже довольно большой список проигранных националистами предвыборных компаний, начиная с Литвы 1992 года и включая Венгрию 1994 г., Украину 1994 г., Беларусь 1994 г., Румынию 1996 г. и другие страны.[7] Особенно поразительной была неудача националистического лозунга, призывающего к необходимости защиты соплеменников, которые являются гражданами и жителями других государств. Хроническим источником крушения планов политических элит Венгрии явилось то, что рядовой венгр очень мало знает о судьбе соплеменников в Румынии, Словакии, в разрушенной Югославии или на Украине, и еще меньше озабочен их судьбой. Рядовому венгру совсем не нравится, что венгерское правительство должно тратить “наши” деньги на “них” и что “они” приезжают в Венгрию и забирают “наши” рабочие места. “Их” безусловно не признают за своих и самое красноречивое свидетельство тому – то, что венгров, приезжающих на работу из Трансильвании, постоянно называют “румынами”.[8] Похожим образом, неудачей окончились все попытки российских политиков организовать массовую поддержку русских, оставшихся в “ближнем зарубежье”. Организация, которая строила свою политическую программу на этой проблеме, Конгресс русских общин, даже не смогла преодолеть пятипроцентный барьер на парламентских выборах 1995 года.[9]
Второе проблематичное утверждение состоит в том, что если манипуляции элит довели Югославию до этнонационального варварства, то это может произойти и в других регионах. Я уже подверг критике заключение этого силлогизма, утверждая, что крупномасштабное насилие вряд ли случится между венграми и румынами в Трансильвании, невзирая на межэтническую напряженность. Теперь я хотел бы обратиться к посылке и рассмотреть ее.
Разумеется, манипуляции элит были важным элементом в развертывании югославской катастрофы. Тем не менее, данный тезис не может определить те особые условия, которые обеспечили восприимчивость ключевых сегментов югославского населения к подобным манипуляциям в момент начала распада государства. В более общем смысле, он не объясняет, от чего зависит успешность мобилизирующих усилий элит, чрезмерно преувеличивая при этом силу и уровень этнических конфликтов. В югославском случае целый ряд особых факторов может помочь объяснить, почему люди оказались восприимчивы к циничным манипуляциям Белграда.[10] Среди этих факторов – массовое межобщинное насилие времен Второй Мировой войны; рассказы об этом насилии, которые, не будучи обсуждаемыми открыто, циркулировали в семьях, особенно в некоторых ключевых районах, таких, как населенная сербами Хорватская Крайна; страх, что это насилие повторится в условиях стремительного изменения системы контроля над средствами государственного насилия, в особенности когда контроль в Хорватии переходил в руки режима, который по меньшей мере неосторожно принял символы, ассоциировавшиеся для сербов с преступным режимом усташей времен войны. Разумеется, политики дают неверную картину прошлого. Но подобные картины резонировали в сознании югославского населения так, как нигде больше (за возможным исключением армяно-азербайджанского конфликта). И эти вариации в условиях восприимчивости к зажигательным призывам элит остаются вне теоретических объяснений концепции манипуляции элит.
Третье проблематичное утверждение, связанное с этой концепцией, состоит в том, что она видит национализм как политику интереса, а не политику идентичности, и поэтому считает, что национализм необходимо объяснять в терминах инструментальности, фокусируясь на расчетах циничных оппортунистических элит, а не на исконных национальных идентичностях. Мы же в принципе не должны выбирать между инструментальным подходом и подходом, основанным на идентичности. То, что это ошибочное противопоставление, становится ясным, если мы обратим внимание на когнитивное измерение национализма. С когнитивной точки зрения, национализм – это способ видения мира, способ идентификации интересов, или, еще более точно, способ определения тех единиц, которые заключают в себе интересы. Это способ идентификации соответствующих единиц, в терминах которых воспринимаются интересы. Национализм предоставляет модель видения и разделения мира, говоря словами Пьера Бурдье, модель социального отчета и мышления. Таким образом, национализм внутренне связывает интерес и идентичность путем идентификации того, как мы должны рассчитывать свои интересы.
Разумеется, “интересы” лежат в центре националистической политики, в центре любой политики, в центре социальной жизни вообще. Ошибка тезиса манипуляции элит состоит не в том, что этот тезис не замечает интересов, а в том, что он слишком узко их понимает, фокусируясь в основном на расчетливом преследовании собственных интересов (прежде всего интересов политиков в приобретении и удержании власти). Считая подобное преследование интересов естественным и игнорируя более широкий вопрос о конституировании интересов, в частности, вопрос о том, каким образом конституируются и идентифицируются общности, способные выступать носителями интересов (в особенности, “нации”, “этнические группы” и “классы”), сторонники тезиса манипуляции элит слишком сужают поле исследования. Дискурс элит часто играет важную роль в конституировании интересов, однако же политические и культурные элиты не могут делать это по собственной воле, посредством применения пары манипулятивных трюков. Идентификация и конституирование интересов – в национальных или иных терминах – является сложным и многосторонним процессом, который не может быть сведен только лишь к манипуляции элит.
V
Пятое положение, которое я хотел бы разобрать, заключается в том “группизме”, который до сих пор превалирует в изучении национализма и этничности. Под “группизмом”, или, как я его еще называю, “реализмом группы”, я понимаю социальную онтологию группы, которая приводит к пониманию этнических групп и наций как реальных сущностей, как субстанциальных, продолжающихся во времени, внутренне гомогенных и внешне ограниченных коллективов.
Похожий реализм группы в течение долгого времени господствовал во многих отраслях социологии и родственных ей дисциплин.[11] И тем не менее, за последнее десятилетие совместное влияние по меньшей мере четырех различных тенденций подрывало представление о группах как о реальных субстанциальных сущностях. Первой тенденцией был рост интереса к формам сети, расцвет теории “сети” и все увеличивающееся использовании термина “сеть” в качестве обобщающего и ориентирующего образа или метафоры в социальной теории. Во-вторых, теория “рационального действия” с ее неустанным методологическим индивидуализмом существенно подрывала реалистическое понимание группы. Третьим элементом явился переход от широкой структуралистской теории к ряду более конструктивистских позиций; если первый подход считал группы длящимися компонентами социальной структуры, то второй подчеркивал сконструированность, случайность и текучесть групп. Наконец, возникающая постмодернистская методология подчеркивает фрагментарность, эфемерность и эрозию фиксированных форм и ясных границ. Эти четыре тенденции различны, даже взаимно противоречивы. Но они сыграли совместную роль в проблематизации группы и в подрыве значения аксиомы стабильности группового бытия.
И все же этот уход от реализма группы в социальных науках был неравномерным. Он особенно сильно проявился в исследованиях класса, в особенности в исследованиях рабочего класса. Термин “рабочий класс” невозможно сегодня использовать без кавычек или какого-либо другого дистанцирующего знака. И действительно, рабочий класс, понимаемый как реальная сущность или субстанциальное сообщество, сегодня растворился как объект анализа. В его размывании сыграли роль теоретические работы и детальные эмпирические исследования в социальной истории, истории труда и истории популярного дискурса и мобилизации. Исследование класса как культурной и политической идиомы, как способа существования конфликта, абстрактного измерения экономической структуры остается жизненно важным; но подобное исследование более не сопровождается пониманием класса как реальной, длящейся сущности.
В то же самое время, понимание этнических групп и наций как реальных сущностей продолжает вдохновлять исследования в области этничности, национальности и национализма. В разговорной речи и в письменных работах мы обычно “осуществляем” этнические и национальные группы, говоря о “сербах”, “хорватах”, “эстонцах”, “русских”, “венграх”, “румынах”, как если бы они были внутренне гомогенными и внешне ограниченными группами, в некотором смысле даже унитарными действующими лицами с общими целями. Мы представляем себе социальный и культурный мир в образах, напоминающих полотно Модильяни, как многоцветную мозаику, состоящую из одноцветных этнических или культурных блоков.
Хотелось бы остановиться на этом образе социального мира а-ля Модильяни. Я заимствую эту метафору у Геллнера. В конце своей книги “Нации и Национализм” Геллнер прибегает к контрастирующим стилям письма двух художников, Кокошки и Модильяни (линии и переходы цвета и света в первом случае, четкие, остро прорисованные блоки цвета во втором), чтобы охарактеризовать переход от культурного ландшафта донационального аграрного общества к культурному ландшафту общества индустриального, национально и культурно гомогенизированного.[12]
Этот образ очень ярок, но, как мне кажется, он вводит в заблуждение. По сути, есть две версии “аргумента Модильянизации”. Первая – в том числе самого Геллнера – национально-государственная версия. Этот аргумент состоит в том, что культура и полис постепенно смешиваются друг с другом. Геллнер был мастером сжатых характеристик громадных трансформаций всемирно-исторического масштаба. Без сомнения, в очень широкой исторической перспективе можно говорить о существенной культурной гомогенизации полисов и о последующем совпадении культурных и политических границ. Тем не менее, есть две трудности с подходом Геллнера.
Во-первых, упор, который делал Геллнер на гомогенизации, функционально требовавшейся для развития индустриального общества, как мне представляется, серьезно смещает смысл аргумента. Геллнер чрезмерно подчеркивает степень культурной гомогенизации, которая “требуется” для индустриального общества; обходит проблему, эндемичную для функционалистcкого анализа (заметить, что что-либо может “потребоваться” или может “быть полезным” для чего-либо, не значит объяснить происхождение феномена; нет механизма, который гарантировал бы, что “требуемое” произойдет на самом деле); уделяет мало внимания гомогенизирующему давлению межгосударственного соревнования, массового военного призыва и массового националистического публичного образования в классический век гражданской массовой армии. Все это, на мой взгляд, воздействия более мощные, чем те, которые были вызваны индустриализмом как таковым.[13]
Во-вторых, Геллнер не уточнил, работают ли до сих пор гомогенизирующие силы индустриального общества или позднее индустриальное общество уже более не является гомогенизирующим. Ответ на этот вопрос должен быть дифференцированным. В некотором смысле - например, в распространении единой глобальной материальной культуры и диспозиций, с ней связанных, мощные гомогенизирующие силы все еще действуют. В других аспектах, тем не менее, дело обстоит иначе. Например, сама логика постиндустриального общества создает давление, вынуждающее импортировать массы иммигрантского труда, что в свою очередь воссоздает культурную модель, напоминающую стиль Кокошки.
Тем не мене, кажется бесспорным, что гомогенизирующие силы, созданные межгосударственным соревнованием в классический век массовой гражданской армии, достигли своего апогея (по меньшей мере в развитом индустриальном мире) в конце девятнадцатого - начале двадцатого веков. Я бы сказал, это был момент а-ля Модильяни в максимуме: это был апогей гражданской армии, “нации в оружии”, момент в высшей степени ассимиляционистских, гомогенизирующих школьных систем, связанных, по стилю и идеологии, с гражданскими массовыми армиями. Это также был момент, когда звучали претензии национальных государств на абсолютный внутренний суверенитет, претензии, которые легитимизировали попытки “национализировать” территории этих государств “по собственной воле”, порою жестоко. Когда этот момент а-ля Модильяни в максимуме прошел, произошло некоторое ослабление гомогенизирующих претензий, желаний и практик государств, по меньшей мере в тех регионах земного шара (наиболее яркий пример – Западная Европа), где государства освободились от необходимости участвовать в жесточайшем геополитическом и потенциально военном соревновании друг с другом.
Однако классическая, национально-государственная версия аргумента “карты Модильяни” сегодня не является превалирующей. Более или менее общепризнанно, что культура и полис не совпадают и не смешиваются, что практически все существующие полисы в некотором смысле “поликультурны” (multicultural). И все же поликультурные ландшафты поздней современности сами обычно описываются в терминах а-ля Модильяни, то есть в образе противостоящих, четко очерченных монохромных блоков. Я утверждаю, что эта новейшая, постнациональная (или, что более точно, постнационально-государственная) версия карты Модильяни является настолько же проблематичной, насколько проблематичной являлась старая, классическая национально-государственная версия.
Можно предположить, что смешанные модели расселения, характеризующие большинство современных поликультурных полисов, будут оказывать сопротивление репрезентациям а-ля Модильяни. Согласно такому ходу мыслей, вызванная иммиграцией этническая гетерогенность, подобная той, что существует в США, должна особенно остро противостоять этим репрезентациям, так же как и тесно перемешанные этно-демографические ландшафты Восточной Европы (в особенности Восточной Центральной Европы), поскольку это locus classicus этнически и национально смешанного заселения.
Однако подобный ход мысли ошибочно оценивает природу и риторическую мощь карты Модильяни. Пространственный аспект такой репрезентации – образ протяженных и гомогенных блоков, расположенных рядом, а не в смешении друг с другом, – не следует толковать слишком буквально; этот образ не обязательно предполагает соответствующие характеристики того, что является представленным, что воображается. Представление о гетерогенности а-ля Модильяни как о противопоставлении гомогенных блоков не означает, что эти блоки территориально сконцентрированы. Конституирующие блоки могут быть перемешаны в пространстве, поскольку их “блоковость” – их ограниченность и внутренняя гомогенность – концептуально находится не в физическом, а в социальном и культурном пространстве.[14] Но концептуальная карта все еще группистская; на ней все еще изображается население, состоящее из определенных и определяемых, ограниченных, внутренне гомогенных блоков (например, афроамериканцы, коренные американцы, латинос, американцы азиатского происхождения и евроамериканцы, согласно “пентагональной” мультикультуралистской схеме Америки).[15] Предполагаемый, если и не явный, образ состоит в изображении внутренне гомогенных, внешне резко очерченных, хотя и не обязательно территориально сконцентрированных этнокультурных блоков.
Факт всепроницающего территориального смешения сам по себе еще не противоречит представлениям об этнокультурной гетерогенности а-ля Модильяни. Для того, чтобы оспорить карту Модильяни, необходимо подвергнуть прямому сомнению группистскую социальную онтологию, на которой основывается эта карта. На ней же основывается большинство дискуссий о мультикультурализме в Северной Америке и, разумеется, большинство работ о национализме и этничности по всему миру. На сегодняшний день, имеется обширная и серьезная литература, которую можно призвать в союзники для подтверждения обоснованности подобных сомнений. Более того, как я уже отмечал выше, целый ряд тенденций в социальной теории последних десятилетий ставят под сомнение представления о существовании устойчивой и ограниченной группы. И тем не менее, эти существенные теоретические и эмпирические ресурсы серьезно не задели группизм, который продолжает превалировать и даже усиливается в последнее время в теоретических и практических дебатах о национализме и этничности. Это присутствие группизма, веры в “онтологию группы” поддерживается объединенными силами группистского обыденного языка, местными научными традициями (в особенности в области изучения рас, этничности, конкретных регионов), а сейчас и быстро распространяющейся дисциплиной изучения национализма. Этот группизм также поддерживают институционализация и кодификация групп и групповых идентичностей в общественной и политической сфере и усилия дельцов от этнополитики по созданию и усилению групп. В Восточной Европе те силы, которые поддерживают и усиливают группистскую социальную онтологию и группистский социальный анализ, являются более мощными, чем в Северной Америке. Институционализация и кодификация этнических и национальных групп, как было отмечено выше, зашла в коммунистических многонациональных государствах гораздо дальше, чем в Северной Америке. Что еще более важно, в Восточной Европе нет индивидуалистических традиций Северной Америки, прежде всего фундаментально волюнтаристских концепций группы и групповости, которые берут свое начало в сектантском протестантизме, но ответвления которых видны повсюду в социальной и политической жизни, особенно в Соединенных Штатах.
Более того, можно утверждать, что превалирующий группистский язык социального анализа в Восточной Европе вполне удачно описывает этнонациональный ландшафт региона. В конце концов, в этот регионе долгое время существовало явное противоречие между национальными границами, упорно поддерживавшимися внутри государств и против государств, и государственными границами. Этот регион являлся locus classicus глубоко устоявшихся, неподатливых и относительно стабильных этнонациональных границ, соответствовавшим в большей части региона лингвистическим, а не политическим линиям раздела. Те самые силы, которые очевидно препятствовали конвергенции полиса и культуры в регионе, давая возможность этнонациональным группам поддерживать линии раздела, перерезавшие политические границы, могли бы свидетельствовать в пользу представлений а-ля Модильяни.
И действительно, в регионе встречаются впечатляющие примеры поддержания “групповости”, в частности, примеры поддержания границ групп и групповых идентичностей вопреки гомогенизирующим, ассимиляционистским устремления и практикам национализирующих государств. Один из таких ярких примеров – поляки в Восточной Пруссии в конце девятнадцатого – начале двадцатого веков. Тем не менее, основываясь на этот примере, нельзя делать обобщения в масштабах всего региона. Более того, логику этого примера нельзя распространять на другие ситуации с поляками и немцами. В иных случаях границы и рубежи между поляками и немцами оказывались слабыми и неустойчивыми, и существенная ассимиляция происходила в обоих направлениях. Поддержание и усиление национальных рамок в этом случае нужно рассматривать как сложившееся под воздействием определенных сил и факторов в конкретных обстоятельствах, а не как результат качеств, имманентных полякам как таковым. В приведенном выше примере усиление группы произошло в виде динамичного, интерактивного и организованного ответа на вызов поспешных ассимиляторских практик германского государства и включало в себя высоко развитое сельскохозяйственное кооперативное движение, кредитные ассоциации, организации по закупке земли, школьные забастовки и мощную поддержку со стороны католической церкви. Это усиление группы поддерживалось мощной базой в лице католической церкви (откуда следует религиозная и этнолингвистическая эндогамия) в регионе, где лингвистические и религиозные границы часто совпадали (в тех районах, где немцы-католики вступали в отношения с поляками, национальные границы были гораздо слабее). Групповость, таким образом, была продуктом политики и коллективного действия, а вовсе не источником последних.[16]
В других случаях границы оказывались гораздо слабее. Возьмем, к примеру, Украину периода последних лет СССР и после его распада. Как уже было отмечено выше, советский режим повсюду институционализировал национальность как фундаментальную социальную категорию. Ключевым выражением (и инструментом) этой институционализированной схемы являлась перепись, которая отмечала самоидентифицируемую этнокультурную национальность каждого человека. Во время переписи 1989 года около 11.4 миллиона жителей Украины определяли свою национальность как “русский”. Но точность, которая является нам в данных переписи, даже при округлении до сотни тысяч, абсолютно обманчива. Сами категории “русский” и “украинец” как означающие определенно различные этнокультурные национальности глубоко проблематичны в контексте Украины, где процент межэтнических браков необычайно высок и где почти два миллиона тех, кто определил свою национальность как “украинец (украинка)” при переписи 1989 года, признали, что не говорят на украинском как на своем родном языке или как на втором языке, которым владеют свободно. Поэтому следует скептически отнестись к иллюзии связанной и отграниченной группы, сотворенной переписью с ее абсолютизирующими и взаимно исключающими категориями. Можно представить себе условия, при которых осознающее свою отдельность, этнически русское меньшинство может возникнуть в Украине, но такая группа не может считаться данной или быть выведенной из результатов переписи.[17]
Граница между венграми и румынами в Трансильвании безусловно острее, чем между украинцами и русскими в Украине. Тем не менее, даже в Трансильвании групповые границы гораздо более пористы и нестабильны, чем это обычно предполагается. Разумеется, язык обыденности чрезвычайно категоричен. Он делит население согласно взаимно исключающим этнонациональным категориям, не допуская поправок на смешанные или неоднозначные формы. Но этот категорический код, несмотря на его важность в качестве конституирующего элемента социальных отношении, не может считаться верным и точным описанием этих отношении. Усиливаемый и воспроизводимый политическими предпринимателями с обеих сторон, этот категорический код в равной степени и раскрывает, и затемняет характер этнонациональной идентификации, маскируя текучесть и двусмысленность, которые возникают при межэтнических браках, в случаях двуязычия, при миграции, в ситуациях, когда венгерские дети ходят в румыно-язычные школы, или когда происходит ассимиляция (в обоих направлениях), связанная со сменой поколений, не говоря уже о таком простом случае, как обыкновенное равнодушие людей к претензиям этнокультурной национальности.
“Групповость” и “связанность” должны, таким образом, рассматриваться как вариабельные характеристики, как возникающие качества определенных структурных или конъюнктурных ситуаций; они не могут с должным основанием рассматриваться как аксиоматичные или данные. Сравнительные исследования в области этничности и национализма дают этому тезису массу подтверждений, но сам тезис остается сравнительно мало оцененным вне этой специализированной исследовательской традиции. Сегодня этот тезис следует отметить особо, поскольку нерефлективный группистский язык, господствующий в обыденной жизни, журналистике, политике и социальном анализе, язык, состоящий отчасти в привычке говорить в неопределенной форме о “румынах” или “венграх”, как если бы они и вправду были внутренне гомогенными и внешне ограниченными группами, не только ослабляет социальный анализ, но и подрывает возможности либеральной политики в регионе.
VI
Последняя идея, которую мне хотелось бы обсудить, – это манихейская теория, что существуют два типа национализма: хороший/гражданский и плохой/этнический типы. Им соответствуют две концепции национальности/нации: хорошая, или гражданская, по которой национальность считается основанной на общем гражданстве, и плохая/этническая, согласно которой национальность/нация основывается на общей этничности (этническом происхождении). Подобное деление часто связано с ориенталистской концепцией восточно-европейского национализма, поскольку в общем считается, что гражданский национализм характерен для Западной Европы, а этнический – для Восточной. Но различие между этническим и гражданским типами национализма часто можно встретить и внутри регионов – оно используется, нередко в идеологическом модусе, для разграничения между собственным, легитимным гражданским национализмом, и нелегитимным этническим национализмом соседей. В научном или квазинаучном модусе эта оппозиция характеризует различные формы национализма и типы национального самосознания. Сегодня именно это различие оформляет дебаты о новых государствах Восточной Европы и бывшего СССР и о процессах государственного и национального строительства в регионе. Оно предлагает удобное (даже слишком удобное, на мой взгляд) средство для классификации зачаточных процессов государственного или национального строительства в качестве этнических или гражданских.
Называя эту теорию манихейской, я изображаю ее, безусловно, в карикатурном виде, но не чрезмерно. Различие между этническим и гражданским национализмом безусловно имеет свои положительные аналитические и нормативные стороны (во всяком случае, более нюансированные формы этого различия). Я сам использовал схожее (хотя и не идентичное) различие между этнокультурным пониманием национальности и пониманием, основанным на полагании государства в центре концепции национальности (государство-центристским, или государственническим), в своей предыдущей работе.[18] Тем не менее я считаю, что деление национализмов на этнические и гражданские, особенно в той упрощенной форме, в какой это деление обычно представляют, является проблематичным как в аналитическом, так и в нормативном смысле.[19]
Один из способов указать на аналитическую слабость этого манихейского взгляда состоит в том, чтобы отметить двусмысленность и неуверенность в концептуализации культурного измерения национальности и национализма. Грубо говоря, есть два способа наложения культурных параметров на схему разделения этнического и гражданского национализмов.
1. С одной стороны, этнический национализм можно толковать очень узко, подчеркивая его основанность на происхождении и, в конечном итоге, на расе, на биологии. В таком случае мы найдем слишком мало этнических национализмов, так как, в рамках этого подхода, подчеркивание общей культуры (без отчетливого упоминания общего происхождения) должно считаться видом гражданского национализма. Но тогда слишком гетерогенной становится категория гражданского национализма, а категория этнического национализма теряет всякий смысл в реальности (у нее не остается примеров), и использование этих терминов вообще теряет смысл.
2. С другой стороны, этнический национализм можно, наоборот, толковать слишком широко, как этнокультурный, а гражданский, будучи истолкованным узко, будет предполагать акультурную концепцию гражданства, строгое разграничение между гражданством, с одной стороны, и этнической и культурной национальностью – с другой. Но в этом случае мы имеем проблему, прямо противоположную той, что возникла у нас в первом случае: гражданский национализм стремительно теряет реальные очертания (то есть невозможно будет вообще говорить о его существовании) и практически все виды национализма нужно будет определять как этнические или культурные. Даже парадигматические случаи гражданского национализма, такие как Франция или Америка, перестают быть гражданскими, поскольку имеют решающий культурный компонент. (Любопытно, что две недавние работы утверждают существование американской культурной национальности: американская нация, или национальность, согласно этим исследованиям – не просто политическая, основанная на идее, но культурная; Америка – это национальное государство, основанное на общей и отличительной американской культуре).[20]
Нормативная слабость деления на гражданский и этнический национализм подобным же образом обнаруживает двусмысленную роль культуры:
(а) Если этнический национализм толковать как этнокультурный, тогда нормативная критика этнического национализма проблематична, поскольку в определенных ситуациях довольно легко, в нормативном смысле, ощутить симпатию по отношению к защитной силе этнокультурного национализма (примеры – Польша периода разделов, прибалтийские народы под советским управлением, любые культуры меньшинств, чей национализм не может принять гражданские формы, хотя и не является в обязательном порядке “этническим” в строгом, основанном на биологии смысле).
(б) Если же культура классифицируется вместе с гражданской национальностью и национализмом, тогда многие виды национализирующего “гражданского” национализма, более или менее разбавленные культурным шовинизмом и стремящиеся к уменьшению или (в пределе) уничтожению культурной гетерогенности в государстве, будь они даже безразличны к этничности в смысле происхождения, являются в нормативном плане по меньшей мере двусмысленными.
С нормативной точки зрения, объединение мощи государства с националистическими или национализирующими практиками должно всегда вызывать озабоченность. Скептическая позиция по отношению к государственным национализирующим национализмам (ее не следует равнять с простым и однозначным осуждением этих национализмов) является более адекватной и гибкой, чем концептуально запутанное и безусловное восхваление гражданского и осуждение этнического национализма. Политика и практика национализирующих государств могут быть ассимиляторскими, в ряде вариантов проходя по шкале от мягкого (или не очень мягкого) забвения этнических и культурных различий до резких (а порою и насильственных) попыток эти различия уничтожить. С другой стороны, национализирующие политика и практика могут быть диссимиляторскими, основанными на фундаментальном различии между группами (или даже могут создавать эти самые различия). Ассимиляторские позиции не обязательно являются “гражданскими” в нормативно определенном смысле, тогда как диссимиляторские позиции вовсе не обязательно “этнические” в узком смысле (они не всегда основаны на групповом различии, идущем от происхождения). Как ассимиляторские, так и диссимиляторские национализирующие национализмы требуют нормативного скептицизма, хотя наша нормативная оценка будет в большой степени зависеть от богатства контекстуального знания, которое не может, в свою очередь, быть передано бедной и двусмысленной кодировкой типов национализмов как “этнических” или “гражданских”.
С аналитической точки зрения, гораздо более полезным (хотя и родственным) может быть различие между пониманием национальности и формами национализма, основанными на государстве (или им оформленными), с одной стороны, и контр-государственными, с другой. В первом случае “нация” считается конгруэнтной государству, она воспринимается как институционально и территориально оформленная государством; во втором случае “нация” воспринимается в оппозиции к территориальным и институциональным рамкам некоего существующего государства или государств. Это различие может выполнить задачу, возлагавшуюся на оппозицию между этническим и гражданским национализмами без сопутствующих последней затруднений.
Очевидно, нет ничего обязательно “гражданского” (в нормативно четком смысле этого термина) в государственническом национализме или понимании национальности. Государство, а не общее гражданство, является кардинальной точкой отсчета; государство, которое оформляет нацию, вовсе не обязательно демократично, не говоря уже о степени этой демократичности. Более того, понятие государственнического национализма или национальности может вполне вместить лингвистические, культурные и даже этнические аспекты национальности и национализма в такой степени, в какой они оформлены, опосредованы и сформированы государством (как это зачастую и бывает в действительности).[21] Освобождаясь от ограничивающей антитезы гражданского и этнического или этнокультурного национализма, мы видим, что государственнические национализмы часто обладают сильным культурным компонентом и могут быть (хотя и не обязательно) этницизированными.[22]
Контр-государственные национализмы, с другой стороны, не обязательно являются этническими; национальность, воспринимаемая в оппозиции к существующему государству, вовсе не всегда видится в этнических или даже этнокультурных терминах. В отличие от упоминавшегося выше различия между узким этническим и широким этнокультурным пониманием национальности, контр-государственные определения нации могут основываться на территории, исторических привилегиях провинций, на особых политических историях до инкорпорации в более крупное государство, и так далее. Все эти случаи указывают на контр-государственное, но не этническое понимание национальности, понимание нации, определяемой в оппозиции к институциональным и территориальным рамкам существующих государств, без обращения к особой этнической или этнокультурной коллективности. Более того, определяется ли контр-государственный национализм в этнических или этнокультурных терминах или нет, такой национализм может воспринять некоторые “гражданские” качества: в рамках контр-государственных националистических движений, требующих массового участия, могут быть созданы условия для привлечения масс (что является атрибутом “гражданского” национализма).
ЗАКЛЮЧЕНИЕ
“Опасные заблуждения”, которые я разобрал в этой работе (некоторые из них прямо противоречат друг другу), не складываются в единую теорию национализма. Я и сам не стремился к созданию подобной теории, критикуя эти постулаты и заблуждения. Поиск некой (или главной) теории национализма, так же как и поиск определенного (или универсального) решения национальных конфликтов является, по моему убеждению, заблуждением: как теоретические так и практико-политические проблемы, связанные с национальностью и национализмом, обладают множеством форм и не поддаются разрешению в рамках одного теоретического (или практического) подхода. Моей задачей было не создание комплексной теории национализма, а определение некоторых путей преодоления аналитических клише, теоретических тупиков и практических позиций, основанных на заблуждении, а также выявление более плодотворных способов осмысления национализма и национальных конфликтов и практического обращения с ними.